|
||||
|
ПЕТЕРБУРГ МАКСИМИЛИАНА ВОЛОШИНА
22. ЛЮБОВЬ И 20 ФРАНКОВ… (Адрес первый: Невский пр., 153, кв. 61) «У него была тайна… – скажет о Максимилиане Волошине Марина Цветаева. – Это знали все, этой тайны не узнал никто…» Загадок в его жизни хватало. «Странное он существо! – говорила хорошо знавшая его писательница Р.Гольдовская. – Не человек, а именно существо – милое, толстое, приятное, экзальтированное, талантливое, ветхо-юное, не мужчина, не женщина, не ребенок. Иногда мне даже кажется, что милый Макс не живое существо, а лабораторное чудо, “гомункулус”, сотворенный таинственным Эдисоном по астрологическим рецептам»… Знаменитая в начале прошлого века теософка Анна Минцлова, читавшая, как говорили, «книгу жизни» словно обычную книгу, предскажет Волошину, что он будет убит женщиной. Волошин еще в молодости, услыхав предсказание, храбро запишет: «Я совершенно спокойно заглядываю в лицо знакомым женщинам и спрашиваю себя: какая же из вас захочет убить меня?» А и впрямь – какая? Муромцева, его ранняя влюбленность, Маргарита Сабашникова, ставшая первой женой поэта, ирландка Вайолет, которая назовет его «богом», Дмитриева – Черубина де Габриак, из-за которой он будет стреляться с Гумилевым, или Мария Заболоцкая, последняя жена его? На Невском проспекте, в центре города, в доме, который принадлежал когда-то священнослужителям находящейся поблизости Александро-Невской лавры, в квартире под самой крышей, где и поныне сохранились дощатые полы, в 1903 году поселился и прожил несколько месяцев двадцатишестилетний Макс Волошин. «Жить в новой комнате, – записал как-то в дневнике, – это немного переменить себя». Заметим, первое жилье в Петербурге Волошин снимает на главном проспекте столицы. И не слишком изменит этой привычке в будущем: из шести известных мне петербургских адресов его четыре окажутся именно на Невском. Но крутые ступени этого дома ежедневно с легкостью преодолевал пока не поэт – художник Волошин. Так мыслил себя в то время. Да и стихи, которые будут твердить потом эмигранты всех поколений, мог написать действительно художник: «В дождь Париж расцветает, точно серая роза…» Кто был в Париже, кто видел его в дождь – знает, как это верно подмечено! Это стихотворение, где он сам себя называет «прохожим», Волошин написал как раз в 1903-м, когда поселился тут. Но поэтом, повторю, считал себя во вторую очередь. И навещал пока не поэтов – художников: Лансере, Сомова, Бенуа. С Бенуа через шесть лет он будет определять художественную политику знаменитого журнала «Аполлон». А пока забегал в дом Бенуа (ул. Глинки, 15)[93] «дико до невероятности» одетым: случайный пиджак, широкий и очень несвежий, бумажного рубчатого бархата брюки, которые «откровенно», у всех на виду, крепились к теплому жилету двумя огромными английскими булавками, и даже в позднюю осень – без пальто. Одевался так, что, когда шел по улицам, за ним бежала ватага мальчишек. Однажды это возмутило первую жену его, но он ответил: «Лучше пройти побитым камнями, чем пройти незамеченным. Так сказано в Библии». Словом, не то клоун, не то гений! Гениальность из него, кстати, по словам Голлербаха, просто «излучалась». А может, просто дитя, как скажет восемнадцатилетняя Цветаева ему – тридцатидвухлетнему, дитя, которому «нужны игрушки». «Чувствовалась, – напишет о нем свояченица Брюсова, – какая-то невзрослая, не искушенная жизнью душа, и что поэтому его совершенно не смущало ни то, как он одет, ни то, что об этом думают». Не искушен жизнью? Так ли? Ведь за спиной у Волошина была учеба в Московском университете, участие в беспорядках 1899 года, высылка, потом новый арест и ссылка, потом Париж, куда он отправился, по его словам, «познать всю европейскую культуру в ее первоисточнике». Недаром та же Цветаева скажет о нем: «Француз культурой, русский душой и словом, германец – духом и кровью». То есть, зададимся вопросом, «человек мира»? Он ведь и сам называл себя так. Но я бы сказал иначе: человек, показывающий мир людям. Все показать, все рассказать – это была и черта характера, и неистребимая потребность души. Курьез, но когда кормилица брала его, ребенка, на базар, он, сидя на руках у няньки, показывал ей дорогу домой, хотя возвращаться приходилось запутанным «лабиринтом переулков». А если говорить, отбросив предания, то миссией его на земле было не только все показать всем, но главное – творить в мире «встречи и судьбы»… Впрочем, душа поэта была все же неискушенной. Особенно в отношениях с женщинами. Даже с матерью. Был какой-то «детский разрыв» с ней, со скандалом, грозными обвинениями, что он, дескать, взял какую-то серебряную спичечницу, что больше-де некому. Точней про это уже не узнать. Но с того мгновения, напишет позже Волошин, «чувствую конченными все детские любовные отношения». Рана осталась на всю жизнь. Матери, властной и мужественной женщине с орлиным профилем, в прошлом работнице телеграфа и служащей в конторе железной дороги, которая на его памяти всегда ходила в кафтанах, шароварах и татарских сапогах, он долгое время говорил, например, «вы». Лишь когда ему исполнилось тридцать шесть, Цветаева уговорила его выпить с матерью на брудершафт, с переходом на «ты». Это, впрочем, не многое изменило. И через десятилетия, когда будет забыта злосчастная спичечница, «исток недоразумений», когда и мать умрет уже, Волошин запишет: «Самое тяжелое в жизни: отношения с матерью. Тяжелее, чем террор и все прочее…» Вот так: тяжелее, чем террор! Стоит ли удивляться, что в молодости он как–то напишет поэтессе Аделаиде Герцык: «Объясните же мне, в чем мое уродство? Все мои слова и поступки бестактны, нелепы, я чувствую себя зверем среди людей… А женщины? У них опускаются руки со мной, самая моя сущность надоедает… и остается одно только раздражение. У меня же трагическое раздвоение: когда меня влечет женщина, когда духом близок ей, я не могу ее коснуться, это кажется мне кощунством». Этим мучился всю жизнь, заметит позднее и сестра Аделаиды – Евгения Герцык. Правда, одесский литератор Биск, встречая молодого Волошина в Париже, подчеркивал: «Он любил говорить о своих успехах у женщин…» О господи, что это были за «успехи»! Например, за год до приезда в Петербург он в Париже влюбляется в Ольгу Муромцеву, которой посвящает стихотворение «Небо запуталось звездными крыльями…», и примерно тогда же, впервые в свои двадцать четыре года, видит обнаженную женщину – натурщицу на Монпарнасе. «Я в первый раз видел голое женское тело, – записал в дневнике, – чего я страстно… жаждал в течение стольких ночей, и оно меня не только не ошеломило, не потрясло, но, напротив, я смотрел на него как на нечто в высшей степени обычное». Правда, в тот же день, не знаю, случайно ли, он знакомится на улице с проституткой, которая сама с ним заговаривает, даже специально задевает плечом у памятника Дантону и приводит его к себе. «Лицо у ней было бледное, маленькое и, кажется, хорошенькое… Она начала раздеваться, но я смотрел на это равнодушно… “Что вы хотите, чтобы я показала вам прежде?” Так как я не знал никакого более подходящего французского слова, то ответил: “Все”». Эту девушку звали Сюзанн. Он встретит ее вновь в танцзале, куда ходил рисовать с натуры. «Мы идем к столикам, – записывал он. – Она подвигается близко ко мне, касается меня коленями и закрывает мои ноги своей юбкой. Я чувствую, что во мне просыпается животное… И вот мы идем вдоль темной и сырой аллеи. Она через два шага подпрыгивает и напевает. Я хочу принять развязный и веселый вид. Но не могу. Меня гложет мысль: “А вдруг меня увидят мои знакомые?” Дорога до ее дома – это пытка… “Ты мне дашь опять 20 франков?” – спрашивает она нежно. У меня всего 20…» Раздвоенность духа и тела и дальше будет разрывать Волошина. Через три года на «Башне» Вячеслава Иванова сойдутся две другие «дамы сердца» поэта: ставшая его женой Аморя – Маргарита Сабашникова, которую он боготворил, и художница, ирландка, черноглазая Вайолет Харт – телесная страсть Волошина. Первая, бросив его, скажет: «Макс – он недовоплощенный». Вторая же, перед тем как выйти замуж за русского, назовет Волошина ни много ни мало «богом»… Кстати, год, когда он поселился в доме на Невском, окажется рубежным для Волошина. Именно в 1903 году он опубликует первые стихи и в том же году, правда в Москве, познакомится с Сабашниковой. Познакомятся в картинной галерее Щукина. А потом, когда она станет его невестой, он, встречаясь с ней в разных городах Европы, будет, как писал Бунин, назначать ей свидания даже на колокольнях каких-то соборов. В его духе поступки. «Подлинный поэт, – считал он, – должен быть