|
||||
|
ПЕТЕРБУРГ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА
17. ПЯТЬДЕСЯТ ПАПИРОС И ПОЛФУНТА КОФЕ (Адрес первый: Невский пр., 100) Этого поэта Москва почему-то «присвоила». А он первую и лучшую половину жизни провел как раз в Петербурге. Правда, мать его, с цветистым именем Флора, за восемнадцать лет сменила, говорят, чуть ли не семнадцать квартир. Каждый раз, уезжая летом на дачу, она, видимо, бросала очередное жилье, с тем чтобы осенью снять новое. Иногда, впрочем, жили «зимогорами». «“Зимогор”, – сообщает словарь Даля, – тот, кто остался зимовать вне Петербурга: в Шувалове, в Лесном, в Удельной…» Но самым первым жильем Мандельштамов после переезда из Варшавы стал, кажется, дом в Павловске (Правленская, 42), где семья купца и мелкого коммерсанта Эмиля Вениаминовича Мандельштама поселилась в 1894 году[67]. Про этот дом его сын напишет: «За утренним чаем разговоры о Дрейфусе, имена полковников Эстергази и Пикара, туманные споры о какой-то “Крейцеровой сонате”». Как на переводных картинках проступят потом образы детства, вспомнятся диковинные имена, обрывки разговоров о каких-то загадочных книгах. И даже то, что не очень-то и предашь гласности: будто его «слишком долго брали с собой в женскую купальню» и что он «тревожно волновался, когда его секла гувернантка…» Именно из Павловска отправившись 19 ноября 1894 года в Петербург, семья Мандельштамов снимет (на три дня всего) квартиру на четвертом этаже шикарного меблированного дома на Невском, 100. Отец ставил хозяевам лишь одно условие: окна комнат должны выходить только на Невский. Он хотел увидеть, как повезут с вокзала гроб с телом умершего на юге Александра III. Страсть к впечатлениям, любопытство? Сын унаследует и то и другое. А похороны царя (они случились 20 ноября) станут и первым воспоминанием трехлетнего поэта. «Вечером я взобрался на подоконник, – вспоминал он, – вижу: улица черна народом, спрашиваю: “Когда же они поедут?” – говорят: “Завтра”. Особенно меня поразило, что все эти людские толпы ночь напролет проводили на улице. Даже смерть мне явилась впервые в совершенно неестественно пышном, парадном виде». Мог ли он знать, что его собственная смерть явится, напротив, в самом убогом виде – он упадет голым в лагерной бане, и тело его будет валяться не преданным земле долгих четыре дня… Вообще, немецко-еврейская фамилия Мандельштам переводится с идиш как «ствол миндаля» и заставляет (пишет биограф поэта О.Лекманов) вспомнить о процветающем миндальном жезле первосвященника Аарона из Библии. Значение фамилии в семье, конечно, знали. Евгений, брат поэта, помнил, что в детстве, видимо на первой еще квартире Мандельштамов (Офицерская, 17), они «расписывали» свою фамилию в шуточных шарадах. Первые два слога – лакомство (миндаль), а третий слог – часть дерева. Предки поэта – так гласила семейная легенда! – были выходцами из Испании, а «основателем рода, – как пишет тот же Лекманов, – считается ювелир при дворе курляндского герцога Э.И.Бирона». Другой исследователь, О.Ронен, подчеркивает: «Семья дала миру известных врачей и физиков, сионистов и ассимиляционистов, переводчиков Библии и знатоков Гоголя». Но восьмилетнего мальчишку завораживали не кожи отца и не ювелирное дело предков, даже не бег в мешках наперегонки со сверстниками и не «постановка руки» учителями музыки (упорная мать возила его к самому Кубелику, которым бредил весь город) – нет. Он в имперской столице столбенел от военных разводов на Дворцовой площади, от пролетавшего мимо казачьего конвоя императора, от мохнатой шапки гренадера, стоявшего на часах у памятника Николаю I на Исаакиевской площади. Памятник этот «был виден чуть ли не из окон» их новой квартиры в переулке Пирогова (Максимилиановский пер., 14). Здесь жили Мандельштамы в 1897 году, и отсюда его повели в только что открывшееся училище князя В.Н.