|
||||
|
ПЕТЕРБУРГ ВЛАДИСЛАВА ХОДАСЕВИЧА
41.ЖЕНСКАЯ КАРТЕЛЬ(Адрес первый:Садовая ул., 13) Серебряный век русской поэзии – это, конечно же, Петербург. Но так уж сложилось, что век этот волею судеб отбросил свой серебряный отблеск и на Прагу, и на Берлин, и на Париж. Туда, в эмиграцию, разрывая пуповину, связывающую с родиной, уезжали из России поэты, и в том числе крупнейший русский поэт XX столетия Владислав Ходасевич. Он и умрет там, в Париже. Многое объединяло литераторов в те годы – и тех, кто остался, и тех, кто оказался на Западе. Но объединял их (это кажется странным, хотя странным на первый взгляд) и общий страх – нутряной, сумасшедший страх завтрашнего дня: мирового пожара, крепнущей цензуры в России, «длинных рук» литературных «чекистов» за рубежами ее. Скажем, туда, в Париж, через пять лет после отъезда Ходасевича из России, явится то ли в командировку, то ли с делегацией добрая знакомая его по Питеру, уже известная к тому времени писательница Ольга Форш. После объятий, слез, многочасовых воспоминаний она вдруг скажет, что у писателей, оставшихся в СССР, да и у нее, только одна надежда и ожидание. «На что надежда?» – спросит Ходасевич. «На мировую революцию», – ответит Форш. Ходасевич будет сражен: «Но ее не будет…» – скажет он. «Форш помолчала с минуту, – вспоминает Берберова. – Лицо ее, и без того тяжелое, стало мрачным, углы рта упали, глаза потухли. “Тогда мы пропали”, – сказала она. “Кто пропал?” – не понял Ходасевич. “Мы все, – ответит Форш. – Конец нам придет”…» Как в воду глядела: печальный конец пришел и тем настоящим талантам, кто остался на родине, и тем, кто уехал когда-то, людям с вечным клеймом «апатридов»… Кстати, когда на третий день Ходасевич и Берберова пошли в гостиницу к Форш с ответным визитом, то та сказала, что была в советском посольстве, где ей категорически запретили встречаться с Ходасевичем. «Вам надо теперь уйти, – сказала им Форш. – Вам здесь нельзя оставаться…» Мы, пишет Берберова, стояли как потерянные. «Владя, простите меня», – выдавила на прощание Форш… Так будет. Пока же в Петрограде, на Кирочной улице, в двух почти рядом стоящих домах жили, задумав побег из страны, два поэта: худющий, почти болезненный и почти пожилой от переживаний мужчина, перебравшийся из Москвы два года назад, и юная красавица, внимания которой добивались тогда многие. В первом доме (Кирочная, 11), временно жил Ходасевич, уже подготовивший свой побег на Запад. А в другом, соседнем (Кирочная, 17), который проходным двором выходил на Манежный переулок, жила Нина Берберова, двадцатилетняя начинающая поэтесса. Вообще-то жила с родителями – их пустили в свою шестикомнатную квартиру потомки Глинки: и потому пустили, что хорошо относились к ним, и, главное, потому, что иначе их все равно бы уплотнили – то бишь попросту отняли бы лишнюю жилплощадь… Именно в этой квартире весной 1922 года Ходасевич впервые прочел Нине Берберовой и ее друзьям, молодым поэтам, стихотворение, которое было сочинено тогда же и которое вполне можно назвать программным. Его попросили прочесть его еще раз. Когда Ходасевич умолк, никому не захотелось больше ни читать, ни слушать кого-то еще. В самом деле, после строк «И вот, Россия, “громкая держава”, // Ее сосцы губами теребя, // Я высосал мучительное право // Тебя любить и проклинать тебя» это было просто невозможно… Отец Ходасевича, Фелициан Иванович, был выходцем из обедневших дворян (Анна Чулкова, вторая жена поэта, уверяла потом, что своими глазами видела «документы деда, носившего фамилию Масла-Ходасевич, с дворянским гербом, на котором был изображен лев, стрелы и еще какие-то атрибуты – все яркосинее с золотом»). Писали, что по национальности он поляк, хотя сам поэт однажды, в письме другу, сообщил, что отец его литовец. Фелициан Иванович учился в Академии художеств, был живописцем и даже подавал надежды, но потом как-то забросил искусство и открыл в Москве первый в России магазин фотопринадлежностей. А мать поэта, София Яковлевна Брафман, была чистокровная еврейка. Причем отец ее, говорят, был составителем «Книги Кагала» и «Еврейского братства». Позже, к замужеству, она перешла в христианство и стала ревностной католичкой. Семья Ходасевичей была счастливой, но кончилось счастье в одночасье. Если коротко, то в Москве, на Тверской, лошади, испугавшись чего-то, вдруг понесли пролетку, в которой ехала мать поэта. Вылетев из экипажа, она ударилась головой о тумбу – смерть была мгновенной. А вслед за ней почти сразу умер и отец, давно страдавший грудной жабой. Владислав был шестым ребенком в семье (три брата и две сестры), родился, когда отцу было за пятьдесят, а матери – за сорок. Сам признавался потом, что рос, как в гинекее: мама, няня, бабушка, сестра. Любил больше сестер, вообще любил играть с девочками, а сопровождая мать по магазинам, стал так разбираться в моде и в нарядах, что терпеть не мог потом дурно одетых дам. Да и сам стал редким щеголем. Был насмешлив, остроумен, зол. Более желчного и едкого человека в те годы, может, вообще не было. Его звали «отрицатель» – так, кстати, одним словом, назовет потом свой очерк о нем молодой Николай Чуковский, который постарается доказать, что Ходасевич был поэтом одной темы – «неприятия мира». Действительно, кто, кроме Ходасевича, мог написать: «Счастлив, кто падает вниз головой, // Мир для него хоть на миг, а иной» или: «Мне каждый звук терзает слух. // И каждый луч глазам несносен»?.. Ходасевич и про всю русскую литературу не без ядовитого остроумия заметит: «Идет дождь, и едет поп на тележке. И дождь скучный-скучный, и тележка скучная-скучная, и поп скучный-скучный. Вот и вся русская проза…» Но на вполне нормальное «неприятие мира» едва ли не с юности накладывалась еще и свойственная его характеру злость. Что говорить, Шкловский, хорошо знавший его, однажды горько пошутит: «У вас чахотка, но вы не умираете, потому что вы такой злой, что палочки Коха дохнут в вашей крови…» Да, язык Ходасевича был меток и остр. Он даже медали в гимназии лишился исключительно из-за «развращающего влияния на товарищей». Но мало кто знает, что настоящий язычок его, тот, что во рту, был еще и с «заплаткой», как назвал ее горячо любимый отец. «Бог шельму метит»… Из-за языка поэт, будучи младенцем, едва не умер. На нем образовалась опухоль, дитя отказывалось есть, и кормилицы одна за другой уходили от него – «не жилец». Выкормила его тульская крестьянка с простой фамилией Кузина. Про нее как раз он и написал свое программное стихотворение. А спас от опухоли англичанин Смит, врач, сообразивший прижечь ее ляписом. На языке от младенческой болезни навсегда осталось затвердение – «заплатка». Кстати, черновик