|
||||
|
Через цепной мост Шел 1848 год. Шестьдесят лет прошло с того времени, когда на улицах Москвы, узнав о взятии Бастилии, целовались незнакомые. Первая французская революция заключила XVIII век, победила, исчерпалась. После нее над миром прошли войны Наполеона и его презрение к обычному человеку и к идеалу. Великое разочарование овладело человечеством. Оно осталось бедным, несчастливым и обманутым. Вот что писал Достоевский о Великой французской революции, связывая ее неудачи с появлением байронизма, с новой надеждой человечества – социализмом. Статья написана в 1877 году. «После исступленных восторгов новой веры в новые идеалы, провозглашенной в конце прошлого столетия во Франции, в передовой тогда нации европейского человечества наступил исход, столь не похожий на то, чего ожидали, столь обманувший веру людей, что никогда, может быть, не было в истории Западной Европы столь грустной минуты... Новый исход еще не обозначался, новый клапан не отворялся, и все задыхалось под страшно понизившимся и сузившимся над человечеством прежним его горизонтом. Старые кумиры лежали разбитые. И вот в эту-то минуту и явился великий и могучий гений, страстный поэт». Французская революция, ее неудача, байронизм, как отчаяние и протест против торжества нового владыки – буржуа, обманутый народ и социализм, как новая надежда, – вот путь человечества таким, каким он представлялся молодому Достоевскому. Мысль Достоевского можно уточнить: еще большим ударом явилась революция 30-го года. Она была как будто легка по своему ходу и оказалась совершенно безнадежной по выводу: власть захватили богачи. Байронизм был подтвержден этой неудачей, которая как будто подвела его итог. Белинский в статье «Парижские тайны» писал в 1844 году: «Сражаясь отдельными массами из-за баррикад, без общего плана, без знамени, без предводителей, едва зная, против кого, и совсем не зная, за кого и за что, народ тщетно посылал к представителям нации, недавно заседавшим в абонированной камере: этим представителям было не до того; они чуть не прятались по погребам, бледные, трепещущие. Когда дело было кончено ревностию слепого народа, представители повыползли из своих нор и по трупам ловко дошли до власти, оттерли от нее всех честных людей и, загребя жар чужими руками, преблагополучно стали греться около него, рассуждая о нравственности. А народ, который в безумной ревности лил свою кровь за слово, за пустой звук, которого значения сам не понимал, что же выиграл себе этот народ? – Увы! тотчас же после июльских происшествий этот бедный народ с ужасом увидел, что его положение не только не улучшилось, но значительно ухудшилось против прежнего. А между тем, вся эта историческая комедия была разыграна во имя народа и для блага народа!» Русский критик учил русского читателя и писателя тому, что еще не понимал Эжен Сю: «...что зло скрывается не в каких-нибудь отдельных законах, а в целой системе французского законодательства, во всем устройстве общества». Достоевский в «Дневнике писателя» по поводу смерти Жорж Санд писал: «Это одна из наших (т. е. наших) современниц вполне – идеалистка тридцатых и сороковых годов. Это одно из тех имен нашего могучего, самонадеянного и в то же время больного столетия, полного самых невыясненных идеалов и самых неразрешимых желаний...» Писал дальше, что после революции «передовые умы слишком поняли, что лишь обновился деспотизм... что новые победители мира (буржуа) оказались еще, может быть, хуже прежних деспотов (дворян)...» Достоевский вспоминал дальше не об отчаянии, а о надежде: «...явились люди, прямо возгласившие, что дело становилось напрасно и неправильно, что ничего не достигнуто политической сменой победителей, что дело надо продолжать, что обновление человечества должно быть радикальное, социальное». Так вспоминал писатель веру своей молодости. Как понимали товарищи Достоевского по кружку Петрашевского литературу, можно догадаться по тому, что они говорили на допросах следственной комиссии. И. Я. Данилевский, человек впоследствии известный как славянофил, критик дарвинизма и зоолог, писал в следственную комиссию: «Всякое существо, одаренное силами, приводящими его в движение, подчинено неизменным законам, по которым эти силы должны проявляться. Так как эти законы как неотъемлемая принадлежность, так сказать, – внутреннее требование самих этих сил, вытекающее из самой природы их, то, находясь в подчинении этим законам, всякое существо должно находиться в гармоническом состоянии». Но фурьеристы