нелеп». Он таким и был: спал на снегу в горах Испании, на свернутых канатах парохода, плывущего к Майорке, на кошме в барханах, умел, как никто, готовить черепаховый суп, любил ходить в сандалиях и брил ноги, носил чулки и перевязывал шевелюру полынным венком[94]. Даже вещи собирал необычные: баскский нож, связку фазаньих перьев, горку горного хрусталя, самаркандские четки, севильские кастаньеты. Но Маргарита Сабашникова, художница, штейнерианка, дочь богатого чаеторговца, двоюродная племянница книгоиздателей братьев Сабашниковых, после первой встречи с ним запишет: «Познакомилась с очень противным художником на тонких ногах и с тонким голосом». Через два года в Страсбурге и Цюрихе, где они проведут десять счастливых дней, она, напротив, неожиданно скажет: «Откуда ты такой хороший?.. Нет, это не я сделала, ты был такой…» Фактическое объяснение в любви… В Коктебеле в доме Волошина до конца дней его стояла огромная гипсовая голова царицы Таиах. Не все, может, знают, что впервые он увидел Таиах в парижском Музее Гимэ, куда 7 июня 1904 года привел и Маргариту. «Королева Таиах, – подвел к скульптуре Сабашникову. – Она похожа на вас». Запишет, что когда подошел к Таиах совсем близко, ему показалось, что мраморные губы ее зашевелились. «Я ощутил губами холодный мрамор и глубокое потрясение, – заканчивает он. – Сходство громадно…» Может, отсюда почти молитвенное отношение его к копии Таиах, которую привезет из Европы? Правда, свадьба Волошина состоится только через два года, в апреле 1906-го. Тогда они и поселятся сначала в доме, где жил Вячеслав Иванов, а потом в квартире самого Вячеслава Великолепного. И вот там-то любовь Волошина, его «Маргоря, Аморя», и уйдет на его глазах к Великолепному. Если Волошин был для нее «недовоплощенный», то Вячеслав Иванов в ее глазах окажется «единственным человеком, вполне человеком». Впрочем, как случится этот разрыв и что ему предшествовало – обо всем этом я расскажу в следующей главе, у следующего дома поэта. …Зачем поэты женятся на тех, кто не вполне понимает их стихи? Сабашникова, как пишет Евгения Герцык (на глазах которой разваливался их недолгий брак), «невесело смеясь», говорила Волошину о его стихах: «И все неправда, Макс!.. И не звал ты меня прочь! И сам ты не меньше меня впился в солнечного зверя!.. Ты лгун, Макс». – «Я не лгун, амори, я поэт». Но то застенчивая, то высокомерная Маргарита теснила его: «Ах, Макс, ты все путаешь, все путаешь…» Он не сдавался: «Но как же, амори, только из путаницы и выступит смысл…» Увы, из путаницы в его жизни выступала только еще большая путаница. Смысл проявится позже – уже в стихах. 23. «ЛОВЦЫ ЧЕЛОВЕКОВ» (Адрес второй: Невский пр., 73) «Жить в новой комнате – это немного переменить себя», – помните, записал в дневнике Волошин. Здесь, в меблированных комнатах «Эрмитаж», на углу Невского и Марата, где Волошин поселился в декабре 1907 года, он действительно «переменил себя». Он приехал в Петербург – через Москву – из «Страны синих гор» (так, говорят, переводится слово «Коктебель»), где жил постоянно с тех пор, как мать его, еще в 1893 году, купила там участок земли и построила дом. Но главная «перемена» заключалась в том, что он снова был холост: с женой, любимой Аморей, они разошлись. Сейчас он «одинок, болеет», записывает, словно диагноз, забежавшая к нему сюда Евгения Герцык… Что же случилось на «Башне», в квартире Вячеслава Иванова, где молодожены, считай, и разошлись? Ведь сам этот дом (Таврическая, 35), который венчает шлемовидная башня с окнами-бойницами (в ней и располагался полукруглый кабинет Вячеслава Великолепного), был центром притяжения духовных сил Петербурга[95]. На «Башне» (и об этом написаны ныне целые исследования) привечали всех, там царили поэзия и философия, собирались самые утонченные и талантливые люди России, пили вино, читали стихи, веселились, шутили, дурачились, разыгрывали друг друга. Бывали там и скрытые масоны, и тайные розенкрейцеры, и явные антропософы. Хозяин квартиры и его жена не скрывали ни склонности к мистике, ни любви к таинственным обрядам. Здесь даже «причащались кровью» – кололи иглой руку какой-то молоденькой еврейке и, размешав кровь в стаканах, по очереди пили по глотку. Недаром кто-то сказал, что на «Башне» «попахивает “серой”». Впрочем, все эго были невинные шалости утонченных людей. Но отчего – вот вопрос! – и эти шалости, и рискованные игры заканчивались порой трагедиями – болезненными разрывами близких, вековечными обидами, жесткими оскорблениями и даже дуэлями? Да оттого, думается, что и шалости, и игры были замешаны на людских страстях, которые, как известно, равновелики личностям, переживающим их. Чем крупнее люди – тем сильнее страсти!.. Напомню, в апреле 1906 года Волошин и Сабашникова поженились. В октябре переехали в дом, где жили Вячеслав Иванов и его жена. Но раньше, за полгода до появления Волошина, на «Башне» образовалось так называемое «общество Гафиза». Решено было собираться в интимном кругу и беседовать без стеснения обо всем, что придет в голову. Об Эросе главным образом[96]. В такой «свободе» должна была родиться, как они думали, «новая общность» людей. Каждый участник «гафизовых пиров» получил новое имя: Вячеслав Иванов стал Гиперионом, его жена – Диотимой, поэт Кузмин был назван Антиноем, художник Сомов – Алладином. «Гафизитами» стали философ Бердяев (Соломон), художник Бакст (Апеллес). Виночерпием у «гафизитов» был Сергей Городецкий (Лель), в которого был влюблен или делал вид, что влюблен, Вячеслав. Жена последнего, Лидия Дмитриевна, правда, звала Городецкого «певучий осел». Она и Сабашникову назовет «певучей ослихой», но позже. Пока же, облаченные в искусные драпировки Сомова, «гафизиты» пили вино, ели сладости, пытались заводить ритуальные хороводы. «Читали стихи, – иронизирует в дневнике над “гафизитами” Антиной, Михаил Кузмин, – ничего особенного… Нувель что-то играл, рассуждали, вот и все. Если не считать, что Лидия Дмитриевна сопела на Бакста, а Вячеслав Иванов неумело лез к Городецкому, хихикая и поминутно теряя пенсне, то особенного, против обычных застольных вечеров, разврата не было… Все преждевременно иссякло… Всего было собраний семь-восемь…» И вот когда все «иссякло», на «Башне» и появились молодожены: Волошин и Сабашникова. Волошин был знаком с Вячеславом и его женой еще с 1904 года, потому был принят как свой. Да к тому же он не просто уважал – преклонялся перед Ивановым, тонким поэтом, глубоким философом, блестящим знатоком древних языков и истории мировой культуры, теософом, филологом, наконец, законодателем художественной и литературной моды. И хотя на «Башне» особенного разврата, как вспоминал Кузмин, не было, дружные супружеские пары встречались здесь редко, и их, по признанию Сабашниковой, «даже несколько презирали». Разврата не было – был грех. Но был и смех. Например, сюда как-то нагрянула полиция – ей показалось, что тут собираются опасные анархисты. Гостей Иванова, а их в тот вечер было ровным счетом двадцать пять, развели по разным углам и, несмотря на протесты, обыскали. На антресолях нашли две старые газеты революционного содержания. Но арестовали и увезли в полицию только мать Волошина – Елену Оттобальдовну, приехавшую навестить сына. Внешность ее показалась подозрительной: «…стриженая, что было по тем временам еще очень либеральным, – пишет художник Добужинский, – и, пуще того, ходившая в широких и коротких шароварах, какие носили велосипедистки». Конечно – «анархистка»!.. Но смешно не это. Когда полиция ушла, Мережковский, довольно известный к тому времени писатель, вдруг обнаружил, что «кто-то из полицейских украл» его дорогую бобровую шапку. И что вы думаете? Заносчивый Мережковский тут же «тиснул» в двух столичных газетах открытое письмо самому премьер-министру России. И знаете, как озаглавил его? «Куда девалась моя шапка?» Действительно, и смех, и грех. Тем более что шапка почти сразу же нашлась за каким-то сундуком в прихожей… Словом, общая атмосфера на «Башне» была легкой и изящной, но нежная Аморя на глазах у Волошина уходила от него. Уходила к Вячеславу, «ловцу человеков»[97], по позднему, библейскому еще, определению Ахматовой. Волошин напоминал тогда «лесовика из гриммовской сказки», скажет один поэт. «Семь пудов мужской красоты», – любил говорить о себе. «Милый, добрый, ласковый, всезнающий, всех любящий – и ко всем равнодушный Макс, – пишет о нем Рашель Гольдовская. – Ученый эклектик, перипатетик, поэт, художник, философ, хиромант и божий человек, юродивый “без руля и без ветрил” – русский “обормот” с головой Зевса и животом Фальстафа…» «А рядом