стихов о Кузиной поэт потеряет. Пойдет покупать калоши на Сенной, продав пайковые селедки, вспоминала позднее Берберова, и впопыхах засунет в них листок с черновиком. Только через год, уже в Берлине, Берберова найдет его и будет хранить потом семьдесят лет. Слово «не жилец» не случайно для Ходасевича. К врожденной тщедушности, болезненности, слабости и прогрессирующей время от времени чахотке прибавится еще и «катастрофа», которая случится с ним в 1916 году. О ней рассказ впереди. Но и тогда, и потом – это удивительно! – спасали поэта женщины. Словно чуяли, кто встретился им. У него было четыре жены, и все были не только красавицы, но натуры «камертонные», как говорили тогда, то есть отзывчивые к своему избраннику, чувствующие его. В Петроград он переехал со второй женой – Анной Чулковой, поэтессой, переводчицей, младшей сестрой Георгия Чулкова. Переехал в ноябре 1920 года – позвал Горький. Позвал, спасая Ходасевича от призыва в Красную армию, фактически – от фронта[167]. Он еще скажет Ходасевичу, что в Москве все равно надо служить, а здесь, в Петрограде, «можно еще писать». Так начнется не просто дружба Ходасевича с Горьким, а нечто напоминающее почти родственные отношения. Кстати, Горький даже комнату найдет поэту – ту, на Садовой улице, о которой рассказ. Комната, увы, окажется малопригодной для жилья; Ходасевичи проживут в ней около месяца. Но вот что поразительно: переехав в Петроград, поэт вдруг напишет в письме жене, что возвращаться в Москву не хочет совсем. Добавит: «Терпеть ее не могу». Это слова, заметьте, коренного москвича, человека, который родился в самом центре Первопрестольной – Камергерском переулке, в здании напротив МХАТа. Строго говоря, дом на Садовой не был первым петербургским адресом поэта. Он и раньше живал в Петербурге. Десятилетним мальчиком, например, его родители отправили к дяде; жил он у него на даче – в Озерках. «Пейзаж с горой, поросшей сосновой рощей, с песчаным белесоватым скатом к озеру, с разноцветными дачами – смесь пошлого и сурового – запомнился навсегда», – напишет потом. В словах этих нетрудно узнать именно второе из трех озер этой дачной местности, куда, кстати, и нас, троих детей, мама моя вывозила когда– то на лето. Владя же, ладный гимназистик, которого за рассудительность звали «дипломатом», гулял здесь еще в XIX веке. Где-то рядом была там и дача Майкова, первого поэта, которого он встретил в жизни. До рождения Берберовой, самой щемящей и долгой любви его, было еще пять лет – Нина появится на свет в 1901 году. Родится в семье титулярного советника на самой фешенебельной улице города (Б. Морская, 31). А когда ей исполнится четыре года, Владислав, восемнадцатилетний студент, как раз женится в первый раз – на богатой красавице, шальной «причуднице» Марине Рындиной, может, самой необычной из четырех жен его. «Одетая в черное или белое платье, с высокой прической, на которую она надевала золотой раздвижной браслет – бирюза с жемчугом, – она напоминала сказочную царевну, – напишет о ней позднее Анна Чулкова. – Хороша была… когда ехала по Кузнецкому мосту на своих лошадях, откинувшись в коляске на бархатные подушки». Меня же лично восхитило другое. На шее у нее, вообразите, было либо дорогое колье, либо прирученный ею… живой уж. Животных обожала. По утрам в своем имении, прямо в ночной рубашке, прыгала на лошадь и носилась по окрестным полям. «Однажды, когда Ходасевич сидел с книгой в комнате, выходящей на террасу, – пишет Чулкова, – раздался чудовищный топот, и в комнату Марина ввела любимую лошадь». Лихо? Но это что! Временами бывала фантастически бесстыдной. «Приходит, бывало, на литературное собрание, – вспоминал очевидец, – идет прямо к столу, в руках какая-нибудь орхидея, сбрасывает шубу и садится за стол голая, ну, совершенно нагишом!» Какой уж после этого разговор «в собрании» о литературе!.. А теперь скажите: можно ли такую особу угнетать, тиранить? Да немыслимо, скажет любой. Но найдется в Москве человек, который, решив, что Ходасевич даже бьет ее, вызовет поэта на дуэль. И знаете кто? Женщина! Вообще Марина уйдет от Ходасевича сама, «уйдет не по правилам», как обмолвится немецкий поэт Гюнтер, имея в виду, видимо, то, что она грубо бросит поэта. Уйдет и станет женой благополучного редактора журнала «Аполлон» Сергея Маковского. Но незадолго до ухода ее от Ходасевича, на каком-то званом вечере в Москве к двадцатилетнему поэту, франту в лакированных туфлях и перчатках, неожиданно подойдет некая пожилая дама и передаст письмо. «Вы угнетаете Марину, – прочтет Ходасевич. – И бьете ее. Я Вас вызываю. Как оружие предлагаю рапиры. Сообщите подательнице сего, где и когда она может встретиться с Вашими секундантами». И подпись… Мариэтта Шагинян. Да-да, Ходасевича звала к барьеру Мариэтта Шагинян – впоследствии автор праведных и толстых книг о Ленине и Марксе. «Я сделал вид, – пишет Ходасевич, – что не удивился, но спросил: “Это серьезно?” – “Вполне”, – ответила дама». Ходасевич знал Шагинян лишь в лицо, да и Рындина, жена его, не была с нею знакома; та лишь донимала Марину экстатическими письмами и заявлениями о готовности защищать ее «до последней капли крови». Но тогда, на званом вечере, Ходасевич, спрятав письмо, сказал секундантше: «Передайте ей, что я с барышнями не дерусь». А месяца через три швейцар в гостинице, где временно жил поэт, передаст ему букетик фиалок: «Занесла барышня, чернявенькая, глухая, велела передать, а фамилии не сказала…» «Так мы помирились», – пишет о Шагинян Ходасевич. Кстати, фехтованием Шагинян тогда действительно занималась. После ухода Марины Рындиной Ходасевич, пишут, впал в долгую и глубокую депрессию. Не дни – годы стали улетать у него на карты (так называемую «железку»), на «прожигание жизни», на вино. Он словно специально изводил себя – похудел, побледнел. Нина Петровская, поэтесса, даже стала называть Ходасевича в письмах «дорогой зеленый друг», «зеленое чудовище» и «молодой скелет»! А приятель Пастернака Константин Локс заметил о нем: «То был худенький молодой человек с какой-то странно-уродливой мордочкой, желтой, как лимон». И ведь все это было до катастрофы, до падения с высоты, после которого у него начнется еще и туберкулез позвоночника. Но он и упадет как-то мистически. Не упадет, а гордо встанет, если можно так сказать. …Представьте день рождения на даче. Нет, не в Озерках – на подмосковной даче гремевшей тогда поэтессы Любови Столицы. Столица – это псевдоним, фамилия ее была самая что ни на есть обыденная – Ершова. Себя Люба величала «исполинской девой», «богатыркой», «каменной бабой». «Я люблю, – говорила, – чтобы кругом меня дышали атмосферой любви, беспечных