утверждали, что то состояние, в котором находился человек их времени, дисгармонично и человек не может прийти, не зная законов, управляющих миром, в состояние гармонии. Фурьеристы утверждали также, что «формы общежития доселе всегда изменялись и по сущности своей могут изменяться еще; природа же человека всегда оставалась постоянною и в своей сущности никак измениться не может». У человека нет пороков, у него есть коренные стремления, то есть причины его действия. Необходимо «сделать так, чтобы то, что служит к удовлетворению моих стремлений, не только не вредило бы никому другому, но было бы согласно с выгодами всех...» Мир пока дисгармоничен. Фурьеристы понимали дисгармоничность мира, его противоречия, внутреннюю его несчастливость, порочность строя не только русского, полуфеодального, но еще больше капиталистического, понимали очень ясно. Они стремились к тому, чтобы анализировать человеческие страсти. Среди страстей Фурье называл дружбу, или товарищество, честолюбие, любовь и родственность (семейные отношения). Сам Фурье предлагал очень точные и очень фантастические способы удовлетворить человеческую природу и сделать человека тем счастливым. Нужно было возродить, восстановить, так сказать, сделать законными человеческие страсти. От фурьеристов Достоевский научился анализу человеческих страстей. Идиллия фурьеризма, планы будущего, вероятно, увлекали его в самой общей форме, но фурьеризм помог ему увидать швы, которыми скреплены человеческие отношения, их принудительность, противоестественность, их уже наступившую историческую лживость. Революция, ее необходимость как будто поддерживалась новой литературой – творчеством Жорж Санд. Во имя революции и нового мировоззрения углубляли писатели понимание литературы. Старый «черный» роман, или «роман ужасов», Радклиф, Луиса, Матюрена, действие которого часто протекало в старых замках и подземельях монастырей, называли романом готическим. Его сменял социальный роман. Молодой Гюго написал роман, внешним содержанием которого было средневековье: готическая архитектура, алхимия, королевская власть, преступный мир средневековья и первые проблески гуманизма. «Собор Парижской богоматери» весь посвящен раскрытию архитектуры, как выражения духа времени; это роман о готическом здании, но в то же время это не роман, полный условных ужасов и страданий, – это роман о реальной социальной несправедливости. Достоевский уже после каторги перепечатывал в журнале «Время» в 1862 году «Собор Парижской богоматери» в новом переводе, снабдив роман своим предисловием. В конце предисловия Достоевский говорил, что вещь всем известна, но только по названию. Роман характеризован как гениальный и могучий. Роман «Отверженные» в своей первой части – «Фантина» – уже был обнародован на французском языке; у нас появился в отрывках и обсуждался, Печатание началось одновременно в нескольких журналах: в «Современнике», «Отечественных записках» и в «Библиотеке для чтения». Печатание было прервано, а цензура получила выговор. Комментарии Достоевского на старый роман Гюго, широкое толкование значения романа были злободневны. Основная мысль романа по Достоевскому – это «восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков». Достоевский отмечал в этой статье, что «Виктор Гюго чуть ли не главный провозвестник этой идеи «восстановления» в литературе нашего века». Таким образом, говоря о «Соборе Парижской богоматери», Достоевский читал старый роман как фурьерист. Идея восстановления была идеей утопических социалистов. Считалось, что человеческая природа искажена и что ее надо восстановить, как бы расправить, дать ей осуществиться. Достоевский говорит об этой идее, что это идея великая, охватывающая все европейские литературы века, что она представляет стремление и характеристику своего времени так, как «Божественная комедия» выразила свою эпоху, эпоху католических верований и идеалов. Идея восстановления пришла к Достоевскому от социалистов. Он главный ее проводник, провозвестник в европейской литературе. Он ее хотел выразить, связав не с католическими, а с православными верами и идеалами. Но идея восстановления все время у него противоречила попыткам религиозного своего воплощения и истолкования. Достоевский, говоря о «Соборе Парижской богоматери», отрицал в этой вещи какую-нибудь аллегорию, прибавляя: «Но кому не придет в голову, что Квазимодо есть олицетворение пригнетенного и презираемого средневекового народа французского, глухого и обезображенного, одаренного только