Тенишева, миллионера, решившего создать школу нового типа. Сначала училище размещалось в огромном доходном доме на Загородном (Загородныйпр., 17). Там-то, во дворе, «десятка три мальчиков в коротких штанишках, шерстяных чулках и английских рубашечках со страшным криком играли в футбол», – напишет позже Мандельштам. Здание цело и ныне, и именно туда – это он тоже запомнит! – приезжал на освящение училища сам Витте, тогда, правда, еще не премьер-министр, а министр финансов. Кстати, ныне в архиве училища нашли первые упоминания о поэте. Учитель Закона Божьего, священник Д.Ф.Гидаспов (уж не родственник ли первого секретаря Ленинградского обкома КПСС в конце 1980-х?), писал о нем, об ученике первого класса: «Умный и способный мальчик, но… и очень самолюбивый; прекрасно владеет русской речью, рассказывал всегда связно и литературно. Историю Ветхого Завета знает хорошо». А когда в 1900 году училище переедет в специально выстроенное здание (Моховая, 33), то в этой «самой тепличной, самой выкипяченной русской школе» [68] (ее поэт сравнит с Царскосельским лицеем) он не только напечатает в школьном журнале «Пробужденная мысль» свое первое стихотворение (под псевдонимом Фитиль), но, как и Пушкин, по горло наберется этой «заразы» – идей вольнодумных… Нравы в училище, впрочем, мало отличались от нынешних. Верховодили дети правящих семейств, какой-то сын камергера с античным профилем, шляхтич, победитель по дальности плевков, какие-то близнецы из бессарабских евреев. Правда, один из одноклассников скажет потом, что Осип вечно ходил «повесив нос» и ему часто кричали: «Еська! Застегни штаны!..» А другой, некий Рубакин, напишет, что «вольнодумец» был «весьма трусоват». Насчет штанов я лично верю – могло быть! А вот что «трусоват», возможно, и не соглашусь. Просто Рубакин едва ли знал, что еще в училище Мандельштам вступил в партию эсеров – те принимали даже школьников. И более того, наш «цыпленок» не только пробовал уже читать «Эрфуртскую программу» и «Капитал» Маркса, но с рыжим караимом, несгибаемым одноклассником Борей Синани, в доме которого, по словам поэта, собирались «репетиторы революции» (Пушкинская, 4), мотался по рабочим митингам и произносил пылкие речи. Через тридцать лет «признается» в этом на допросах в НКВД – сохранились протоколы. Не скажет лишь, что в Тенишевском хотел даже «записаться» в террористы… Да, да! Видел самого Азефа, легендарного Савинкова, Гершуни, сбежавшего с акатуйской каторги. Мандельштам помнил, как осенним вечером 1907 года, выйдя из своего насквозь «мещанского», конечно же, дома (Свечной пер., д. 6) [69], они с Синани двинулись на Финляндский вокзал. Ехали в Райволу (нынче – Рощино), на конспиративную дачу, на заседание ЦК эсеров, ехали с твердым намерением войти в Боевую организацию. На даче им прикажут «сидеть смирно» и наверх не ходить. А из темноты, от заколоченных на зиму домиков, запертых калиток, откуда надрывались лишь псы-волкодавы, «выплывали» сначала рабочие ватники и старенькие пледы на плечах, потом, по одному, отличные английские пальто и щегольские котелки… Но как же славно, что мальчишек по малолетству в «боевики» так и не взяли тогда. Говорят, в поэзию Мандельштама буквально «за ручку» привела мать. По мнению переводчицы Евгении Герцык, это случилось на «Башне» Вяч. Иванова, где все «очень веселились на эту поэтову бабушку и на самого мальчика… читавшего четкие фарфоровые стихи»; а по версии Сергея Маковского – в «Аполлоне», изысканном журнале, который открылся в 1909 году (Мойка, 24). Маковский, редактор «Аполлона», сын знаменитого художника, кого литераторы звали меж собой «Папа Мако» или «Моль в перчатках», в мемуарах «вылепит» из этого случая ну просто восхитительную, «благоуханную», как сказала бы Ахматова, «новеллу». «Как-то утром некая особа требует редактора, – пишет он. – Ее сопровождал невзрачный юноша лет семнадцати… конфузился и льнул к ней… как маленький, чуть не держался “за ручку”. Голова у юноши крупная, откинутая назад, на очень тонкой шее… В остром лице… в подпрыгивающей походке что-то птичье… “Мой сын… Надо же знать… как быть с ним. У нас торговое