с ним, – как бы дополняла портрет супружеской пары Евгения Герцык, – тоненькая девушка с древним лицом брезгливо отмечает и одно, и другое… ищет единого пути и ожидающим и требующим взглядом смотрит на него». «Древнее лицо» Маргариты – это еще и бурятская кровь: Сабашниковы породнились со старейшиной бурятского племени, и у Маргариты разрез глаз, линии лица были будто «размечены кисточкой старого китайского мастера». Говорят, она даже гордилась «прадедовым шаманским бубном». Но справедливости ради скажем: на «Башне», вопреки декадентствующим фигуранткам, она вместо модных хитонов ходила в английских блузках с высоким воротничком. «Не запомню другой современницы своей, в которой так полно бы выразились и утонченность старой расы, и отрыв от всякого быта, и томление по необычно-прекрасному, – вспоминала подруга Маргариты. – На этом-то узле и цветет цветок декаденства»… Вот над ней, над Маргаритой, чета Ивановых и решила проделать своеобразный «духовный эксперимент». «Духовный» – это, разумеется, эвфемизм. На деле они избрали ее как бы третьим членом своего брачного союза. Все опять было легко, мило и изящно. «Мне дали имя Примавера из-за предполагаемого сходства с фигурами Боттичелли», – вспоминала потом Сабашникова. Но кончился этот «эксперимент» тем, что Иванов, при одобрении своей жены, влюбился в Аморю, а она в него…[98] «Комната Вячеслава узка, огненно-красна, в нее вступаешь, как в жерло раскаленной печи… Я чувствую себя зайчонком в львином логове», – вспоминала Маргарита свои появления у Вячеслава. Когда поняла, что он любит ее, рассказала об этом Лидии и сообщила о твердом решении своем уехать. «Ты вошла в нашу жизнь, – ответила жена Вячеслава, – ты принадлежишь нам… Если ты уйдешь, останется – мертвое… Мы оба не можем без тебя…» Такой вот завязывался «узел»! Кстати, Иванов, как вспоминала потом Сабашникова, внушал ей, что она и Макс – «существа разной духовной природы, что брак между нами, “иноверцами”, недействителен». Убеждал и ее, и вместе с ней жену свою, что «двое, слитые воедино, в состоянии любить третьего. Подобная любовь, – говорил, – начало новой церкви, где Эрос воплощается в плоть и кровь». А что же Волошин? «Я радовался тому, что Аморя любит Вячеслава, но не будет принадлежать ему», – пишет он в дневнике 1 марта 1907 года. И это искренне написано. Маргарита признавалась потом, что Макс, «уже целиком находившийся под обаянием Вячеслава Иванова, был огорчен, что я с первого взгляда не пришла от него в восторг». Так было. Но уже через день, 2 марта, вернувшись из Москвы на «Башню», Волошин не находит Амори в своей комнате. «Мне обидно и больно, как ребенку, – записывает тридцатилетний Волошин в дневнике, – что меня не встретили, не ждали. Мне хотелось бы видеть только ее, говорить только с ней…» На другой день – новая запись: «В мою комнату вошла Лидия и удивилась, что я приехал. Я пошел тогда в ее комнату, где спала Аморя. Она уже встала и была в красном хитоне, который был мне чужд. Я не мог при Лидии ничего сказать ей, но когда мы ушли в нашу комнату, я почувствовал, что вся тоска моя снесена волной счастья. Тогда начался длинный разговор. Я чувствовал рядом с собой это милое детское лицо, эти милые ласковые руки, в которых прохладное успокоение». «Макс. Он мой учитель. Я пойду за ним всюду и исполню все, что он потребует, – призналась ему в тот день Аморя. – Макс, я тебя никогда так не любила, как теперь. Но я отдалась ему. Совсем отдалась. Понимаешь? Тебе больно? Мне не страшно тебе делать больно…» И она медленно крестила его… «Я сказал: “Значит, ты уже больше никогда не будешь моей”. Она вдруг опустила голову и заплакала. И я не мог отличить, плачет ли она или смеется. Мы долго целовали и крестили друг друга. Потом потушили лампу и заснули. Когда скрипнула дверь и вернулся Вячеслав, Аморя накинула шубу на рубашку и ушла. Я зажег лампу и стал читать. Мне не было ни грустно, ни радостно. Я был совершенно спокоен и равнодушен и с интересом читал о динозаврах…» Он не знал, что Вячеслав, которого он боготворил, которого звал «златокудрым магом», упрекал в это время Аморю в малодушии, в трусости, в том, что у нее нет настоящей любви и что она не может любить до конца. «Он даже бил меня, – признается она потом возмутившемуся было Волошину, но тут же добавит: – Мне было сладко, когда он бил меня». Она откинет халат и покажет мужу разорванную рубашку. «Макс, ведь я уже его. Ты ведь отдал меня». – «Нет… не отдал…» Волошин вышел из комнаты и пошел к Вячеславу. «Он спал, – пишет в дневнике Волошин, но не упоминает, что взял с собой нож, ибо решил убить Вячеслава. – Я сел на постель, и, когда посмотрел на его милое, родное лицо, боль начала утихать. Я поцеловал его руку, лежавшую на одеяле, и, взяв за плечи, долго целовал его голову. “Макс, ты не думай про меня дурно, – сказал проснувшийся Вячеслав. – Ничего, что не будет свято, я не сделаю. Маргарита для меня цель, а не средство”…» …Конец этому «эксперименту» положила смерть жены Иванова от скарлатины. Вячеслав женится вновь, но не на Аморе – на своей восемнадцатилетней падчерице. Сабашникова, которая была в это время в Париже, поспешит к нему после смерти Лидии, но… «Я не узнала Вячеслава, – напишет позже в книге своей. – Он был в чьей-то чуждой власти. Я отошла…» Злые языки посмеются потом: просто место было уже занято. Имея в виду как раз падчерицу Иванова – Верочку Шварсалон. А Волошин, которого Вячеслав метко назвал однажды «говорящим глазом», разойдясь с Аморей, через два года встретит (представьте, все на той же «Башне»!) новую женщину, которой придумает затейливое имя и с помощью которой начнет мистифицировать Петербург… Опять, скажете, невинная шутка? Да! Но дело дойдет до дуэли. К счастью, бескровной. Не считать же за рану оцарапанный палец секунданта – Алексея Толстого. Правда, один, и очень крупный поэт, кажется, из-за этой истории и погибнет… Впрочем, это уже другой рассказ. Он – у следующего дома Волошина. 24. ПОЩЕЧИНА… В МАРИИНКЕ (Адрес третий: ул. Константина Заслонова, 15) «Первая задача поэта – выдумать себя», – призывал крупнейший поэт начала прошлого века Иннокентий Анненский. Так вот, как это ни прискорбно, но Анненский и погибнет, по сути, из-за этого призыва – выдумывать себя и свою жизнь. Многие поэты и, может быть, более других импульсивный Волошин, кажется, поняли этот призыв слишком буквально. Из-за «выдумки» Макса, шутки, розыгрыша, балагана, рискованной, но игры, два поэта будут драться на дуэли, оба, к счастью, останутся живы, а третий – как раз Анненский – из-за этого поединка, похоже, и погибнет… Началось все в доме на Глазовской (ныне улица Константина Заслонова), где Волошин, приехав из Парижа в 1909 году, проживет почти три месяца. Более удачного места для деятельного Макса трудно было и придумать: здесь жил с женой (актрисой и художницей Софьей Дымшиц) его парижский знакомец, тогда еще поэт Алексей Толстой. Кто только не толпился у него в те дни! Здесь возникали и гибли, не «дожив» до второго номера, поэтические журналы, задумывались литературные общества, устраивались шумные, горластые вечера. Среди гостей особенно выделялись двое: поэт Гумилев (он приходил в узкой шубе со скунсовым воротником и в цилиндре, надвинутом на глаза) и хромая поэтесса Лиля Дмитриева. («Некрасивое лицо и сияющие, ясные, неустанно спрашивающие глаза», – записал о ней еще год назад Волошин.) Из-за нее, из-за Лили, Волошин и Гумилев и станут через десять месяцев к барьеру… С идеей создания поэтического журнала носились тогда не только у Толстого. Издавать журнал задумал чуть раньше еще один поэт – Сергей Маковский, сын знаменитого художника. И однажды на берегу Невы, в двух почти соседних дворцах, случились два события, которые и привели сначала к организации нового журнала, а потом и к драме, разыгравшейся в стенах редакции. В первом здании, в меншиковских залах Кадетского корпуса (Университетская наб., 15), на вернисаже 1 января 1909 года Гумилев знакомится с Маковским. Выставка картин (ее, под громким названием «Салон», организовал как раз Маковский) была, между прочим, поразительной. Среди сорока художников, согласившихся участвовать в ней, здесь впервые были представлены, например, Кандинский, Чюрленис, Петров-Водкин. Но два поэта, Маковский и Гумилев, словно не обращая на выставку внимания, говорили не о живописи – о создании журнала. «Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке с очень высоким темно-синим воротником (тогдашняя мода) и причесан на пробор тщательно», – вспоминал о Гумилеве той поры Маковский. Вот с этой встречи двух поэтов