страшной физической силой, но в котором просыпается, наконец, любовь и жажда справедливости, а вместе с ними и сознание своей правды и еще непочатых, бесконечных сил своих». Не просто «восстановление», а восстановление народа в собственной его красоте и правоте было прочитано Достоевским у Гюго и, вероятно, еще в молодости. Сам Квазимодо у Виктора Гюго, вероятно, в замысле появился иначе, может быть, он родился при взгляде на химеры, вырезанные средневековыми монахами для украшения собора, и был продолжением архитектуры, выражением странностей средневековья. Статуи чудовищ и демонов не питали к Квазимодо ненависти – он слишком был похож на них, так говорил французский романист. Для Виктора Гюго свободное творчество великих народных мастеров средневековья – главное; он говорил, что в соборе «религиозный остов едва различим сквозь завесу народного творчества», а про Квазимодо, что «не только его тело, но и дух его формировались по образцу собора». Квазимодо звонарь собора; колокол – голос собора. Но страшное торжество Квазимодо, когда он получает на конкурсе гримас первенство за свое не искаженное лицо, вероятно, показывает, что Виктор Гюго видел в этом герое не общее, а поразительное и отдельное. В первых вещах Достоевского человек показан в его последнем, но обычном унижении. Дышат только победители. В раннем рассказе Достоевского (1846 г.) показан загнанный чиновник, который собирает путем невероятных мучений несколько тысяч и прячет их в своем тюфяке. Никто не знает его тайну. Однажды, когда бедный господин Прохарчин обиделся, сосед накричал на него: «Что вы, один, что ли, на свете? для вас свет, что ли, сделан? Наполеон вы, что ли, какой? что вы? кто вы? Наполеон, вы, а? Наполеон или нет?! Говорите же, сударь, Наполеон или нет?» Быть Наполеоном, оказывается, в этой бедной квартире, сдаваемой угловым жильцам, совершенно необходимо, иначе свет не для тебя. Мысль о Наполеоне рождается от социальной подавленности: господин Прохарчин и герой «Подростка» стараются стать Ротшильдами, Наполеонами, собирая сокровища. Иначе ответил на этот вопрос Раскольников. Люди бежали от жизни или в бунт, или в мечту – мечта без бунта приводила в подполье. Пока все было в мечтах. В мечтах проходила молодость людей, они даже праздновали юбилеи своей мечты, как это рассказано в романе «Белые ночи». Было всего только четыре ночи и утро. Так обозначены главы маленького романа. Еще одна глава ушла на скромную биографию героини. Герой «Белых ночей» ходит по набережной Екатерининского канала, видит город бедных, видит город, искаженный предпринимателями. Маленький белый домик, который варварски покрасили, тоже жертва города. Про него мечтатель говорит, как про своего друга: «Злодеи! варвары! они не пощадили ничего: ни колонн, ни карнизов, и мой приятель пожелтел, как канарейка». Город менялся, и новый город, который появлялся вместо перестраиваемого Петербурга, был страшнее города «Медного всадника» и «Невского проспекта». Он рождал ненависть. В рассказе «Слабое сердце» Достоевский описал город неравенства, город угнетения. Аркадий возвращается к себе на Петербургскую сторону после того, как увидал своего раздавленного нищетой, страхом и благодарностью Васю. С моста на закате он видит задыхающийся, замороженный город глазами негодующего бедняка: «Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать градусов... Мерзлый пар валил с загнанных насмерть лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и, словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе... Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами – отрадой сильных мира сего, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который, в свою очередь, тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная дума посетила осиротелого товарища бедного Васи. Он вздрогнул, и сердце его как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива какого-то могучего, но доселе незнакомого ему ощущения. Он как будто только теперь понял всю эту тревогу и узнал, отчего сошел с ума его бедный, не вынесший своего счастия Вася». Это пейзаж рассказа 1848 года. В 1861 году в «Петербургских сновидениях в стихах и в прозе» отрывок почти буквально повторен, но изменена точка зрения. В рассказе человек идет через Неву на Петербургскую сторону. В фельетоне сказано иначе: «...