схождений, беспечальных разлук», и даже на флирты мужа смотрела сквозь пальцы. В подругах у нее были поэтессы Софья Парнок, Ада Чумаченко, актриса Вера Холодная, балерина Екатерина Гельцер. Язвительный Алексей Толстой напишет, что в волосах у Столицы жемчуг и вся она в бархате, но шеи нет, а на открытой взорам спине рядом с искусственной мушкой вполне натуральный прыщик. И вот день рождения ее – душный, с пылающим камином, с возлежанием на медвежьих шкурах, с какими-то небывалыми ликерами. Ходасевич, спасаясь от жары на даче, выходит на крыльцо и в темноте шагает с него на землю. Высота, писали потом, почти второй этаж. С нее и шагнул. Но не упал, пишет трепетная Чулкова, «встал так твердо, что сдвинул один из позвонков». Поэта заковали в гипс, подвешивали на вытяжку, отправили лечиться в Крым. Сам он не мог надеть теперь ни носков, ни туфель – не мог нагнуться. Катастрофа – как скажешь иначе? Ведь после нее он из болезней уже не вылезал. Спасла его как раз Чулкова. Пережив голод в Москве, она была рядом с ним в трех лицах: утром – на службе, позже дома – за кухарку, перед сном – за сестру милосердия. «Перевязывала по двадцать раз все мои 121 нарыв (по точному счету)», – благодарно писал он. У него в голод начался страшный фурункулез. Она это не принимала за труд – вышла за него по любви[168]. Ведь это он научил ее «любить небо». Без всякой иронии говорю. Сохранилось ее письмо к подруге, где она приписала: «Есть еще новость: научилась любить небо. Это большое счастье…» В другом письме призналась, что полюбила Ходасевича потому, что у него нет «понятия о женщине как о чем-то низком». Любила самоотверженно, может, даже слишком, но через два года, уже в Петрограде, он уйдет от нее. К Берберовой. Не слишком красиво уйдет. Прямо скажем – сбежит. 42. БРАСЛЕТ ИЗ ПРОВОЛОКИ (Адрес второй: Невский пр., 15) Есть в Петербурге дом, который писатели не раз сравнивали с кораблем. «Сумасшедшим кораблем» назвала его все та же Ольга Форш. А юные поэтессы на этот «корабль» молились, считали, что в нем жили чуть ли не боги. «Я была у богов в гостях, – писала двадцатилетняя девчонка, – боги играли Штрауса и ели печенье, и я танцевала среди богов, и лепные купидоны с потолка смотрели на меня»… Девушку звали Ниной Берберовой, а дом с купидонами – как раз наше здание на Невском. И впрямь похожее на корабль. Но сумасшедший ли? Скорее, город вокруг, опустелый от революций и голода, с трамваями, запутавшимися в собственных проводах, с кострами на перекрестках, у которых пытались согреться рекруты светлого будущего, город, который, по словам Шкловского, как слабый больной, «делал под себя», – он был сумасшедшим. А «дом-корабль», напротив – кипел, бурлил, сверкал и переливался жизнью. Да не просто жизнью – высшими ее формами: литературой, искусством, музыкой. Диспуты, вечера, концерты, выставки открывались тут чуть ли не ежедневно. Здесь даже выходил свой журнал «Дом искусств». А молодые поэты из гумилевской студии здесь, в зале на втором этаже, играли после занятий в кошки-мышки или валились на пол в кучу-малу. В этом зале под Новый год давали даже бал, на котором мужчины в мятых брюках (в них тогда и спали, не раздеваясь) и «жеваные», по выражению Шаляпина, женщины – беспечно кружились в танцах, улавливая чуткими ноздрями вчерашний уже аромат духов «Убиган» и вспоминая подзабытый французский. Кружились в танцах и кружили голову шампанским, остатки которого, говорят, еще хранились в подвалах хозяина этого дома, два года как сгинувшего на Западе. И об играх студийцев, и о встрече Нового года я еще расскажу. Удивительно другое: Ходасевич, не сговариваясь с Ольгой Форш, тоже назовет этот дом «кораблем», кораблем, назло всем и всему «идущим сквозь мрак, метель и ненастье». На палубе этого «корабля», образно говоря, и разыграется третья, самая большая любовь поэта. В Петроград он приедет, как я говорил уже, с «милым Нюриком», женой Анной Чулковой. Приедет, распродав в Москве даже мебель. А в Берлин отправится уже с Берберовой, бросив молча, без объяснений, тоже «не по правилам», как бросила его первая жена, ту, которую научил когда-то любить небо. «По правилам» его бросит уже в Париже как раз Нина Берберова… «Та часть дома, в которой я жил, – вспоминал Ходасевич о “доме-корабле”, – когда-то была занята меблированными комнатами… Комнаты, за немногими исключениями, отличались странностью формы. Моя, например, представляла собой правильный полукруг». В Дом искусств (так официально назывался наш «корабль») писателей, художников, артистов селили по распоряжению Горького. И поэт, который от Горького не вылезал (а его племянница, художница Валентина Ходасевич, вообще в эти годы жила в квартире Буревестника), легко, конечно, получил ордер на комнату здесь. Сперва поэта поместили в каком-то углу, куда заходить было нужно со двора, но когда врач нашел у него отек легких, ему с женой предоставили две комнаты в главном корпусе, на четвертом этаже, с окнами на Невский. «У нас 2 комнаты, – пишет он Г.И.Чулкову, – одна наша с Нюрой… другая Гарика, она же столовая… Чисто, прилично, не более. Чудесный вид, вдоль Невского, через Полицейский мост». В другом письме, другу Диатропову, перечислил доставшуюся ему мебель: письменный стол («колоссальный, с полкой»), туалетный столик, ложе двуспальное, зеркальный шкаф, шкафчик для книг, диван, ломберный стол, чулан для сундуков и умывальник, стулья и кресла. «У Нюры, кроме большой подушки, есть думка. У меня нет». Стулья белые с золотом и шелковой обивкой, они, как новые, были обернуты папиросной бумагой, «которую мы выкурили». Дрова, правда, мокрые. Да лампочка под потолком, про которую всем недовольный в Ходасевиче Коля Чуковский напишет: «С середины потолка свисал грязный шнур, на котором болталась загаженная мухами шестнадцатисвечовая угольная электрическая лампочка». Да, именно эту комнату изобразил Ходасевич в стихотворении «Орфей», где были слова: «Гляжу в штукатурное небо на солнце в шестнадцать свечей»… «Но, братья мои, – с энтузиазмом восклицал Ходасевич в письме друзьям-москвичам, – это даром! Братья мои, мы за это благодарим судьбу денно и нощно…» Вообще весь дом – Дом искусств – был своеобразной коммуной. Такие дома были не только в Петрограде – в этом в известной степени была линия правительства, которое, не без помощи Горького, пыталось поддержать культурную элиту. Скажем, в эти две комнаты к Ходасевичам приходили соседи его по дому: Форш, Зощенко, Мандельштам, Пяст, Нельдихен, Слонимский, Каверин, Тихонов, Гумилев. Коммуна – это взаимопомощь! И все перечисленные то и дело стучали в комнату поэта с вечными вопросами: который час, какое ныне число, нет ли иголочки, когда