дело… А он все стихи да стихи!.. Если талант – пусть… Но если одни выдумки и глупость – ни я, ни отец не позволим…” Она вынула из сумочки несколько исписанных листков… Стихи, – пишет Маковский, – ничем не пленили меня, и я уж готов был отделаться от мамаши и сынка… когда, взглянув… на юношу, прочел в его взоре такую напряженную, упорно-страдальческую мольбу, что сразу как-то сдался и перешел на его сторону: за поэзию, против торговли кожей. “Да, сударыня, ваш сын – талант…” Юноша вспыхнул, просиял, вскочил с места… потом вдруг засмеялся громким, задыхающимся смехом и опять сел. Мамаша… быстро нашлась: “Отлично… Значит – печатайте!”» И чуть ли не первой публикацией Мандельштама станет опубликованное в «Аполлоне» ныне знаменитое стихотворение: «Дано мне тело – что мне делать с ним, // Таким единым и таким моим? // За радость тихую дышать и жить // Кого, скажите, мне благодарить…» На деле все оказалось проще, как и в жизни. Мать, конечно, приложила руку, но лишь тем, что, спасая сына от марксизма, успела отправить его в Париж, в Сорбонну. Говорят, там он и встретил Гумилева – автора уже двух поэтических книг. А позже – это совершенно точно, оба станут ревностно посещать на «Башне» знаменитую «Поэтическую академию» (организованную в том числе и Гумилевым), где Вяч. Иванов будет читать курс поэтики. Правда, в протоколах «Академии», которые вела М.М.Замятнина, помощница Иванова, она запишет его как поэта Мендельсона… Вообще-то близкие звали его Оськой, хотя «этот маленький ликующий еврей, – по словам Лунина, – был величествен – как фуга». Вид, «обращающий внимание, – вспоминал Г.Иванов. – Костюм франтовский и неряшливый, баки, лысина, окруженная редкими вьющимися волосами… еврейское лицо – и удивительные глаза. Закроет глаза – аптекарский ученик. Откроет – ангел». Тогда его сравнивали с «цыпленком». Теперь будущий критик Мочульский величал уже «задорным петухом». Но добавлял: «Доверчивый, беспомощный, как ребенок, лишенный всяких признаков “здравого смысла”, фантазер и чудак, он не жил, а ежедневно погибал. С ним постоянно случались невероятные происшествия, неправдоподобные приключения». Возвращаясь, например, из Германии, где также недолго учился, он теряет единственный чемодан и с пледом в одной руке, с бутербродом в другой ступает на перрон Варшавского вокзала в Петербурге. «В потерянном чемодане, – пишет Георгий Иванов, – кроме зубной щетки и Бергсона, была еще растрепанная тетрадка со стихами. Впрочем, существенна была только потеря зубной щетки – и свои стихи, и Бергсона он помнил наизусть…» А в университете (куда, кстати, смог поступить, лишь приняв христианство [70]) вдруг так увлекается «тайнами» греческой грамматики, что вступает с ними в загадочные отношения. «Когда я сообщил, что причастие прошедшего времени от глагола “пайдево” (воспитывать) звучит “пепайдевкос”, – пишет Мочульский, – он задохнулся от восторга. На следующий урок пришел виноватым: “Я ничего не приготовил… написал стихи”». Наставником в стихах, кстати, считал не Мочульского – Владимира Гиппиуса, рыжего поэта, писавшего под именами Бестужев и Нелединский. Тот, говорил, не литературу преподавал, а «гораздо более интересную науку – литературную злость»… Чудак ли Мандельштам? Несомненно! В гостиной попросит коньяку в кофе и все это опрокинет на ковер. В санях, не окончив спора с Гумилевым, вдруг притихнет и, натурально окоченев, шлепнется оппоненту на колени. То в гостях у Толстых (Невский, 147), когда Алексей Николаевич насмешливо станет расспрашивать, как же выглядит жена Гумилева, начнет показывать руками, какая у той «большая шляпа», да так смешно, что незамеченная среди собравшихся Ахматова перепугается, «что произойдет… непоправимое», и громко крикнет, что она тоже здесь. А то придумает, представьте, может быть, «единственную в мире» визитную карточку на двоих: на себя и Георгия Иванова – они ведь были неразлучны. И постоянно, азартно и нахально, будет искать «меценатов». И тех, кто заплатит за извозчика, и «тузов», тех, кому под силу будет издать и книгу, и альманах. Найдя «денежный мешок», подымал вихрь заседаний, конфиденциальных встреч, составлений смет, согласований авансов. А через несколько дней высокомерно сообщал: «Я разошелся с издателем». – «И он, – спрашивали, – ничего не издал?» – «Издал, – сгибался вдруг в приступе смеха, – издал вопль!..» Странный был человек. Его смешило то, что было совсем не смешно, и, напротив, расстроить мог действительно смешной пустяк. Но, как пишет Г.