я спешил с Выборгской стороны к себе домой». Место, которое описано, одно и то же. И в обоих случаях оно не точно названо: широкая поляна Невы – это то место, где Нева раздваивается перед Зимним дворцом. В старое время по Неве были переходы не только прямо с берега на берег, но и наискось. Раззолоченные палаты и столбы дыма, которые подымаются, как будто тоже нас адресуют к Зимнему дворцу. В Зимнем тысяча комнат; во многих больше чем одна печь. При трех этажах мы все же получаем несколько сот труб, дым которых должен был сплетаться и расплетаться. Дымы на двух сторонах набережных не получаются, потому что если идти с Выборгской стороны, то с правой стороны будет пустынная тогда Петербургская сторона, на которой был один только маленький домик Петра и за ним Петропавловская крепость. Точность картины в обоих случаях ослаблена именно потому, что уж очень был явен адрес. Вот что писал Достоевский в фельетоне: «Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще неосмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование...» Смысловая точность образов у Достоевского часто затемнена, и не по цензурным соображениям, а потому, что писатель как будто не хочет самому себе досказать то, что он видит; это влияет на все, даже на пейзажи. Попытаюсь показать это в главе о «Преступлении и наказании» и в анализе нескольких сцен. Герой «Белых ночей» свои мечты делает внешне очень безобидными, специально переведенными для любовного разговора. Дымка сентиментальной встречи позволяет автору смягчить и скрыть направленность мечты. Как Квазимодо был почти деталью собора, пленником его, так герои Достоевского заключены в неправильный четырехугольник, образованный Мойкой, Екатерининским каналом и Фонтанкой. Они униженнее Квазимодо, они лишены голоса и добиваются голоса, хотя бы через преступление. Герой «Белых ночей» молчал, он надеялся заговорить после. Мечты героя реалистичны, или, как говорили тогда, натуральны. Для Достоевского того времени «Станционный смотритель» натурален. А про мечты мы сейчас прочтем. «И ведь так легко, так натурально создается этот сказочный фантастический мир». Мечта разоблачает жизнь, позволяет через ее завесу увидать будущее, в котором все будет натуральней, естественней. В конце Садовой в деревянном доме жил Петрашевский. У него однажды мечтатели справляли день рождения великого мечтателя Фурье. Присутствовало десять человек. Речь говорил Д. Д. Ахшарумов. Он говорил о тех людях, которые находятся за стенами бедного домика, он утверждал, что те люди «оглушены бреднями». Десять человек, празднующих годовщину утописта, считали себя реальностью и говорили о своей жалости к современникам. «Наше дело – высказать им всю ложь, жалость этого положенья и обрадовать их и возвестить им новую жизнь. Да, мы, мы все должны это сделать и должны помнить, за какое великое дело беремся: законы природы, растоптанные учением невежества, восстановить, реставрировать образ божий человека во всем его величии и красоте, для которой он жил столько времени. Освободить и организовать высокие стройные страсти, стесненные, подавленные. Разрушить столицы, города, и все материалы их употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, страма превратить в жизнь роскошную, стройную, веселья, богатства, счастья, и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить в цветах – вот цель наша, великая цель, больше которой не было на земле другой цели... Мы здесь в нашей стране начнем преобразование, а кончит его вся земля». Достоевский был не только мечтателем. Он был заговорщиком. Он верил, что можно переделать жизнь. Впоследствии он говорил, что петрашевцы верили в поддержку народа, и прибавлял: «...и имели основание, так как народ был крепостной». Достоевский хотел поставить типографию: он верил в восстание и был на левом крыле петрашевцев. Мы представляем себе обыкновенно Достоевского человеком религиозным. Сам Достоевский в письме к Фонвизиной писал о том, что он дитя своего века, дитя сомнений. На собрании у петрашевцев Достоевский читал вслух письмо Белинского к Гоголю. Письмо антирелигиозное. Белинский писал о русском народе: «Приглядитесь пристальнее, и вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации; но религиозность часто уживается и с ними: живой пример Франция, где и теперь много искренних, фанатических католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то бога. Русский народ не таков: мистическая экзальтация вовсе не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: и вот в этом-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем». В чем особенность письма Белинского, который выступил против Гоголя? Не столько в указании