выдают паек, есть ли спички. Это, конечно, так достало Ходасевича, что он даже вывесил объявление на дверях: «Здесь не справочное бюро и не комбинат бытового обслуживания»… Вообще, поселившись здесь, он, думаю, не мог не помнить встречу в Кремле, где еще год назад его, Пастернака и Белого принимал в своей квартире нарком Луначарский. «Дворцовая мебель, черная, лакированная, обитая пунцовым атласом, – описывал эту встречу Ходасевич. – Сели мы нескладно, чуть ли не в ряд. Луначарский сел против нас. Позади его помещался писатель Рукавишников, козлобородый, рыжий, в зеленом френче». Речь наркома, запомнит Ходасевич, свелась к тому, что стоны писателей, конечно, до него дошли, но никакой «весны» он людям искусства не обещает. Напротив, власть разрешит литературу, «но только подходящую». Потом слово взял пьяный Рукавишников, который был своим в Кремле благодаря хорошенькой жене-циркачке (ее Луначарский поставит руководить цирковым искусством), и рассказал, как надо переустроить литературу. Оказалось, «надо построить огромный дворец на берегу моря или хотя бы Москва-реки, м-м-дааа, дворец из стекла и мрррамора и аллюминия, м-м-дааа, и чтобы всем красивые одежды, эдакие хитоны, – и как его? Это самое, ком-м-мунальное питание. И чтобы тут же были художники. И когда рабоче-крестьянскому правительству нужна трагедия или – как ее там? – опера, то сейчас это все коллективно сочиняют…» Ирония судьбы – такого дворца, конечно, не построят, но Дом искусств на Невском и станет стихийно возникшей писательской коммуной. Не было хитонов (были пальто из портьеры, платья из маминого канота, рубашки из скатерти), не было коммунального питания, но зато здесь рождалась литература, а не заказанные вождями «трагедии» и «оперы». Здесь Ходасевич сложит «Тяжелую лиру» – сборник, который десятилетия будет потом под запретом советского правительства. Здесь писали Мандельштам, Гумилев, Пяст, Всеволод Иванов, Николай Тихонов, Виктор Шкловский, Зощенко. Здесь Александр Грин напишет «Алые паруса», а прототипом Ассоль станет Муся Алонкина, красавица, «душа Дома искусств». Да, и пишущие, и непишущие девушки крутили здесь романы и романчики с поэтами, и с наступающей темнотой в бесчисленных уголках дома ворковали бесчисленные парочки. Влюблялись так, словно завтра всех ждала смерть. Впрочем, почему «словно»? Многих из них смерть вскоре и настигнет. Ту же Мусю Алонкину, красавицу, по которой в Доме искусств вздыхал не один поэт… У Ходасевича и Берберовой все началось с сестер Наппельбаум – Иды и Фриды, молодых поэтесс из студии Гумилева. На втором этаже этого дома, перед голубой гостиной молодежь вместе с учителем своим, Гумилевым, устроила однажды после занятий кучу-малу. Тогда-то Фрида и сказала пробегавшему мимо Ходасевичу: «А это наша новенькая студистка, моя подруга Берберова». – «Да которая же? Тут и не разберешь». – «А вот она. Вот, видите, нога в желтом ботинке? Это ее нога…» Берберова через годы будет всячески открещиваться в мемуарах от этой своей детскости. Расскажет, что девочкой, еще когда жила с родителями в богатой квартире (ул. Жуковского, 6), писала пьесы, которые ставили в гимназии, что ее классная дама (а мы уже знаем, что классной дамой ее была Татьяна Адамович) показывала ее ранние стихи Ахматовой и Блоку, а однажды на одном из поэтических вечеров даже познакомила ее, гимназистку, с ними. Все так. Но она же и проговорится в мемуарах невольно – расскажет, что, когда ее семья получит из Ирландии посылку, где было шесть банок сгущенки, она, прямо в шубе, в платке, схватит молоток и гвоздь и, пробив в банке две дырки, одним махом выпьет густую сладкую жидкость. «До дна. Как зверь». Я бы сказал – как звереныш, как маленький голодный ребенок… А потом наступит 21 ноября 1921 года. В этот день стихи Нины похвалят сначала в студии у Гумилева, а потом – у Наппельбаумов, где поэты читали стихи по кругу. Похвалит и Ходасевич, мэтр, один из ее богов. «Сегодня твой день!» – шепнет ей на ухо Ида. Они, Ходасевич и Берберова, снова увидятся здесь. Теперь она будет потрясена не только его «Балладой», которую он прочтет, но и им самим. Он умел говорить глазами, как ее отец, и был не такой, как стихотворцы из «Цеха поэтов». В них она всегда находила «несовременность, манерность, их проборы, их носовые платочки, их расшаркиванья, – напишет потом. – Ходасевич был другой породы…» А через несколько дней уже он подстроит встречу с ней у гостиницы «Астория», на углу Большой Морской… Она в книге «Курсив мой» все пытается представить себя в те годы гораздо более взрослой, самостоятельной и, конечно же, уже сформировавшейся поэтессой. Извинительный грех. И не рассказывает о том, что напишет в своих воспоминаниях Николай Чуковский, тогда молодой (почти мальчик!) поэт, пишущий под выспренним псевдонимом Николай Радищев. Так вот, он утверждает, что знакомство Нины и Ходасевича – его «рук дело». Он, оказывается, был и единственным посвященным в их роман, и конфидентом ее, и даже – своеобразным «почтовым ящиком» между влюбленными. Берберова – «рослая, сильная, здоровая девушка с громким веселым голосом», – пишет он, и с расщелинкой «по самой середке ее верхних зубов», очень ее красившей, ни с кем, оказывается, не дружила, кроме Коли. «Дружба наша заключалась… в том, что мы долгими часами то днем, то ночью гуляли вдвоем по пустынному Петрограду и вслух читали друг другу стихи. Ни малейшей романтической подкладки в наших отношениях не было. Я, в те годы весьма неравнодушный к женским чарам, чар Нины просто не замечал». Настолько, добавлю, «не замечал», что когда они забежали к ней домой, чтобы она могла переодеться, то она, заговорившись с ним, раздевалась просто при нем. Когда в комнату неожиданно вошла ее мать и, увидев Нину, стоявшую перед Колей в одном белье, крикнула: «Нина! При молодом человеке!» – она, пишет Коля, едва не отмахнулась от матери: «Какой он молодой человек? Он поэт…» «Поэт» познакомил Нину с Ходасевичем, но как и при каких обстоятельствах – не сообщает. Просто говорит о том, что к Ходасевичу всегда ходил вместе с ней. «То, что Ходасевич влюбился в Нину, – пишет он, – мне казалось еще более или менее естественным. Но как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог… Она почти на целую голову была выше его ростом. И старше ее он был по крайнем мере вдвое. Не к тем принадлежал он мужчинам, в которых влюбляются женщины…» Без невольной улыбки читать это сегодня нельзя. И Наталья Гончарова тоже была выше Пушкина. Не за это любят поэтов. Впрочем, Чуковский вообще уничижительно, почти оскорбительно отзывается о Ходасевиче еще и потому, что тот был ко времени написания мемуаров уже белым