и начался, можно сказать, будущий «Аполлон», самый знаменитый журнал тогда. А в другом здании, рядом, в Академии художеств, состоится чуть позже еще одна встреча, из коей вспыхнет в будущем самый знаменитый скандал нового журнала. Тут, в Академии, на какой-то художественной лекции, Волошин познакомит Гумилева с юной поэтессой Елизаветой Дмитриевой. Вот они-то и будут сталкиваться позже у Толстого, в квартире на Глазовской. Кстати, при знакомстве в Академии художеств и Гумилев, и Дмитриева вспомнят, что мельком встречались уже два года назад в Париже. Он даже дарил ей цветы – белые гвоздики[99]. Но теперь стремительный и бурный роман Гумилева и Лили Дмитриевой начнется все-таки после этой лекции в Академии художеств. «Мы все, – вспоминала позднее Дмитриева, – поехали ужинать в “Вену”…» «Вена» – знаменитый в те годы ресторан, где собирались литераторы, художники, актеры. Вот там-то, в шумном зале, Дмитриева с Гумилевым и разговорятся об Африке, куда Гумилев рвался с детства. «Я тогда сказала очень серьезно, я ведь никогда не улыбалась: “Не надо убивать крокодилов”…» Гумилев отвел в сторону Волошина и спросил: «Она всегда так говорит?» – «Да, всегда», – ответил Волошин. «Эта маленькая глупая фраза, – пишет Дмитриева, – повернула ко мне целиком Гумилева. Он поехал меня провожать, и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это… “встреча”, и не нам ей противиться». Это была молодая, звонкая страсть. «Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, // Я нашел себе подругу из породы лебедей…» – напишет вскоре Гумилев. Вообще «подруга из породы лебедей» не была красавицей. «Она была, – пишет ее биограф Л.Агеева, – талантлива, страстна, умна, язвительна, остроумно подмечая недостатки окружающих и при этом с блеском отражая насмешки в свой адрес. Более того, предупреждая острословие друзей, она первой шутила над собой, легко соглашаясь, что в ее облике есть нечто от гиены». Кроме того, она с детства хромала. «Друзья утешали ее: все ведьмочки хромают, и это их не портит, наоборот, придает загадочность». После того вечера Гумилев и Дмитриева станут встречаться, читать стихи и возвращаться на рассвете, как напишет она, «по просыпающемуся розовому городу». Он провожал ее на Васильевский остров, через мосты, вдоль Невы, до дома на 7-й линии, где она жила тогда (7-я линия, 62, кв. 14). Наверняка долго прощались… Лиля, тогда учительница русского языка в гимназии, уж наверное, помимо стихов, рассказывала ему о судьбе двух монахинь, которыми не только увлеклась в Париже, но которые, как считают исследователи, повлияли на всю ее дальнейшую жизнь. С портретом святой Терезы Авильской Дмитриева не расставалась до самой смерти. А про другую святую, жившую триста лет назад, аббатису и праведницу Марию д’Агреда, рассказывала, поражаясь ее судьбе, наверное, только шепотом: представьте, аббатиса, ни разу не покинув монастырь во Франции, совершила тем не менее «пятьсот путешествий в Америку, точнее, в Мексику, чтобы обратить в христианство индейцев»[100]. А вот о чем не рассказывала Гумилеву, так это о романтических отношениях с Волошиным, с которым познакомилась в марте 1908 года. Причем о Всеволоде Васильеве, женихе своем, говорила, а о Волошине и своих чувствах к нему – нет. «Знаете, – писала она в это время Максу, – у меня… к Вам мистическое чувство». Их переписка становилась день ото дня нежней, и в ней все чаще встречалось интимное «ты». Но и с Гумилевым Дмитриева расставаться не хотела. Она пишет, что Гумилев не раз звал ее замуж, но ей, признается, хотелось мучить его. «Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н.С. – и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить. А во мне было упрямство – желание мучить. Воистину, он больше любил меня, чем я его, – писала она. – Он знал, что я не его невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал мне край платья». А позже, на свою беду, добавлю, увез ее в Коктебель, в дом к Волошину. Лиля рвалась туда, а Гумилева пригласил сам Волошин. Формально они были друзьями: «многоуважаемый», «искренне Ваш». Да и поэтами одного лагеря были – одного журнала. Но трещина между ними день ото дня увеличивалась… «Все путешествие, – вспоминала Лиля поездку в Крым, – как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона. Я звала его “Гумми”, а он меня “Лиля”…» Он говорил, что имя ее, как серебристый колокольчик… Увы, в Коктебеле все изменилось. Ибо самой большой любовью ее, «недосягаемой», был Волошин. И именно там он, представьте, объяснился ей в любви. «К нему я рванулась вся, – пишет она. – Он мне грустно сказал: “Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву – я буду тебя презирать”»[101]. Она тут же легко попросила Гумилева уехать; он, сочтя это за каприз, так же легко исчез. В Коктебеле, кстати, он написал своих знаменитых «Капитанов», а вообще – дурачился: ловил, вообразите, тарантулов и азартно устраивал бои скорпионов в стакане. Однажды, пишет Н.Чуковский, затеял «битву скорпионов» с Волошиным и – победил. Его скорпион сожрал скорпиона Волошина. Тоже, кстати, дуэль – до дуэли. Но когда Гумилев уехал, Лиля вздохнула свободно. «Я, – пишет она, – до сентября жила лучшие дни моей жизни». И добавляет: «Здесь родилась Черубина…» Что мы знаем о Лиле, которой исполнилось тогда лишь двадцать два года? «Маленькая девушка с внимательными глазами и выпуклым лбом, – напишет о ней Волошин. – Была хрома от рождения и с детства привыкла считать себя уродом». До квартиры на 7-й линии жила с матерью, старшим братом и сестрой сначала на Малом проспекте (В.О., Малый пр., 15), потом на 6-й линии (6-я линия, 41). Покойный отец ее был учителем чистописания, мать – акушеркой. Брат, который страдал падучей, в детстве заставлял Лилю просить милостыню, хотя полученные монеты выбрасывал: «стыдно было» ему, дворянину. Сестра же требовала, чтобы ей приносили в жертву самое любимое, и они сжигали игрушки. Когда нечего было жечь, бросили в печь щенка, взрослые едва вытащили его. У Лили был костный туберкулез, осталась хромой на всю жизнь. Брат и сестра, смеясь, отламывали ноги у ее кукол: «Раз ты хромая, у тебя должны быть хромые игрушки». Долгие годы Лиля не вставала с постели, в тринадцать ее изнасилует любовник матери. Изувеченная, жуткая жизнь. Но гимназию окончит с медалью, а стихи начнет писать как раз с тринадцати. О них высоко отзовется потом Цветаева: «В этой молодой школьной девушке жил нескромный, нешкольный, жестокий дар, который не только не хромал, а, как Пегас, земли не знал». Так считал и Волошин. Но именно стихи ее и отвергнет редактор только что созданного журнала «Аполлон» и друг, как помним, Гумилева Сергей Маковский. Он считал, что если и «пускать» на страницы изысканного «Аполлона» женщин, то только уж светских дам – как бы равных журналу. Тогда-то и явилась миру Черубина де Габриак – самая громкая авантюра Серебряного века!.. «Пур эпате ле буржуа», – любил повторять Макс, что по-русски означало: «чтобы эпатировать мещан». Мистификация с Черубиной и есть эпатаж. Свои «мистификации» Волошин не бросит и после Черубины, и после дуэли из-за нее. Будет потом умолять юную Цветаеву печатать стихи о России «от лица какого-нибудь… ну, хоть Петухова». «Ты увидишь, – горячечно будет бормотать, – как их через десять дней вся Москва и весь Петербург будут знать наизусть. Брюсов напишет статью. Яблоновский напишет статью. А я напишу предисловие… Как это будет чудесно! Тебя – Брюсов… будет колоть стихами Петухова: “Вот, если бы г-жа Цветаева, вместо того чтобы воспевать собственные зеленые глаза, обратилась к родимым зеленым полям, как г. Петухов, которому тоже семнадцать лет”…» Марина, к счастью, не согласится, как пишет – из-за врожденной честности. А может, не согласится и потому, что Дмитриева до нее не устояла – согласилась… Словом, однажды в «Аполлон» пришло письмо, подписанное буквой «Ч». «На сургучной печати девиз: “Горе побежденным!”» В стихах таинственная незнакомка как бы проговаривалась и о «своей пленительной внешности, и о своей участи – загадочной и печальной, – вспоминал Маковский. – Адреса для ответа не было, но вскоре сама поэтесса позвонила по телефону. Голос у нее оказался удивительным: никогда… не слышал я более обвораживающего голоса…» В письмах сообщала, что у нее «бронзовые кудри», называла себя «инфантой», говорила, что прихрамывает, «как и полагается колдуньям». Анненский, Вячеслав Иванов, Волошин, Кузмин, Гумилев – вся редакция решает: стихи печатать. Когда же «открылось», что Черубина – испанка, что ей восемнадцать лет, что отец у нее деспот, а духовник – строгий иезуит, чуть ли не вся редакция заочно влюбилась в нее. С особым азартом восхищался Черубиной Волошин. «Мы, – продолжает Маковский, – недоумевали: кто она? почему так прячется? когда же, наконец, зайдет в редакцию?.. Я ждал с нетерпением часа, когда – раз, а то и два в день – она вызывала меня по телефону… И было несколько писем от нее, которые я знал наизусть…» Словом, Маковский «влюбился в нее по уши, – пишет Гюнтер. – Гумилев клялся, что покорит ее». Ей посылали корректуры с золотым обрезом и корзины роз. Художник Сомов предлагал ездить к ней на Острова с повязкой на глазах, чтобы рисовать ее портрет. «Где собирались трое, речь заходила только о ней». Потом и литературный Петербург раскололся: за и против. Желчный Буренин из «Нового Времени» обзывал ее в статьях «Акулиной де Писаньяк». Но особенно злобствовала хромая поэтесса Лиля Дмитриева, у которой к вечернему чаю часто собирались «аполлоновцы». Она говорила даже, что, наверно, Черубина очень уж безобразна, иначе давно показалась бы почитателям… Всю жизнь Черубины «придумал», конечно же, «рыцарственный» Волошин. Имя взял из какого-то романа Брет-Гарта, фамилию – от найденного корня виноградной лозы, похожего на человечка, которого когда-то прозвал Габриахом. А первым разгадал мистификацию, узнал «тайну Черубины», кажется, немецкий поэт Гюнтер[102]. Лиля сама открылась ему. «Когда перед ее домом я помогал ей сойти с извозчика, – вспоминал Гюнтер, – она вдруг сказала, что хотела бы немного пройтись». Рассказала о Волошине, о Гумилеве. «Я насторожился, – пишет Гюнтер. – У нее, значит, было что-то и с Гумилевым, – любвеобильная особа!» Тогда-то Гюнтер и пошутил: вы потому так смеетесь над Черубиной, что ваши друзья, Макс и Гумилев, влюбились в эту испанку. «Она, – пишет Гюнтер, – остановилась… “Сказать вам?” Я молчал. Она схватила меня за руку. “Обещаете, что никому не скажете?” Дрожа от возбуждения, она отступила на шаг, решительно подняла голову и почти выдавила: “Я Черубина де Габриак!” Улыбка на моем лице застыла. Что она сказала? Она Черубина де Габриак, в которую влюблены все русские поэты? Она лжет, чтобы придать себе значительности! “Вы не верите? А если я докажу? Вы же знаете, что Черубина каждый день звонит в редакцию. Завтра я позвоню и спрошу о вас…”» Назавтра именно так, разумеется, и случилось. Потом будет подстроенная Гюнтером встреча Лили с Гумилевым. Гюнтер, узнав от нее, что Гумилев хотел бы жениться, услышав где-то пренебрежительный отзыв его о Лиле, поспешит передать ей эти слова. Лиля для объяснения позовет Гумилева в дом подруги своей, Лидии Брюлловой (Ординарная, 18). На Ординарную явится с Гумилевым и Гюнтер. «Они нас ожидали, – пишет он. – На Дмитриевой было темно-зеленое бархатное платье, которое ей шло. Она находилась в состоянии крайнего возбуждения, на лице горели красные пятна. Изящно накрытый стол… тоже ожидал примирения… Но что случилось? С заносчивым видом Гумилев приблизился к обеим дамам. “Мадмуазель, – начал он презрительно, даже не поздоровавшись, – вы распространяете ложь, будто я собирался на вас жениться. Вы были моей любовницей. На таких не женятся”»[103]. Гумилев, пишет Гюнтер, повернулся к женщинам спиной и ушел. Надо ли говорить, что слова Гумилева мгновенно стали известны Волошину. Волошину – рыцарю, несмотря на всю его мягкость и добродушие. Наконец, Волошину, по-прежнему влюбленному в Лилю. Дальше оставалась только дуэль. Но прежде пистолетных выстрелов, за два дня до них, на весь Петербург прозвучала звонкая пощечина… Это случилось в Мариинском театре (Театральная пл., 1), под самой крышей его, в огромной, «как площадь», мастерской художника Головина, куда были приглашены «аполлоновцы» для создания коллективного живописного портрета. Все (а были Блок, Анненский, Гюнтер, Кузмин, Маковский, Толстой, Гумилев, Волошин) прогуливались по кругу. И вдруг, когда внизу грянул бас Шаляпина, репетирующего «Фауста», раздался оглушительный звук пощечины. «Я прогуливался с Волошиным, – пишет Алексей Толстой. – Гумилев шел впереди. Волошин казался взволнованным. Поравнявшись с Гумилевым, не произнося ни слова, он размахнулся и изо всей силы ударил его по лицу могучей своей ладонью. Сразу побагровела щека Гумилева и глаз припух. Он бросился было на обидчика с кулаками. Но его оттащили…» Волошин вспоминал потом, что решил дать пощечину «по всем правилам дуэльного искусства», как учил его сам Гумилев, – сильно, кратко и неожиданно. «Ты мне за это ответишь!» – крикнул Волошину Гумилев. Но раньше его слов все услышали слова Анненского: «Достоевский прав. Звук пощечины – действительно мокрый». Дуэль стала не просто возможной – неизбежной…[104] Но о ней, впрочем, я расскажу у еще одного известного мне дома Волошина. На этот раз – последнего дома поэта в Петербурге. …А что же Анненский, его призыв к поэтам «выдумывать себя»? Так вот, он, «высокий, прямой старик с головой Дон Кихота», умрет на ступенях Витебского вокзала. «Упал мертвым в запахнутой шубе и с зажатым в руке красным портфельчиком», – напишет его сын Валентин Кривич. Считается, что умер – из-за Черубины. Двенадцать ее стихотворений напечатал в «Аполлоне» влюбленный в нее редактор Маковский. Напечатал – вместо подборки стихов Анненского. Анненский рвет с Маковским, пишет ему письмо: «Я был, конечно, очень огорчен тем, что мои стихи не пойдут в “Аполлоне”. Жаль, что Вы хотите видеть в моем желании… именно… каприз. У меня находится издатель, и пропустить сезон… мне было бы не с руки…» И вдруг, после вполне понятной обиды, после резкого письма, Анненский узнает о разоблачении Черубины, о мистификации, шутке и балагане, об изощренной интриге, наконец, о пощечине и дуэли. Какое сердце выдержит это?.. Так «выдумка» жизни, к которой он призывал, победила саму жизнь. Его жизнь. Дуэль двух поэтов, которая, к счастью, окажется бескровной, нечаянным «рикошетом» убьет как раз его – учителя дуэлянтов… 25. ПОСЛЕДНЯЯ ДУЭЛЬ (Адрес четвертый: Невский пр., 59, кв. 1) «Только из путаницы и выступит смысл», – сказал Волошин в 1907 году. Тогда, до дуэли, он и был великим «путаником». После поединка все изменилось. Прямой, иногда слишком прямолинейный, поэт вскоре повел другую дуэль – многолетний поединок не с людьми – с крутой властью, с беспощадным государством… Ленинград, куда наезжал в 1920-е годы, кажется, недолюбливал. Слишком многое было связано для него с этим городом. «Не могу больше выносить Петербурга, – признавался одной знакомой еще до революции. – Литераторов, литературы, журналов, поэтов, редакций, газет, интриг, честолюбий». Всего того не выносил, к чему, включая, увы, даже интриги, оказался причастен и сам. Останавливался теперь в двух местах, но опять – на Невском. В 1924 году поселится с новой женой, Марией Заболоцкой[105], в доме №59. Я и раньше знал, что он жил здесь в квартире бывшего владельца магазина роялей Карла Бернгарда, но до недавнего времени не понимал: почему именно здесь? При чем здесь какие-то рояли? Кто такой Карл Бернгард? Почему в квартире №1 на первом этаже? Так вот, оказалось, это была не столько квартира, сколько так называемое «депо роялей» – обычный магазин музыкальных инструментов. А женой Карла Бернгарда была Мария Попова – давняя, с детства еще, подруга Заболоцкой. Она и привела сюда Волошина, ибо остановиться тогда в Ленинграде им было больше не у кого. Через три года, приехав на выставку своих акварелей, Волошин найдет крышу над головой уже у своей приятельницы – Лидии Аренс (Невский, 84), почти напротив того самого «депо роялей». Волошин по-прежнему был не как все. С вызовом расхаживал по городу в каких-то, не по возрасту, коротких штанах и чулках. Голова с «пепельной шапкой кудрей, с округлой рыжевато-седой бородой, торчащей почти горизонтально над мощной, широкой грудью», – он в те дни был похож уже не столько на Зевса, пишет критик Голлербах, сколько на «русского кучера-лихача»[106]. Бернгарды, у которых раньше были и магазин, и фабрика музыкальных инструментов, поселили Волошина с женой в огромной комнате, где все еще стояли черные рояли. «Макс, – вспоминала Заболоцкая про первую ночь в “депо”, – долго не ложился спать, сидел в кресле перед окном, смотрел на Невский. “Отчего ты не ложишься? Ведь поздно”. – “Я не могу, Маруся… Я не могу раздеваться при них”. – “Какие глупости, ложись!" – “Нет, нет, ни за что… Ты представь себе: они стояли в концертных залах, за ними сидели прекрасно одетые люди… Посмотри, какие они строгие и нарядные”»… Так и просидел всю ночь у окна, пишет она. Это не было оригинальничанием. Это было, утверждает Заболоцкая, «живое и