Иванов, Мандельштаму везло. Каким-то чудом он уговаривал непреклонных портных кроить ему в кредит крупноклетчатые костюмы на его нелепую фигуру, хозяев – сдавать дешевые комнаты. Симпатичные полковники в отставке и добродушные старые евреи, сдающие комнаты, еще водились в Петербурге. Проблемой были карманные деньги на табак и черный кофе. Для написания стихотворения в пять строф Мандельштаму требовалось в среднем часов восемь, а кроме того – не менее пятидесяти папирос и полуфунта кофе. Внешне все было как будто и неплохо, но реально… «Беден был, очень беден… – писал Маковский. – Кроме стихов, ни на какую работу… не был годен. Жил впроголодь. Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени». Да, реально у него имелись «пальто, подбитое ветром, комната, из которой выселяли, извозчик, за которого неизвестно кто заплатит, некрасивое лицо с багровеющими от холода ушами, обиды настоящие и выдуманные, – выдуманные часто больнее настоящих». Особо страдал от «европеянок нежных» – прелестниц, в которых влюблялся. Первой, по словам Ахматовой, была Анна Зельманова-Чудовская, красавица–художница, которая напишет портрет Мандельштама – тот, где он в профиль на синем фоне. Зельмановой стихов не писал, что удивляло даже его самого, но в доме ее и ее мужа Валериана Чудовского бывал (Алексеевская, 5)[71]. А последним романом перед женитьбой на Наде Хазиной, забегая вперед, скажу, была любовь к Олечке Арбениной-Гильдебрандт, из-за которой он недолго, но соперничал с другом – Гумилевым. Актриса Арбенина тоже, кстати, была художницей. Но поразительней совпадение иное. Она напишет потом, что, еще не будучи знакомыми друг с другом, они жили в детстве в одном доме на Литейном, против Кирочной улицы (Литейный, 15), и она хорошо запомнила, как мамаша поэта кричала в форточку во двор – звала сыновей обедать… Влюбленности его всегда были какие-то театральные. В Варшаве, говорят, даже стрелялся из-за любви и был ранен, хотя дуэль, кажется, чистая выдумка. Да и любовь тоже. На деле хотел получить место военного санитара – помочь воюющей родине. Впрочем, чтобы уехать в Польшу, проявил небывалую энергию и выхлопотал, несмотря на военное время, и пропуска, и разрешения. Но позабыл – это в его духе – о «пустяке» – деньгах на поездку. Бегал по редакциям, где «высоко ценили» его «прекрасное дарование», но аванса так и не получил. Вот тогда и сказал, почти пророчески: «Я только теперь понял, что можно умереть на глазах у всех и никто даже не обернется…» Короче, в Варшаву уехал все-таки на санитарном поезде. А отлежавшись после ранения в госпитале (есть версия – после попытки самоубийства!), вернувшись в Петербург, он – вот беззаботность! – на другой же день отправился в «Бродячую собаку», где, давясь от смеха, читал: «Не унывай, // Садись в трамвай, // Такой пустой, // Такой восьмой…» Таким беззаботным запомнит его Марина Цветаева. Она вскоре приедет в Петербург – это будет почти единственная ее поездка в столицу. Встретятся в квартире еще одного поэта и будущего, представьте, убийцы и, кажется, влюбятся друг в друга, Но это – новая уже история, и о ней, как всегда, – у другого дома поэта. …Стеснительный и дерзкий, обидчивый и нахальный, меланхоличный и смешливый – все совмещал в себе этот юноша. Тот же Георгий Иванов, вспоминая о знакомстве с ним, пишет, как Осип, старательно грассируя, заговорил с ним по-французски, но потом на каком-то слишком «парижском» «р-р-р»… споткнулся, залился густой малиновой краской и… обиделся на незнакомца. За что? За то, что сам же не так что-то выговорил, а Иванов это, возможно, заметил и «про себя что-нибудь непременно подумал». «А через четверть часа, – заканчивает рассказ Г.