эмигрантом, открытым врагом советской власти. А Коля – единственным в семье Чуковских, кто оказался, что называется, правее «папы»… А что же подстроенная Ходасевичем нечаянная встреча у гостиницы «Астория», решившая его судьбу? Так вот, Нина темнеющим вечером, в валенках, бежала с занятий в студии к себе домой: с Галерной – на Кирочную, и вдруг на углу услышала крик с той стороны улицы: «Осторожно. Здесь скользко». «Из метели, – вспоминала она, – появляется фигура в остроконечной котиковой шапке и длинной, чуть ли не до пят, шубе (с чужого плеча). “Я вас тут поджидаю, замерз, – говорит Ходасевич, – пойдемте греться. Не страшно бегать в такой темноте?”» И она, робея, пошла с ним – худым, и легким, и, несмотря на шубу, изящным. Пошла пить кофе в «низок» – так называлось кафе на Невском, напротив «Диска», Дома искусств, куда недавно еще ее водил Гумилев, ухаживавший за ней. Так запомнила встречу Нина. Ходасевич запомнит ее иначе. Он действительно поджидал ее после лекции в институте. Но на углу улицы на его глазах она запуталась в мотке какой-то проволоки, и он со смехом стал ее распутывать. Кусок же проволоки незаметно отломал на память. Потом сделает из него памятный браслет для нее. Она потеряет его через несколько лет, купаясь на Балтике. Нечаянно. А потом, уже не нечаянно, будет трудно и долго уходить от него… Все в их жизни решится в новогоднюю ночь 1922-го. Почти единственную ночь, когда окно Ходасевича на Невском гореть не будет. Оба они будут встречать Новый год в Доме литераторов на Бассейной (ул. Некрасова, 11). Там за их столиком окажутся Замятин, Чуковский, Слонимский, Федин и Всеволод Рождественский. И там Берберова прочтет свое стихотворение, где будут строчки: «Жизнь моя береговая, // И за то благодарю!» «Что значит… “береговая”?» – спросит Ходасевич. «Которая берегом идет, дорога береговая», – ответит она, удивляясь, что он не понимает. «Значит, не настоящая, а так, сбоку, что ли?» – «Если хотите… Не всамделишная», – согласится она. И тут Ходасевич, выждав, когда заговорят окружающие, тихо, для нее одной, скажет: «Нет. Я не хочу быть береговым. Я хочу быть всамделишным». Это шепнет ей как раз перед боем часов. Сказать ему, «что он уже всамделишный, – пишет Берберова, – я не могла. Я еще этого не чувствовала». Но после этих слов они поднялись и пошли на Невский, в Дом искусств, к нему. В час ночи по гололеду празднично, по тогдашним временам, освещенного Невского, смеясь, цепляясь друг за друга, они будут спешить к его комнате под выкрики из всех ресторанов модной тогда песенки: «Мама, мама, что мы будем делать, // Когда настанут зимни холода? // У тебя нет теплого платочка-точка, // У меня нет зимнего пальта!.» Через семь дней она уйдет от него под утро уже не той, какой была. Напишет про ту ночь: «Мы… просидели до утра у его окна, глядя на Невский, – ясность этого январского рассвета была необычайна, нам отчетливо стала видна даль, с вышкой вокзала, а сам Невский был пуст и чист, и только у Садовой блестел, переливался и не хотел погаснуть одинокий фонарь, но потом погас и он. Когда звезды исчезли… и бледный солнечный свет залил город, я ушла. Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня. Я почувствовала, что я стала не той, какой была. Мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда мной не слышанные…» 43. РАСПЯТИЕ ПОЭТА (Адрес третий: Кирочная ул., 11) Они расстались у окна Дома искусств на Невском, у счастливого окна Ходасевича и Берберовой. Через пять лет в Париже Нина на его карточный выигрыш купит литографию с изображением этого дома, «сумасшедшего корабля». Они повесят ее в нанятой ими квартире. А через десять лет, сварив поэту борщ на три дня, перештопав все его носки, она уйдет от него, уйдет ни к кому, оставив мебель, лампу, чайник, даже вышитого петуха на чайнике, даже эту литографию. Он, еще днем, накануне ее ухода, напугав ее словами: «Не открыть ли газик?» – заберется на подоконник парижской квартиры и будет стоять в полосатой французской пижаме у раскрытого на четвертом этаже окна (на четвертом этаже, как в Петрограде!) и смотреть на нее – уходящую любовь. Навсегда уходящую. Она, как когда-то это делала на Невском, оглянется. «Он стоял, – напишет, – держась за раму обеими руками в позе распятого. Был апрель 1932 года…» Ровно десять лет назад – в апреле 1922 года – в Михайловском сквере Петрограда, рядом с памятником Пушкину, на какой-то скамейке, он со значением сказал Нине, что перед ним теперь только две задачи: «уцелеть и быть вместе». Или, пыталась вспомнить она, наоборот – «быть вместе и уцелеть». Увы, ни одной из этих задач он не выполнит. Но тогда она ему поверила; она его – худого, слабого и бледного – любила. Любила, пишет, так, что ужасалась: он устает даже от ношения пайков, а ведь они, видит бог, легче перышка… Знаете, где в Петрограде выдавали поэтам пайки: селедку, муку, спички? В Доме ученых (Миллионная, 27). Вход был со двора, внизу был длинный коридор, в котором по средам – это был день, доставшийся Ходасевичу, – он занимал очередь за пайком. Почти все, что получал, выменивал на папиросы, потому почти ничего не ел. Берберова в мемуарах не раз подчеркнет, что всю жизнь, даже в Париже, он ел только макароны с мясом. Но где же было взять мясо в Петрограде? Впрочем, второй «кормушкой» голодающих писателей был Дом литераторов. Тоже знаковый дом города. Он был бесплатной столовой, местом встреч, клубом, библиотекой, обменным рынком, помещением для скудных торжеств и празднования памятных дат. Именно здесь Ходасевич и Берберова оказались за одним столом в тот свой Новый год, когда между ними все и решилось. Но за год до этого, в снежный февральский вечер 1921 года, Ходасевич вместе с Блоком и другими писателями выступал здесь в годовщину смерти Пушкина. Это памятный день, о нем долго потом перешептывалась уцелевшая интеллигенция. Я бы сравнил тот «пушкинский вечер» с восстанием культуры, бунтом духа, писательским мятежом почище кронштадтского… Вообще-то революцию Ходасевич на первых порах принял. Здесь он мало отличался от Блока, единственного из современников, кого признавал выше себя[169]. «Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту… “демократическую погань”, – писал Ходасевич в угаре первых дней переворота. – Дайте им волю – они “учредят” республику, в которой президент Рябушинский будет пасти народы жезлом железным, сиречь аршином. К черту аршинников!.. Будет у нас честная трудовая страна, страна умных людей, ибо умен только тот, кто трудится… К черту буржуев, говорю я. Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу…» И дальше: «Я не пойду в коммунисты сейчас, ибо это выгодно, а потому подло, но не ручаюсь, что не пойду, если это станет рискованным». Он наивно думал еще, что большевики помогут возрождению культуры. Через год, уже в Петрограде, в речи, посвященной Пушкину, Ходасевич скажет о «надвигающемся мраке». Да, на вечере памяти Пушкина в Доме литераторов он, как и его кумир Блок, окажется уже на другой стороне баррикады – они впервые бросят новым властям публичный вызов. «Предстояли речи Кони, Котляревского, Блока и моя, – пишет Ходасевич. – За столом президиума, в центре Котляревский, по правую руку от него Ахматова, Щеголев и я, по левую – Кони, Кузмин и на конце стола Блок. Черный пиджак поверх белого свитера с высоким воротником, жилистый и сухой, с обветренным красноватым лицом, Блок похож был на рыбака». Власть представлял на вечере некий Кристи, уполномоченный Наркомпроса в Петрограде. Он был даже больше чем власть, он был председатель пайковой комиссии, в его руках бы ли и хлеб, и бесплатная похлебка, и спасительные селедки. Кристи к тому же, взяв слово, оговорился и брякнул: «Общество не должно предполагать, будто во всем, что касается увековечения памяти Пушкина, оно не встретит препятствий со стороны рабоче-крестьянской власти». «По залу пробежал смех, – пишет Ходасевич. – Кто-то громко сказал: “И не предполагаем!”..» Но добил представителя власти Блок. В оглушительной тишине он, поворачивая голову именно в сторону Кристи, чеканил: «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня. Те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу…» Нет, не так! К.Чуковский записал тогда же в дневнике: «“Матовым голосом” Блок говорил о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам, поэтам, теперь – смерть». Зал неистовствовал. Творилось нечто невообразимое. «Овации не утихали, – вспоминал критик Голлербах. – Блок встал, белея снежным свитером над зеленым сукном стола. Постоял полминуты, аплодисменты стали еще оглушительнее!» Ходасевичу, кстати, хлопали не меньше. Шагинян, которая когда-то вызывала его на дуэль, и через шестьдесят лет кольнет его в своей книге, напишет, что речь его была принята с восторгом только потому, «что была антиобщественна, она зажгла консервативную питерскую аудиторию». Речь, увы, не сохранилась, хотя выходит – хорошо сказал… Но слова Блока о том, что «поэтам теперь – смерть», оказались пророческими: ровно через полгода как раз он тяжело и мучительно уйдет из жизни… Кстати, о кончине Блока Берберова узнает здесь же, в Доме литераторов. Прочтет еще сырое, только что наклеенное объявление, и из глаз ее невольно брызнут слезы. Так, с невидящим взглядом, дойдет до Фонтанки, где на углу с Семионовской, словно по заказу, обнаружит вдруг цветочный магазин, которого вчера еще не было. Это вообще непредставимо: в августе 1921 года, когда ромашки и одуванчики росли, по словам Ахматовой, лишь в заброшенных галереях Гостиного Двора, – вдруг настоящий цветочный магазин. Может, первый после революции. «Я купила четыре белые лилии на длинных стеблях, – пишет Берберова. – Оберточной бумаги не было, и я понесла лилии на Пряжку открытыми. Мне чудилось: прохожие догадываются, куда я иду и кому несу цветы». Теперь это факт истории. Ведь многие из столпившихся у тела Блока вспоминали потом, что какая-то девушка принесла красивые белые цветы – единственные не полевые… Последним адресом Ходасевича, о котором я обещал рассказать вам и который упоминал уже в первой главе, стал дом приятеля поэта – художника Юрия Анненкова (Кирочная, 11). «Быть вместе» с Берберовой – эта задача была уже сформулирована им. И может, потому он поселится здесь, за два дома от ее подъезда. Он как раз приехал из Москвы, куда ездил добывать себе и ей заграничные паспорта. Номера на паспортах тоже будут «соседовать»: 16 и 17. Только в графе «причина поездки» у Ходасевича было вписано: «для поправления здоровья», а у Нины – «для пополнения образования». Занятно, но незадолго до этого он и жену свою, Анну Чулкову, вдруг неожиданно спросит: «А ты со мной поехала бы за границу?» Та, ничего не подозревая, ответит: «Нет, я люблю Россию и надолго с Россией не расстанусь. Поехать на один-два месяца – я бы поехала с удовольствием…» А он – он рвался на Запад вслед за только что уехавшим Горьким. «Горький перед Ходасевичем… благоговел, – вспоминала потом Берберова. – Закрывал глаза на его литературную далекость, даже чуждость. Он позволял ему говорить себе правду в глаза, и Ходасевич пользовался этим. Горький… любил его как поэта и нуждался в нем как в друге». Именно Ходасевича Горький потом, со слезами на глазах, попросит написать о себе воспоминания. Чуть ли не слово возьмет с него. И Горький, и Ходасевич покидали родину добровольно – так считалось, по крайней мере. Пока с большим опозданием не стало известно, что Ленин, отпуская Горького, угрожающе «пошутил»: «Не поедете сами – вышлем». Но ведь и Ходасевич был бы выслан, если бы не уехал: его имя было включено уже в список пассажиров будущего «философского парохода». То есть обстоятельства отъезда почти «родственников» – Горького и Ходасевича – совпадали. Оба оказались нежелательны в новой России. Но вот дальше – дальше пути их стали расходиться[170]. Ходасевич, живя у Горького на вилле Сорренто, впервые понял, что с Горьким ему не по пути, когда узнал, что Максим, сын писателя, не только работал в ЧК в 1918 году, но и вновь собирается служить там. Тот, захлебываясь от восторга, вспоминал о тех днях: «Интересно, знаете ли, до чертиков. Ночью, бывало, нагрянем – здрасьте пожалуйста! Вот мы раз ловили этих эсеров ваших… Мне тогда Феликс Эдмундович подарил коллекцию марок – у какого-то буржуя ее забрали при обыске. А теперь мать говорит (Екатерина Пешкова и привезла в Сорренто новое предложение Дзержинского. – В.