моральное отношение к вещам». Но вот вопрос: о чем он думал, глядя на ночной проспект, что вспоминалось ему в ту ночь в городе?.. На Черной речке, на месте дуэли, он, насколько я знаю, в тот приезд не был. Но Черубину, вернее, теперь Елизавету Васильеву, как всегда, посетил. Она жила на Неве (Английская наб., 74, кв. 7). Волошин, уехав после дуэли в Коктебель, забрасывал ее письмами – звал замуж. Подруге ее писал: «Все мои творческие планы связаны уже с нею, с присутствием ее». Но Лиля 31 декабря 1909 года, через месяц после дуэли, в самую новогоднюю ночь, отказала ему. «Я тебя люблю, милый, единственный, – написала, – но не могу сейчас прийти к тебе целиком… У меня нет на это сил. Должно быть, я не умею любить. Я не хочу вполовину, с сомнениями, не хочу недостойной. Потому и не хочу, если б пришла, обманула бы еще глубже…» А через три месяца, 15 марта 1910 года, скажет своему «чудному, плюшевому» Максу еще резче: «Я всегда давала тебе лишь боль, но и ты не давал мне радости. Макс, слушай, и больше я не буду повторять этих слов: я никогда не вернусь к тебе женой, я не люблю тебя »… Она выйдет замуж за Всеволода Васильева, никогда не сможет читать стихов Гумилева (слезы будут сразу же заливать глаза) и только к 1919 году «переживет» – изживет «свое увлечение» Маковским, который к тому времени, конечно, не только не был уже редактором «Аполлона», но с 1917 года вообще находился в эмиграции. Что ж, Макс любил говорить: «Мы отдали – и этим богаты»… На Английской набережной Черубина жила в последнем угловом доме. В 1924-м работала в ТЮЗе у Брянцева, секретарствовала у Маршака, переводила «Песнь о Роланде», занималась книгой о Миклухо-Маклае (которую напишет-таки). Позади у нее был арест за принадлежность к Антропософскому обществу, впереди ждали еще два, но, в отличие от Волошина, история с дуэлью от лукавства, скажем так, кажется, не отучила ее. Более того, став в 1913 году «гарантом» Антропософского общества в России, она фактически предаст поэта, отказавшись поручиться за него. Благородный Макс простит ее. Он и Гумилеву первым протянет руку, случайно встретив его в Феодосии. Впрочем, из-за привычки все договаривать до конца Волошин, вроде бы извиняясь, снова едва не нарвется с ним на поединок [107]. Ведь «от него всегда было жарко», говорила о Максе Цветаева. На Черной речке не был, но дуэль, думаю, не мог не вспоминать. В 1921-м, в год смерти Гумилева, в Берлине был опубликован рассказ Алексея Толстого о дуэли. «На рассвете… наш автомобиль выехал за город, – вспоминал Толстой (он был секундантом). – Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы… За городом нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу… Позвали дворников с лопатами, и все, общими усилиями, выставили машину из сугроба… Гумилев, спокойный и серьезный… заложив руки в карманы, следил за нашей работой…» Накануне Гумилев предъявил требование стреляться в пяти шагах, до смерти одного из противников. Он не шутил. Сошлись на пятнадцати шагах. «Когда я стал отсчитывать шаги, – пишет Толстой, – Гумилев… просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов… и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей. Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он бросил на снег. Подбегая к нему я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоящего, расставив ноги, без шапки… Я… в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: “Я приехал драться, а не мириться". Тогда я… начал громко считать: раз, два (Кузмин, не в силах стоять… сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)… три! – крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет и раздался выстрел… Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: “Я требую, чтобы этот господин стрелял”. В. проговорил в волнении: “У меня была осечка”. – “Пускай он стреляет во второй раз, – крикнул опять Гумилев, – я требую этого”… В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожавшей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять. “Я требую третьего выстрела”[108] … Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям…» Что еще? Стрелялись если и не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то, во всяком случае, современной ей. Еще пишут, что поэт Кузмин, бегая с револьверным ящиком, упал и отшиб себе грудь. А когда история попала в газеты, каждый из участников поединка был оштрафован на 10 рублей. Литературный Петербург, как и раньше, вновь разделился во мнениях. Поведением Волошина возмущались Вячеслав Иванов, Анненский и Ахматова. А восхищались Черубина и Маковский. Последний напишет, что дуэль создала Волошину ореол «рыцаря без страха и упрека». Вот, пожалуй, и все. Путаницы в жизни Волошина больше не будет, хотя дальнейшая жизнь его – тоже сплошная дуэль, но уже с властью и государством. Он не был, рискну сказать, «над схваткой», как в советские времена утверждали литературоведы, пытаясь спасти поэта для читателей. Нет, объективно он всегда был на стороне противников советской власти. Не зря красная печать будет звать его «потрепанным, бесцветным подголоском», псом, «который в зарубежной печати скулил из подворотни на нашу революцию», «горячим контрреволюционером-монархистом»… Травили – травили поэта до гроба. Но что интересно: Волошин дважды откажется от эмиграции. Первый раз его звал за границу друг, Алексей Толстой. Поэт ответил: «Когда мать больна, дети ее остаются с нею». Второй раз, в 1920 году, когда на Крым шли войска Фрунзе, Волошин опять остался в России, чтобы «спасать людей». Вдохновитель красного террора в Крыму, большевик из Венгрии Бела Кун, поселившись, говорят, в доме Волошина, по какому-то странному капризу стал давать поэту расстрельные списки, «разрешая вычеркивать одного из десяти приговоренных». Числилось в списках и имя Волошина – его вычеркнул сам Бела Кун[109]. А вообще, в те годы Волошин спас Мандельштама (вытащил из тюрьмы белых), помог дровами М.Кудашевой, деньгами – С.Эфрону, займом в банке – умирающему в Ялте Николаю Недоброво. Спас, наконец, поэтессу Кузьмину-Караваеву, ту, которая станет в Париже знаменитой матерью Марией, а потом шагнет в газовую камеру вместо незнакомой девушки. «Всюду можно было видеть его, – вспоминала Тэффи, – густая квадратная борода, крутые кудри, на них круглый берет, плащ-разлетайка, короткие штаны и гетры. Он ходил по разным правительственным учреждениям к нужным людям и читал стихи. Читал не без толку. Стихами своими он, как ключом, отворял нужные ему ходы и хлопотал в помощь ближнему…» Когда его спрашивали, отвечал – он за революцию, но за революцию духа, и побеждать надо не кого-то, а себя, а вообще, он не за тех и не за других – он за Человека. Бунин скажет потом: Волошин был уверен, что «люди суть ангелы десятого круга», которые приняли человеческий облик вместе со всеми его грехами, и что всегда надо помнить — «в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел». Даже в убийце. Даже в кретине. В каждом – Серафим. Спасением для многих – сестер Цветаевых, Эренбурга, Софьи Парнок, для десятков других, менее известных, – был и сам дом Волошина в Коктебеле, мирный остров в океане вражды. Нет-нет, Волошин был настолько не «над схваткой», что осмелился в Кремле самому Каменеву прочесть «контрреволюционные» стихи. «Мрачные стражи деловито накалывают на штыки наши пропуска, – вспоминал этот визит музыковед Л.