Иванов, – он за чаем смеялся до слез какому-то вздору, который я рассказал случайно. Что-то о везшем меня извозчике – чушь какую-то. Смеялся, как ребенок, уткнувшись лицом в салфетку и задыхаясь»… Впрочем, меня больше всего поразил факт, который приводит Чуковский. Назвав болезненного и хилого Мандельштама вдруг «сильным, красивым и стройным», Чуковский пишет, как ветреной осенью в Куоккале они с друзьями вышли на пустынный пляж и не успели оглянуться, как Осип, молча сбросив одежду, кинулся в воду и быстро поплыл по направлению к Кронштадту… Чуковский бросился за теплой курткой (его дом был в двух шагах), но пловец, выбравшись на берег, стал вдруг «бегать по пляжу так быстро, что нельзя было не залюбоваться его здоровьем и молодостью. Бегал долго и оделся лишь после того, как обсушил и согрел свое крепкое тело»… Невероятно для «цыпленка», для «тепличного» юноши – не так ли? Но если истинно талантливая поэзия удивляет, то почему не может быть удивительным и сам поэт?.. 18. ПОЭТ И «СОЛОМИНКА» (Адрес второй: Каменностровский пр., 24а) Лучшие прозаики – это поэты. Кто гениальнее всех написал об этом проспекте – гранитной метафоре Петербурга? Конечно, Мандельштам! Он ведь и себя называл «человеком Каменноостровского проспекта» – одной из «самых легких и безответственных улиц Петербурга». Проспект этот, по его словам, «легкомысленный красавец, накрахмаливший свои две единственные каменные рубашки, и ветер с моря свистит в его трамвайной голове»… Трамваи ходили тогда по проспекту и развивали «неслыханную скорость»… А про квартиру на Каменноостровском скажет непонятно: время в ней, напишет, раскалывалось «на династии и столетия»… Может, мать имел в виду, на которой в семье еле держалась дружба детей и которая умерла в 1916-м именно в этой квартире. А может – грозный год двух революций, заставший его как раз здесь… Известно точно: в 1916-м Мандельштам жил в доме №24а по Каменноостровскому проспекту. В стареньком, уютном домике, где во дворе сохранился какой–то доисторический фонтан. А окна – тоже ориентир – выходили на проспект–красавец. И если за окнами квартиры царила поэзия Каменноостровского, то в самой квартире поэта жила, увы, презренная проза. «Отец – не в духе. Он всегда не в духе, – пишет об отце Осипа Георгий Иванов. – Мрачная… квартира. Обеды в грозном молчании… страх звонка, страх телефона. Тень судебного пристава… Слезы матери – что мы будем делать? Отец, точно лейденская банка, только тронь – убьет… Висячая лампа уныло горит. Чай нейдет в горло. Худой, смуглый, некрасивый подросток[72], отделавшись наконец от томительного чаепития, читает у себя в комнате “Критику чистого разума”. Подходит к окну. На пустом Каменноостровском – фонари. Как просторно там… в мире, в пространстве… “Осип, ложись спать. Опять отец рассердится”. – “Ах, сейчас, мама”»… Если мама жива – значит, мир поэта еще не расколот. Она умрет от инсульта. Умрет, пишут, «узнав о неверности мужа» в Петропавловской больнице не приходя в сознание. Телеграмму о смерти братья Осип и Александр получат от отца в Коктебеле – оба успеют только на похороны. «В светлом храме иудеи // Хоронили мать мою», – напишет Осип. «Со смертью матери начался распад семьи… – скажет младший брат, Евгений. – Особенно сильно поразила она наиболее реактивного из нас – Осипа». Нина Бальмонт-Бруни вспоминала позже, что недружные сами по себе братья так любили мать, что когда порой нуждались в деньгах, то посылали друг другу телеграммы: «Именем покойной матери, пришли сто». И Осип Эмильевич говорил: «Никогда не было отказов, но зато мы этим и не злоупотребляли». Впрочем, до этого еще далеко. Пока же на Каменноостровском еще целы венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками, а поэт спит в теплой, со