Н.), что он обещает мне автомобиль в полное распоряжение. Вот тогда и покатаюсь!..» «По привычке все изображать в лицах, – пишет Ходасевич, – Максим… откидывает корпус назад, кладет руки на воображаемый руль и бежит рысцой. Потом… делает вираж, бежит мне навстречу, прямо на меня, и, изо всех сил нажимая правой рукой незримую грушу, трубит: “Ту! Ту! Ту!..”» Страшная картина, не правда ли? Взрослый идиот, как иначе скажешь, и – работа в ЧК. Впрочем, из этой истории ничего не вышло: Екатерина Пешкова, мать Максима, не сына привезет в Москву в тот раз, а всего лишь отличный черепаховый мундштук в подарок Дзержинскому. Но с Горьким, повторяю, Ходасевич тогда и разойдется по идейным причинам[171]. Тот, образно говоря, и станет первым «литературным чекистом», находящимся на территории врага, то есть за рубежом. Потом такими «агентами» СССР станут Луи Арагон, Эльза Триоле, Ромен Роллан и подобные им живые «классики»… Это, впрочем, еще будет. А тогда, в 1922-м, приехав из Москвы в Петербург с готовыми заграничными паспортами, Ходасевич ненадолго поселился здесь, в бывшей квартире какого-то свитского генерала, которую самостийно занял художник Юрий Анненков, друг поэтов[172]. Кстати, именно в этом доме, на Кирочной, Анненков и рисовал знаменитый портрет Ахматовой, а позже, здесь же, ему позировал и Борис Пастернак. Анненков ведь даже Ленина, друга его отца когда-то, рисовал в Москве, по особому заказу, и тот во время сеанса сказал художнику чуть ли не единственную фразу, но зато какую! Куда там распределителю пайков Кристи! «Я, знаете, в искусстве не силен, – сказал Ленин, – искусство для меня что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его – дзык-дзык! – вырежем. За ненужностью». Позднее, после смерти Ленина, Анненкова вызовут в Москву рисовать вождя в гробу, и он, попав в некий институт, увидит заспиртованный мозг Ленина. «Одно полушарие было здоровым и полновесным, с отчетливыми извилинами, – вспоминал художник, – другое, как бы подвешенное к первому на тесемочке, – сморщено, скомкано, смято и величиной не более грецкого ореха…» Анненков, кстати, удивлялся потом, куда исчез этот страшный «экспонат»… Так вот, Анненков, возможно, передал Ходасевичу ту фразу вождя о будущей судьбе искусства при советской власти. Впрочем, Ходасевич – умный человек – и сам уже понимал, что вся Россия, чьи сосцы выкормили его когда-то, была теперь и скомканной, и смятой, что надо бежать, иначе и его тоже – «дзык-дзык» – вырежут. Не догадывался о другом – о том, что подлинных поэтов нигде и никогда не ждут. Даже во Франции. И уж, во всяком случае, не жалуют… Окно на Невский… Угловое окно четвертого этажа, выходящее на Мойку и просматривающийся едва ли не до Московского вокзала проспект. Сколько раз поэт, сидя у этого окна, высматривал летящую к нему по Невскому на очередное свидание свою Нину. Да вся «Тяжелая лира», наконец, весь последний сборник стихов, написанный им в России, сочинен здесь, у этого подоконника. Но перед самым отъездом за границу в последние дни, когда он фактически прятался от жены на Кирочной, в квартире Анненкова, все у того же окна, двое суток ждала его возвращения из Москвы Аня Чулкова, еще жена. Он обманул ее, сказал, что едет в Москву по делам издания «Тяжелой лиры». «Я, – пишет Чулкова, – только спросила: один или с Берберовой? Он сказал: “Конечно, один”. Он уехал. Через несколько дней я встретила Берберову на улице и обрадовалась, что Владя сказал правду. Из Москвы он писал письма, сперва деловые… потом тон… резко изменился – он начал уверять, что нам необходимо разойтись… Последующие письма… были совершенным бредом, с обвинением меня в чем угодно, с советами, как мне надо жить, с кем дружить и т.д. Наконец, я категорически спросила его письмом, вернется ли он в Петроград… В ответ… получила телеграмму: “Вернусь четверг или пятницу”». Вот эти два дня, четверг и пятницу, она и просидела у окна на Невский, «надеясь увидеть Владю едущим на извозчике с вокзала». За этим занятием ее застанет поэтесса Надя Павлович: «Ты напрасно ждешь, он не приедет…» Чулкова покажет ей телеграмму, но та повторит: «Он не приедет»… Еще через два дня Чулкова получит письмо от «Влади», написанное с дороги. С дороги на Запад. «Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения…» Да, он уйдет от жены, надо сказать, не по-мужски, некрасиво уйдет. Не так, как через десять лет уйдет от него в Париже Нина, честно предупредив его об этом… В жизни Берберовой были только два человека, которые умели говорить глазами, – Ходасевич и ее отец, который останется с матерью Нины в Петрограде. Это чудо, но она, уехав навсегда в эмиграцию, заглянет еще в отцовские глаза, хотя и никогда не встретит его больше. Для этого даже вступит в эмигрантскую коммунистическую ячейку в Париже и разом заплатит годовой взнос. Просто в 1935 году на Невском к ее старику отцу подойдет знаменитый уже кинорежиссер Козинцев и скажет: «Нам нужен ваш типаж». «И отец мой сыграл свою первую роль», – напишет Берберова в воспоминаниях. В фильме Козинцева изобразил бывшего человека, то есть, видимо, буржуя, по тогдашней терминологии, которого в конце концов, по сценарию, приканчивают. Гримироваться ему, пишет Нина, почти не понадобилось. Через два года после этого Нина найдет в Париже кинотеатр, где членам комячейки (ради этого она и вступала в нее) показывали иногда советские ленты. В затхлом кинотеатришке, замерев в темном зале, она и увидит на экране любимые глаза. Когда в последнем эпизоде фильма его арестуют, он обернется с экрана, и Нине, до мурашек на спине, покажется, что это ей отец, уводимый конвойными, махнул прощально рукой. Через семь лет, в ленинградскую блокаду ее родители уедут в эвакуацию: мать умрет по дороге, а отец – добравшись до конечной станции… Кстати, тогда, в начале Второй мировой, Берберова заберет себе ту литографию, на которой было изображено их счастливое с Ходасевичем окно на Невском. Заберет даже не после смерти Ходасевича, а когда фашисты, взяв Париж, арестуют Ольгу Марголину, последнею жену Ходасевича, с которой он успеет прожить шесть лет. Ольга погибнет в концлагере. А у Берберовой от поэта только и останется что портсигар, золотые отцовские часы да эта литография. В книге своей Берберова расскажет о последних днях Ходасевича, когда он не глазами говорил с ней – криком кричал. Он был когда-то, помните, зелено-желтым, как лимон. В Париже, в городской, не частной, больнице Бруссе, где был ад для больных, он, пятидесятитрехлетний человек, станет за полгода до смерти зелено-коричневым. И весу в нем будет сорок девять кило. От морфия бредил. Три темы варьировались в его бреду, напишет Берберова: «Андрей Белый (встреча с ним), большевики (за ним гонятся) и я (беспокойство, что со мной)». Перед смертью, когда его жена, Ольга Марголина, выйдет на минуту, он, с седыми космами, с двухнедельной щетиной (зубов уже и не вставлял), расчесавший себе от боли все тело, с обожженным грелками животом, зная, что умирает, скажет своей Нине, заливаясь слезами: «Быть где-то и ничего не знать о тебе! Быть, где я никогда не буду уже знать о тебе. Только тебя люблю. Все время о тебе, днем и ночью. Ты же знаешь. Как я буду без тебя? Где я буду? Ну, все равно. Теперь прощай…» Уцелеть и быть вместе… Вместе они теперь окажутся только через пятьдесят лет, когда скончается и Нина Берберова. Умрет в Америке. Между их могилами – океан. Но разве это преграда для любящих? Тем более что оба вернутся стихами и книгами и в Петербург – город их любви. Примечания:1 В.