Сабанеев. – Волошин мешковато представляется и сразу приступает к чтению. Забавно созерцать, “рекомый” глава государства внимательно слушал стихотворные поношения своего режима…» Не просто слушал – хвалил стихи Волошина, как бы не замечая содержания их. Потом эффектно начертал записку в Госиздат, что всецело поддерживает просьбу Волошина об издании стихов. Но стоило поэту уйти, Каменев вызвал по телефону Госиздат и, не стесняясь присутствующих, сказал в трубку: «К вам придет Волошин с моей запиской. Не придавайте этой записке никакого значения…»[110] Александр Бенуа, узнав, какие стихи Волошин читал, ахнул: «Как же так? Да вас расстрелять могут!» Волошин с улыбкой возразил: «Нет, ничего! Даже благодарили…» Черубину Волошин переживет на четыре года – она умрет в ссылке от рака печени. Переписываться будут до последнего дня. К старости, по словам Чуковского, «Волошин стал похож на Карла Маркса… так же преувеличенно учтив, образован, изыскан». Маркс не Маркс, но учтив был и впрямь чрезмерно. Даже коктебельскую кошку Ажину не сгонял – вежливо просил освободить стул. Когда Лидия Аренс удивилась этому, поэт сказал: «Ведь она же женщина»… Нет, он не был прост. Георгий Шенгели напишет потом, что у Макса «вместо личности – пасхальное яйцо… Откроешь – в нем второе; откроешь второе – в нем третье…». Кто-то пишет, что жил Волошин «всегда в маске» и о настоящей жизни его никто из «Волхоза» («Волошинского Вольного Волшебного Хозяйства», как назовет его коктебельский дом писатель Замятин) даже не догадывался. Может быть, не знаю. Знаю, что посмертная гипсовая маска, которую пытались сделать с него, так и не получилась – ее из-за волос на лице пришлось буквально срезать… Не был прост. Не признавал электричества, радио, кино. Свободу слова издевательски называл «словами на свободе». И, излучая благодушие и веселость, на деле всерьез задумывался о самоубийстве. Писал в дневнике: «Смерть, исчезновение – не страшны. Но как это будет принято друзьями – эта мысль неприятна. Неприятны и прецеденты (Маяковский, Есенин). Лучше “расстреляться” по примеру Гумилева. Это так просто: написать несколько стихотворений о текущем. О России по существу. Они быстро распространятся в рукописях. Пока ничего и никому об этом не говорить… Но стихи начать писать…» За год до смерти, перенесший инсульт, почти слепой и глухой, живший лишь механическим рисованием морских акварелек, он опять, как в молодости, стоял у барьера – готов был писать стихи, за которые наверняка расстреляют. …Если будете в Коктебеле, поднимитесь на гору, к могиле поэта под скалой, которая напоминает его профиль. Камень словно спорит с морем, выдвигая вперед волошинскую бороду. Совсем как писала о нем четверть века назад Евгения Герцык: у него была привычка в разговоре «вытягивать вперед подбородок, приближая к собеседнику эту рыжевато-каштановую гущину». Умирал Волошин тяжело. «Страшно задыхался, – написала Цветаевой в Париж Екатерина Алексеевна Бальмонт. – Припадки астмы учащались… Очень мужественно ждал конца…» Перед концом спросил дежурившую у постели Аренс: «Скажи, Лида, на какую букву легче дышать?» – и через полчаса сам же и ответил: «На “и”». Может быть, передышал за полчаса «весь алфавит, а может быть, выбрал гласную, после которой можно подводить итог»… Примечания:1 В.Черных настаивает, что это была всего лишь служебная квартира отца Анны Ахматовой, Андрея Антоновича Горенко, в прошлом капитана 2-го ранга, старшего штурмана, а в 1891-м, в год жизни здесь, чиновника для особых поручений Государственного контроля и коллежского асессора. Вполне возможно, хоть и не ясно, что понимать под словом «служебная»: ему дали ее от службы для проживания в ней, дали исключительно для служебных встреч или он сам снял ее, чтобы быть поближе к работе? Почему же не предположить, что семья его бывала здесь, когда приезжала в Петербург? Или даже останавливалась по этому адресу на день-другой? Подтверждений, конечно, этому нет. Это мое предположение. В Петербурге семья могла останавливаться и у сестры отца, у Анны Антоновны Горенко (8-я Рождественская, ныне 8-я Советская ул., 28). 9 В отчете об этом вечере газета «День» от 1 апреля 1915 г. написала: «Много аплодировали Ахматовой»... Лишь позже мы узнаем: на этом вечере впервые появился никому не известный еще Есенин. Нет, он не выступал, он только что приехал в столицу за славой. «Я, - напишет потом В.Чернявский, друг Есенина, - увидел подымающегося по лестнице мальчика, одетого в темно-серый пиджачок поверх голубоватой сатиновой рубашки, с белокурыми, почти совсем коротко остриженными волосами, прядью завивавшимися на лбу. Его спутник (кажется, Городецкий) остановился около нашей группы и сказал... что это деревенский поэт из рязанских краев... Мальчик, протягивая нам по очереди руку, назвал каждому из нас свою фамилию: Есенин...». 10 Что касается отношений Ахматовой и художника Сергея Судейкина, то это и нынче тайна, окутанная туманом догадок и предположений. Известно, что Ахматова посвятила ему по меньшей мере четыре стихотворения, в том числе «Безвольно пощады просят глаза...» Что была какая-то ночь в 1910-м, когда после вечера в Доме интермедий на Галерной улице (где она восхищалась оформленным Судейкиным спектаклем) они вроде бы переправлялись на лодке или каком-то суденышке через бурную Неву. Что Ахматова в ту ночь оказалась у него в мастерской. Мастерская находилась тогда на Васильевском острове (3-я линия, 20). Было - не было? Отгадка, впрочем, в стихах Ахматовой: «Сердце бьется ровно, мерно. // Что мне долгие года! // Ведь под аркой на Галерной // Наши тени навсегда». И может быть - в характере Судейкина. Он ведь в молодости был «донжуан №1». Так с чьих-то слов пишет О.Арбенина: «Порченный был перепорченный! донжуан №1». Да и вторая жена его, Вера Судейкина-Стравинская, запишет в дневнике слова его: в молодости «дня не проводил, не употребив две-три женщины». 11 По семейному преданию, в 1710 г., во время Северной войны, капитан шведской армии Фредерик Вильгельм 1 фон Анреп попал в плен, был доставлен в Москву и с тех пор остался в России. Говорят даже, что какая-то внебрачная дочь Екатерины Великой была выдана замуж за одного из Анрепов, и, следовательно, наш герой оказался в родне с царской фамилией. Отец Бориса, Василий Анреп, беспутно проведя молодость (скачки, карты, вино, женщины), окончил университет в Гейдельберге и стал профессором Военно-медицинской академии в Петербурге. Первым применил кокаин для местной анестезии, основал первый Женский медицинский институт, а позже - и Институт экспериментальной медицины. Избирался депутатом III Государственной думы, служил Главным врачебным инспектором России, стал тайным советником, а во время войны 1914 г. - консультантом при Верховном главнокомандующем, то есть при Николае II. 93 Дом этот невероятно знаменит. В 1799 г. он был куплен придворным Императорского двора Луи Бенуа и по наследству перешел к сыну Николаю, ставшему архитектором. Здесь в конце XIX в. начиналось легендарное объединение «Мир искусства», идейным вдохновителем которого был младший сын Николая - Александр Бенуа. Здесь жили и работали внуки Николая Бенуа, знаменитые русские художники Зинаида Серебрякова и Евгений Лансере. В начале 1920-х г. над квартирой Серебряковой получил жилье художник Н.Тырса, за стеной его квартиры поселился художник Д.Бушен. Все трое - Тырса, Бушен и Серебрякова - хоть и в разные годы, но рисовали Ахматову. Здесь в декабре 1922 г. она и позировала Серебряковой. Наконец, здесь жила семья художника П.Басманова, ученика и друга поэта М.Кузмина, чья дочь, Марина, также художница, станет в 1960-х г. любовью и музой поэта И. Бродского. 94 «Земля настолько маленькая планета, - говорил М.Волошин, - что стыдно не побывать везде». Но, разъезжая по миру, любил повторять: «В путешествии количество истраченных денег обратно пропорционально количеству полученных впечатлений». 95 Дом №35 (совр. нумерация) по Таврической, построенный в 1904 г., стал в начале XX в. духовным центром литературно-художественной элиты. Вестибюль с античными статуями, лестницы в коврах, изящные итальянские витражи, лифт, швейцар внизу, у которого был телефон. В квартире Вяч. Иванова на шестом этаже, к которой вскоре были присоединены две соседние квартиры справа и слева, к полуночи собиралось порой до ста человек гостей. «Башня» - это скошенные потолки, полукруглые стены в кроваво-красных обоях, ковры и подиумы вместо стульев и диванов, свечи в тяжелых шандалах, огромные, четвертные бутыли вина на столах. Но главное - здесь были «умные разговоры». Смешно, но кухарка, не раз слышавшая споры «господ», шептала на кухне дочери Вяч. Иванова Лидии: «Странно! Странно! Говорят по-русски? А ничего нельзя понять!..» Сближению литераторов и художников способствовало и то, что прямо под квартирой Иванова помещалась основанная в 1906 г. художественная школа Е.Званцевой, где преподавали Бакст, Добужинский, Петров-Водкин, а учились Шагал, Матюшин, Елена Гуро, та же Маргарита Сабашникова... 96 Вяч. Иванов, это известно, утверждал, что, в сущности, чуть ли не вся человеческая деятельность сводится к эросу, что эротика способна заменить и этику, и эстетику и что все, рожденное Эросом, свято. «Искали экстазов, - напишет позже Н.Бердяев, участник этих вечеров. - Эрос решительно преобладал над Логосом... В петербургском воздухе того времени были ядовитые испарения...» 97 Н. Бердяев писал о Вяч. Иванове: «Это был самый замечательный, самый артистический позер, какого я в жизни встречал, и настоящий шармер... Дар дружбы у него был связан с деспотизмом, с жаждой обладанья душами... Его пронизывающий змеиный взгляд на многих, особенно на женщин, действовал неотразимо. Но в конце концов люди от него уходили. Его отношение к людям было деспотическое, иногда даже вампирическое, но внимательное, широко доброжелательное...» Примерно так же говорила о нем и А.