на глубокую отсталость русского строя, не столько в конкретных указаниях, что надо делать сейчас, немедленно, а в том, что Белинский первый начал говорить об атеистичности русского народа. Религиозность русского крестьянства считалась аксиомой. Самодержавие держалось на православии, которое считалось выявлением народности, сущностью народа. Белинский выступил прямо против этого утверждения. Мы знаем, что Достоевский спорил о религии с Белинским, мы знаем это главным образом по поздним высказываниям самого Достоевского. Кроме того, существовала записка Белинского, которую нашли при обыске в документах Достоевского. В этой записке содержалось приглашение. Относится она к началу июня 1845 года: «Достоевский, душа моя (бессмертная) жаждет видеть вас. Приходите, пожалуйста, к нам, вас проводит человек, от которого вы получите эту записку. Вы увидите всё наших, а хозяина не дичитесь, он рад вас видеть у себя. В. Белинский». В записке содержится указание на какие-то споры. Эпитет «бессмертная» взят в иронические скобки. Но спор не был так прост, как его впоследствии изображал сам Достоевский. По существу говоря, спор не был никогда окончен. В момент связи с петрашевцами Достоевский говорил голосом Белинского. Но и впоследствии голос его не стал голосом верующего. Приведу цитату из письма 1854 года. Достоевский пишет Н. Д. Фонвизиной: «Я скажу вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе мой, чем более во мне доводов противных. И, однако же, бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю, и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято». Казалось бы, что минуты спокойствия есть и Достоевский пишет о них религиозному человеку. Вот как он кончает: «Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной». Так писал Достоевский-солдат. Часть его желания исполнилась. Многим показалось, что он с Христом, и, может быть, он сам знал, что он именно поэтому и вне истины. Само это противопоставление антирелигиозно. В солдатской шинели писал Достоевский «Село Степанчиково»; повесть одновременна с письмом, и мы видим, что в этом произведении старый спор продолжается. То завещание Гоголя, о котором в письме к брату упомянул молодой Федор Михайлович, стало стилистическим ключом героя – Фомы Опискина. Ничтожный приживальщик уговаривает, чтобы ему не ставили памятника, учит всех жить, по-своему разговаривает с мужиками, последовательно развертывает особенности книги Гоголя, как бы увеличивая гоголевские ошибки, развертывая их чудовищное противоречие. Завещание Гоголя было хорошо прочтено Достоевским, и он знал, что оно вне истины. Письмо Белинского при чтении Достоевским было принято на собрании восторженно. Это было проповедью атеизма среди атеистов. О религии у Петрашевского говорили часто и всегда отрицательно. Особый восторг собравшихся, как на судебном следствии показал Дебу 2-й, вызвали те места письма Белинского, где он говорил об отсутствии религиозности в русском народе. В приговоре сказано, что Достоевского «за такое же участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти... лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в крепостях на восемь лет». В показаниях своих Достоевский говорит, что он заинтересовался письмом, потому что это «довольно замечательный литературный памятник. И Белинский и Гоголь – лица очень замечательные; отношения их между собой весьма любопытны...» Это отговорки обвиняемого. Достоевский имел довольно точные сведения о новой книге Гоголя еще до ее напечатания. В письме к брату от 5 сентября 1846 года он подчеркивает религиозность Гоголя и его аффектацию ею. Он передает, что Гоголь «приказывает напечатать свой портрет в огромнейшем количестве экземпляров и выручку за него определить на вспомоществование путешествующим в Иерусалим и проч. Вот. – Заключай сам». В письме говорится главным образом о завещании Гоголя. Стилистические особенности этого завещания и пародированные места из него через тринадцать лет, то есть после каторги, были обостренно использованы Достоевским. Завещание, как и вся «Переписка», прямо противоречива убеждениям Достоевского. Выбор именно письма Белинского для чтения был сделан Достоевским сознательно. С этим он жил еще долго. В «Выбранных местах» Гоголь пытался выдвинуть примирение с действительностью на почве религии и признания крепостного права как системы патриархальных отношений между господином и мужиком. К делу привлекалась религия. Барин должен был показать крепостному место в Священном