Черных настаивает, что это была всего лишь служебная квартира отца Анны Ахматовой, Андрея Антоновича Горенко, в прошлом капитана 2-го ранга, старшего штурмана, а в 1891-м, в год жизни здесь, чиновника для особых поручений Государственного контроля и коллежского асессора. Вполне возможно, хоть и не ясно, что понимать под словом «служебная»: ему дали ее от службы для проживания в ней, дали исключительно для служебных встреч или он сам снял ее, чтобы быть поближе к работе? Почему же не предположить, что семья его бывала здесь, когда приезжала в Петербург? Или даже останавливалась по этому адресу на день-другой? Подтверждений, конечно, этому нет. Это мое предположение. В Петербурге семья могла останавливаться и у сестры отца, у Анны Антоновны Горенко (8-я Рождественская, ныне 8-я Советская ул., 28). 16 Кстати, В.Шилейко был на два года младше Ахматовой. Он родился 2 февраля 1891 г. По некоторым сведениям, родился в Петергофе и там же учился в гимназии. Дело в том, что в Петергофе служил уездным исправником его отец - Казимир Донатович Шилейко. Тоже, кажется, не простой человек: он, например, сначала окончил пехотное училище, а через тридцать лет, в 1911 г., неожиданно для всех поступил вдруг в Археологический институт. 17 О Григории Герасимовиче Фейгине известно, к сожалению, немного. В 1915-1916 гг. он не был уже актером - служил секретарем в журнале В.Мейерхольда «Любовь к трем апельсинам». Кстати, и экспериментальная студия Мейерхольда, где он актерствовал, и, видимо, редакция журнала с 1913 по 1918 г. располагались в Доме инженеров путей сообщения (Бородинская, 6), где, кажется, бывала и Ахматова. В советский период в этом доме находился железнодорожный техникум, а когда-то великий режиссер ставил в нем «Незнакомку» и «Балаганчик» А.Блока и приглашал сюда читать стихи молодого В.Маяковского. 167 Опасность призыва и впрямь была реальна, несмотря на освобождение В.Ходасевича от воинской службы (у него была куча болезней). Одна из врачебных комиссий в Москве попалась, как пишут, на взятках. Нескольких врачей «быстренько» расстреляли, а всех обследованных ими послали на переосвидетельствование. Напуганные новые врачи, перестраховываясь, уже не глядя, отправляли на фронт поголовно всех. Грозило это и Ходасевичу. Горький, к которому в панике обратился поэт, велел не только написать письмо самому Ленину, но и лично отвез его в Кремль. Когда вся эта история закончилась, Горький и посоветовал поэту перебраться в Питер. Уезжал Ходасевич из Москвы по командировке Горького и даже в международном вагоне. 168 А.Чулковой, когда она станет женой поэта, было 25 лет. Считалась поэтессой, печаталась под псевдонимом Софья Бекетова. После первого брака, от которого у нее был сын, дважды была гражданской женой друзей Ходасевича - Б.Диатропова, а затем брата Валерия Брюсова Александра. Все они были, говорят, одной компанией: Брюсовы, Чулковы, Диатроповы, Ходасевичи. Вместе снимали дачи, отдыхали, гуляли. В Петроград семья переедет в полном составе - третьим был сын Чулковой, Эдгар (Гарри) Гренцион. Он станет в Ленинграде артистом Агиттеатра при областном политпросвете. Женится и в конце 1920-х гг. будет жить на Морской улице (Б. Морская, 14), по соседству с домом, где родилась «разлучница» - Н.Берберова. Там у него, думаю, и останавливалась А.Чулкова, не раз наезжавшая потом в Ленинград. 169 Н.Чуковский вспоминал, что однажды они вместе с Ходасевичем перелистывали только что вышедший сборник стихов Блока. И, наткнувшись там на какое-то стихотворение, Ходасевич «вдруг побледнел от волнения: “Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи!.. Я умер бы от счастья!”» В это же примерно время Ходасевич напишет в Москву своему приятелю, писателю В.Лидину, что, на его взгляд, в живых, т.е. тех, кто еще может что-то написать, осталось в России только три стихотворца: «Белый, Ахматова да - простите - я. Бальмонт, Брюсов, Сологуб, Вяч. Иванов - ни звука к себе не прибавят. Липскеровы, Г.Ивановы, Мандельштамы, Лозинские и т.д. - все это “маленькие собачки”... Футур-спекулянты просто не в счет. Вот Вам и все». Правда, в конце письма добавит, что ни Белому с Ахматовой, ни ему «до Блока не допрыгнуть». 170 Ходасевич и Берберова «догонят» Горького в Берлине, потом долго будут жить на вилле Горького в Сорренто, но чем дальше, тем больше пути их будут расходиться. И «прекрасный поэт» Ходасевич, прямой и «исключительно правдивый», превратится для Горького, по мере лукавого сближения того со Сталиным, в «типичного декадента, человека физически и духовно дряхлого», «преисполненного мизантропией и злобой на всех людей». Более того, М.Горький о единственно близком ему человеке и писателе скажет в конце концов нечто прямо противоположное тому, что говорил еще недавно: «Он не может - не способен - быть другом или врагом кому или чему-нибудь, он “объективно” враждебен всему существующему в мире, от блохи до слона, человек для него - дурак, потому что живет и что-то делает». 171 Все у Горького банально свелось к деньгам. Жить ему в Италии было особо нечем. В начале эмиграций Политбюро ЦК РКП(б), по настоянию лично Ленина, дважды принимало - в 1921-м, а затем и в 1922 г. - решения «Об отпуске денег А.М.Горькому для лечения за границей» и «Об оказании материальной помощи А.М.Горькому». Потом и «акции» классика, а за ними и перспективы существования его за рубежом становились все более и более туманными. В 1925 г. Ходасевич и Берберова съехали с виллы Горького. Как оказалось, навсегда. «И когда коляска покатила вниз, к городу, - пишет Н. Берберова, - Ходасевич добавил с обычной своей точностью и беспощадностью: “Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева (главного врага Горького в СССР. - В.Н.) уберут, и он вернется в Россию...”» Так и случится, и не «поменять» мнения не только о «друге Ходасевиче», но практически обо всем слабеющий духовно Горький уже не мог. Он сам загнал себя в ловушку, в «золотую клетку» подарков и привилегий... 172 Он действительно был другом поэтов. На даче Анненковых в Куоккале у него не раз ночевали именитые уже друзья его: В.Маяковский, М.Кузмин, В.Каменский, О.Мандельштам, В.Шкловский, Л.Никулин, Б.Лившиц, В.Пяст, В.Хлебников, С.Есенин. «Литературная дача» - звали дом Анненковых в Куоккале с незапамятных времен. Ведь и у отца художника здесь подолгу жили В.Короленко, Е.Чириков, К.Чуковский, С.Городецкий, бывали Л.Андреев, А.Куприн, И.Репин, Ф.Шаляпин, В.Мейерхольд. Кстати, именно Юрию Анненкову принадлежат слова, многое объясняющие в поэзии Серебряного века: «Настоящее художественное творчество начинается тогда, когда художник приступает к битью стекол...». |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх |
||||
|