Минцлова: «Он губит, ломает людей... Он сеет разрушения вокруг себя... Нельзя так относиться к людям... У него нет учеников. Ему некому говорить. В этом ужас...». 98 С Лидией Зиновьевой-Аннибал, женой Вяч. Иванова, автором скандальной повести «33 урода» (ныне охотно и часто издаваемой), все было, конечно, сложнее. Во-первых, у нее, как и у Вяч. Иванова, это был второй брак. Было четверо детей. Во-вторых, она была родовита, богата и талантлива. Ее брат, например, был губернатором Петербургской губернии, предки, якобы находились в родстве с самим Пушкиным, а она кроме литературного дара имела еще и недурной голос и, говорят, брала уроки у знаменитой Полины Виардо. А в-третьих, что касается «тройственного союза», то, как предполагала потом Сабашникова, для Зиновьевой-Аннибал это был единственный путь остаться рядом с мужем. Похоже на правду. «Когда я тебя не вижу, - говорила она Сабашниковой, - во мне поднимается протест против тебя, но когда мы вместе - все опять хорошо и спокойно». Сабашникова пишет: любой женщине в подобной ситуации была бы вполне понятна такая формулировка. 99 Она напишет потом: «В первый раз я увидела Н.С. (Николая Степановича Гумилева. - В.Н.) в июне 1907 года в Париже (здесь Е.Дмитриева ошибается, ибо речь надо вести об июле, поскольку Гумилев оказался в Париже в двадцатых числах июля. - В.Н.), в мастерской художника Себастьяна Гуревича, который писал мой портрет. Он (Гумилев. - В.Н.) был еще совсем мальчик, бледное манерное лицо, шепелявый говор, в руках он держал небольшую змейку из голубого бисера. Она меня больше всего поразила. Мы говорили о Царском Селе, Н.С. читал стихи... Через несколько дней мы опять все втроем были в ночном кафе, я первый раз в моей жизни. Маленькая цветочница продавала большие букеты пушистых белых гвоздик, Н.С. купил для меня такой букет, а уже поздно ночью мы все втроем ходили вокруг Люксембургского сада, и Н.С. говорил о Пресвятой Деве. Вот и все. Больше я его не видела. Но запомнила, запомнил и он»... 100 «Трудно, почти невозможно поверить в телепортацию, - пишет Лариса Агеева, - но еще в 1622 году отец Алонсо де Бенавидес, прибывший в племя юмя, был поражен, узнав, что опоздал: индейцы уже были христианами. Он обратился к папе Урбану VIII и королю Франции Филиппу IV с просьбой выяснить - когда и как это произошло. Отрядили комиссию Индейцы рассказали, что обращение в христианство совершила европейская “женщина в голубом". Она оставила им крест, четки и потир. Комиссия продолжила расследование и обнаружила, что потир принадлежал монастырю в Агреде. В 1630 году де Бенавидес настоял на разрешении посетить монастырь и встретиться с сестрой Марией. Она рассказала ему о своих путешествиях в Мексику. Ее рассказ полностью совпал с тем, что увидел отец Алонсо в Мексике. Монахиня также подробно описала обычаи и одежду индейцев. Сестра Мария вела дневник, в котором рассказала о своих путешествиях и описала Землю в виде шара, что в те времена считалось ересью. Более того, она описала десять небесных сфер, невидимых человеческому глазу». Историки, исследовавшие жизнь Марии, сообщает Агеева, утверждают: та действительно многократно бывала в Мексике, причем иногда по четыре раза в день, что подтверждали индейцы разных племен, живших иногда на расстоянии многих сотен миль друг от друга. Эти мистические легенды не только отразятся на сознании Е.Дмитриевой, но, как верно пишет Л.Агеева, в полной мере проявятся потом в ее мистификации, когда она превратится в таинственную Черубину. 101 В дневнике за июль 1909 г. Волошин пишет: «Это было вчера. Лиля пришла смутная и тревожная. Ее рот нервно подергивался... Мы сидели на краю кровати, и она говорила смутные слова... Она садится на пол и целует мои ноги. “Макс, ты лучше всех, на тебя надо молиться. Ты мой бог. Я тебе молюсь, Макс”...». 102 Раньше И.Гюнтера об авторстве стихов Черубины догадался Алексей Толстой, который слышал, как их, еще в Коктебеле, читала Е.Дмитриева. Он случайно запомнил отдельные строчки. Догадывался об авантюре и вдумчивый Михаил Кузмин. Но оба, опасаясь быть втянутыми в скандал, предпочитали до поры до времени молчать о своих догадках... 103 Будем справедливы: А.Толстой, хорошо знавший Н.Гумилева, утверждал, что приведенных оскорбительных слов в адрес Е.Дмитриевой он не произносил. «Однако из гордости и презрения, - пишет Толстой, - молчал, не отрицая обвинения». О каких словах Гумилева идет речь - неясно. Фраза Гумилева, приведенная в книге И.Гюнтера, вряд ли сильно искажена - он был свидетелем, и не единственным, этой встречи. Скорее всего Толстой имеет в виду некий «пренебрежительный» отзыв о Дмитриевой, «брошенный» где-то Гумилевым, который и стал поводом для объяснения на Ординарной. 104 Из книги Л.Агееевой «Неразгаданная Черубина» я узнал, что Гумилев действительно мог учить Волошина некоторым дуальным правилам. Оказывается, за семь месяцев до их ссоры, ставшей причиной дуэли, в марте 1909 г., мирный, мягкий, благодушный Волошин «едва не вызвал на дуэль» некоего К.Лукьянчикова, который якобы оскорбил его мать. Секундантами в той несостоявшейся дуэли, как пишет Агеева, «должны были быть Н.Гумилев и А.Толстой». 105 О М.Заболоцкой, об этой «юродивой» и «святой», всего не расскажешь. Приведу лишь слова самого Волошина, написанные им в письме в 1923 г. М.Сабашниковой - первой жене. «Хронологически ей 34 года, духовно 14. Лицом похожа на деревенского мальчишку этого же возраста... Не пишет стихов и не имеет талантов. Добра и вспыльчива. Очень хорошая хозяйка, если не считать того, что может все запасы и припасы подарить первому встречному. Способна на улице ввязываться в драку с мальчишками и выступать против разъяренных казаков и солдат единолично. Ей перерубали кости, судили в Народных трибуналах, она тонула, умирала ото всех тифов. Она медичка, но не кончила (медицинского факультета. - В.Н.), т.к. ушла сперва на германскую, потом на гражданскую войну. Глубоко по-православному религиозна... Ее любовь для меня величайшее счастье и радость». 106 Э.Голлербах познакомится с М.Волошиным в доме знаменитой художницы Елизаветы Кругликовой (пл. Островского, 9), которую Волошин знал еще по Парижу и кого обязательно навещал в Ленинграде. 107 Встретив в Феодосии Гумилева, Волошин сказал: «Со времени нашей дуэли прошло слишком много разных событий такой важности, что теперь мы можем, не вспоминая о прошлом, подать друг другу руки». Гумилев пробормотал что-то в ответ, и они пожали друг другу руки. Но Волошину зачем-то захотелось выговориться: «Если я счел тогда нужным прибегнуть к такой крайней мере, как оскорбление личности, - начал он объясняться, - то не потому, что сомневался в правде ваших слов, но потому, что вы об этом сочли возможным говорить вообще...» - «Но я не говорил, - крикнул Гумилев. - Вы поверили словам той сумасшедшей женщины... Впрочем... если вы не удовлетворены, то я могу отвечать за свои слова, как тогда...». 108 Кстати, требование Н.Гумилевым второго, а затем и третьего выстрела объясняется дуэльным кодексом. По нему отказ от выстрела или выстрел в воздух расценивались как оскорбление противника. М.Волошин после дуэли в письме А.Петровой сообщил: «Надо ли говорить, что я целил в воздух»... А Е.Дмитриева (Черубина) той же Петровой сразу после поединка написала: «Макс прямо сияет, он все время держал себя великолепно». А вообще, никакие кодексы ни до, ни после не могли заставить Волошина нанести вред не только человеку - злому зверю. Однажды в горах Крыма на него напала стая диких овчарок, которые, говорят, легко разрывают человека на части. «Как же ты отбился?» - спросили Волошина. «Не буду же я, в самом деле, драться с собаками! - ответил он. - Я с ними поговорил». 109 Этот факт поминают часто. Но факт, к сожалению, ничем пока не подтвержден; он был в письме Волошина к своему однокашнику в Берлин А.Ященко. Письмо читали многие, многие помнили его, но сам текст письма, увы, не дошел до нас. 110 Кстати, за год до «визита» Волошина в Кремль в той же квартире, только у жены Л.Каменева, заведующей Театральным отделом Наркомпроса, успеет побывать и М.Сабашникова - она после революции работала в секции театра для детей. Ее, в отличие от Волошина, даже угостят чаем с ломтиком хлеба из чашек с царскими коронами. А вообще Сабашникова довольно скоро окажется в эмиграции, жить будет в Штутгарте, умрет 2 ноября 1973 г., пережив Волошина ровно на сорок лет. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх |
||||
|