писании, где утверждалось рабство, с тем чтобы мужик поцеловал порабощающие его слова. Одновременно Гоголь указывал, каким тоном надо говорить с мужиком, и внушал хозяйственные истины. Весь этот «Домострой» середины XIX века был осмеян Достоевским в «Селе Степанчикове». В этой повести он дает фигуру приживальщика Фомы Опискина, неудачного литератора, раздавленного человека, мстящего за свое унижение, – мистического и искреннего подхалима. Фома Опискин не просто ничтожество – это человек совершенно определенных взглядов, идеализирующий крепостное право. Ю. Н. Тынянов в книге «Достоевский и Гоголь» доказал, что Фома Опискин является прямой пародией Достоевского на стилистику и идеологию Гоголя эпохи «Выбранных мест». Я отсылаю к книге Тынянова, где пародия доказана и исследована до конца. Достоевский пошел на каторгу, протестуя против «Выбранных мест», и вернулся с каторги, продолжая бороться с этой же идеологией. Здесь он долго ничего не изменял. Изменение отношения к «Выбранным местам» произошло много позднее, причем это совпало с эпохой знаменитой речи о Пушкине. Достоевскому пришлось договаривать свои идеи. Его спросили, что ведь существует не только Россия Онегина и Алеко, но и Россия Собакевича и Коробочки. Он ответил в раздражении напрямик, досказывая то самое, что говорил Гоголь. Пока же мир ждал революции, революции близкой и революции социальной. В России ее ждали еще более горячо, чем во Франции. И меньше ее боялись. Герцен 31 декабря 1847 года закончил очерк «Перед грозой». Там русский говорил с представителем европейского скептицизма. Последний вопрос русского был: «...отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и долголетен?» Запомним точно: старый мир считали не только не долговечным, но и не долголетним. Так думали и в кружке петрашевцев. Виктор Гюго верил в святость борьбы с королевской властью, но для него была непонятна борьба с республикой. Июньские баррикады, воздвигнутые против буржуазии, казались ему бунтом толпы, хотя он и описывал защитников баррикад, как святых. Русские мечтатели были убеждены, что они стоят на пороге нового мира и новый мир будет строиться по новому плану. Они ждали социальной революции. Революция во Франции обострила и приблизила, казалось, мечты. Мечта овладела поколением. Не только Федор, но и Михаил Достоевский, человек жесткий и впоследствии мечтающий об обогащении, ходили к Петрашевскому, брали у него книги. Здесь были братья Майковы, Салтыков, А. П. Милюков, Стасов, много художников, географ П. Семенов, поэт Плещеев, Д. Д. Ахшарумов и даже молодой пианист Рубинштейн. Был «заговор идей», и очень широкий. Многие старались потом передумать и забыть многие старались скрыть потом, что они думали в юности. Кружок Петрашевского собирался. От него уже отделились новые, более радикальные кружки. В одном из них Достоевский, похожий на Сократа перед смертельной чашей цикуты, призывал друзей к решительным действиям. Дело шло о тайной типографии[2] . Вокруг них уже шарили, подслушивали, записывали. Двадцать третьего апреля 1849 года в четыре часа ночи Ф. Достоевский был вежливо разбужен жандармами в своей квартире на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. Произошел тщательный обыск. У подъезда стояла карета. В карету вел пристав, жандармский подполковник и конвойный. Посадили в карету Федора Михайловича и повезли. Уже начинались в Петербурге белые ночи. Созвездий в небе не было. Заря, розовая, как замытая кровь, косо венчала город. Везли по набережным каналов. Третье отделение помещалось на Фонтанке, у Цепного моста. Летний сад наискосок, Инженерный замок напротив. Достоевский впоследствии рассказывал о своем пребывании в Третьем отделении у Цепного моста: «Там много было ходьбы и народа. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин, статский, но в большом чине, принимал... беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами. «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день», – сказал мне кто-то на ухо. 23-го апреля был действительно Юрьев день». Начальство справлялось о том, наведен ли мост. Была ранняя петербургская весна. По Неве шел лед. Вода стояла высоко, и мосты подняли круто. У серых стен Петропавловки лежали льдины. Шпиль собора блестел. Со шпиля вниз на кареты смотрел много видавший на своем веку ангел. На допросе Федор Михайлович держался твердо. Член комиссии генерал Я. И. Ростовцев дал отзыв: «Умный, независимый, хитрый, упрямый». Его считали в деле «одним из важнейших». Он говорил охотнее о Фурье, чем о себе и своих товарищах. «Фурьеризм система мирная; она очаровывает душу своей изящностью, обольщает сердце тою любовью [с которою] к человечеству [полон], которая воодушевляла Фурье... когда он составлял свою систему, и удивляет ум своею стройностью. Привлекает к себе она не жолчными нападками, а воодушевляя любовью к [человеку] человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа – экономическая». Но говорить приходилось и о революции, об истории: «На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь... в своем падении всю нацию. Тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят словно на карту всю свою будущность, имение, существование свое и детей своих! И эта картина не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, [вчуже] потрясти душу... такое зрелище – урок! Это, наконец, история, а история наука будущего». Конечно, обвиняемый оговаривался, что уроки европейской истории не предназначены для усвоения Россией. Но смысл объяснений – вера в будущность нового человечества, в его целостность. Следственное дело заключало в себе допросы многих людей. Ссорились ведомства. Проходили месяцы. Достоевский сидел в Алексеевской равелине. Выпускали на прогулку под конвоем на четверть часа. В маленьком садике, в котором Федор Михайлович гулял, было, как писал сам арестант, «почти семнадцать деревьев» : вероятно, присчитывались кусты. Отошло лето. Небо потемнело совсем, и деревья в крепостном садике потеряли свои сосчитанные листья. К середине ноября дело шло к концу. Генерал-аудитор предложил отправить Достоевского за «участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, распространению сочинений против правительства, посредством домашней литографии...» – за все это назначалось восемь лет каторги. Царь решил: «на четыре года, а потом рядовым». Он службу полковую знал и, разменяв наказанье, не уменьшил его, а прибавил тщательно разработанное устрашение. Отправлять решили арестованных в кандалах, а перед этим объявить им смертную казнь. Во имя социального обновления человечества утопист Достоевский стоял на эшафоте, сооруженном на Семеновском плацу перед рождеством 1849 года. Мороз придавил Петербург. В морозном воздухе сверкал крест на церкви Вознесения и другой крест – четырехугольный, маленький, в руке священника. Сколько раз Достоевский в романах потом вспоминал те последние десять минут, которые ему остались перед смертью, как отдельно вдавились они в его мозг. Достоевский записал в «Дневнике писателя»: «Приговор смертной казни расстреляньем, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно-страшных минут ожидания смерти». Это испытание Достоевский тогда выдержал; он говорил: «Мы, Петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния». Приговор был произнесен. Саваны надеты. Трое приговоренных уже были привязаны к столбам. Достоевский стоял в следующей тройке; платье каторжников, приготовленное на санях, свернуто было так, что тюки походили на гробы. Стоит толпа, и никто из нее не должен умирать, а он, Достоевский, вместе с друзьями своими, должен умереть здесь, среди города, и никто не поможет. Достоевский писал потом, что стоял он не среди худших, а среди лучших людей России и среди людей твердых. Для них дело, за которое их судили, те понятия, которые ими владели, представлялись чем-то «очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго». Федор Михайлович из тюрьмы писал брату Михаилу, как бы утешая его: «Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее... Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда!» Но были еще язвы, о которых не знал человек в своем тесном заключении. История наносила человечеству новые раны. Завтрашний день запаздывал, и это утяжеляло цепи каторжников. Через пропасть к будущему как будто не было моста. Это было неожиданностью. Даже Герцен, который жил за границей и был хорошо осведомлен, не мог представить себе, какие качественные изменения должен претерпеть мир до того, когда наступит торжество гармонии. Он считал эпохи разлада эпохами редкими. «...есть еще и третьего рода эпохи, очень редкие и самые скорбные, – эпохи, в которые общественные формы, переживши себя, медленно и тяжело гибнут... Вот тут-то и сталкивается лицо с обществом». Тогда рождается трагедия Достоевского: вечный спор за и против, судорожное желание отступить, невозможность примирения. Душа сгорает, как колодки тормоза при сильном торможении. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх |
||||
|