слегка, правда, ослабнувшей сеткой, кровати и выдумывает герб семьи. «Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой. В резиновом привкусе петербургской отварной воды я пью неудавшееся домашнее бессмертие… Ничего не осталось». Так, какие-то вечные крики в памяти: «Сажа, сажа!», когда начинала вдруг коптить керосиновая лампа. «Всплескивали руками, останавливались, нюхали воздух… Немедленно распахивались маленькие форточки, и в них стрелял шампанским мороз, торопливо прохватывая всю комнату… эфиром простуды, сулемой воспаления легких. “Туда нельзя – там форточка”, – шептала мать… Но и в замочную скважину врывался он – запрещенный холод, – чудный гость дифтеритных пространств…» Так, видимо, было во всех квартирах семьи: и на Загородном (Загородный, 14) – в 1913-м, и на Ивановской (Социалистическая, 16) – куда перебрались на следующий год. Так было везде. И ничего не осталось. Даже запахов. «Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь, – напишет потом Мандельштам. – О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских? И это пахнет не только кухня, но люди, вещи и одежда». Для него исчезнувший запах – родной. Так будет пахнуть, наверное, и от свитера, который Осип как последнюю ценность отдаст через два десятилетия умирающему отцу в свой последний приезд уже не в Петроград – в Ленинград… Может, по контрасту с вечной прозой его жилищ он и станет поэтом – выпустит в апреле 1913 года первый стихотворный сборник «Камень». Тридцать страниц всего! Выпустит за свой счет и, кстати, сначала назвать хотел сборник «Раковина»[73]. А первым комплиментом стали слова хозяина типографии на Моховой, Мансфельда. Поэт запомнит на всю жизнь, что тот, пожав ему руку, сказал: «Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше». Пять рецензий получил сборник – и все блестящие. А вот Москва, «присвоившая» поэта, напротив, на «Камень» посмотрела как-то криво. Во всяком случае, Брюсов, законодатель литературных мод, сборника не оценил. В то время у Брюсова нечаянно оказался Г.Иванов. «На письменном столе в его кабинете, – вспоминал потом, – лежали две кипы новых стихотворных сборников… Брюсов объяснил: “Вот об этом – кипа поменьше – я буду писать… Об остальных не стоит”. В ворохе остальных лежал только что вышедший “Камень” Мандельштама. – “Как? Вы о «Камне» не будете писать?” – Презрительный жест. “Не стоит – эпигон”…» «Он ненавидит его, – заметит Ахматова о Брюсове. – Ненавидит за то, что Мандельштам – ангел, а сам он только литератор!..» Она же, несмотря на мизерный тираж «Камня», скажет: «Мандельштам, конечно, – наш первый поэт». Скажет, кажется, Адамовичу. Но может – кто же это знает? – повторит эту мысль и в комнатке Осипа, которую он снимет в ноябре 1913 года у какого-то офицера в 1-м Кадетском корпусе (Съездовская линия, 1) и куда они с Гумилевым однажды заедут по-приятельски. «Рассеян утренник тяжелый, // На босу ногу день прошел; // А во дворе военной школы // Играют мальчики в футбол», – прочтет он им как раз здесь написанное стихотворение и, подведя к окну, кивнет на мальчишек-кадетов, беспечно гоняющих мяч во дворе. «Футбол, – важно отметит потом Ахматова, – тогда это была новинка…» «Новинка», разумеется, для нее; сам Осип, как помним, еще десять лет назад пинал мяч с тенишевцами. Зато Ахматова, едва ли не первая, уже тогда, зорко высмотрит в нем великого поэта. «Сидит человек десять-двенадцать, читают стихи, – рассказывала после одного из заседаний “Цеха поэтов”, – то хорошие, то заурядные, внимание рассеивается, и вдруг будто какой-то лебедь взлетает над всеми – читает Осип Эмильевич!..» «Цыпленок», «петух» – так, помните, звали его. Теперь вот – «лебедь». В 1916-м даже изобретательная на слова Цветаева и та запишет: он был «похож на… птенца, выпавшего из гнезда». И только друг поэта Георгий Иванов сравнит его с… Пушкиным: «Был похож. Это находили многие, но открыла… моя старуха-горничная. Как все горничные, швейцары и посторонние поэзии… она его ненавидела. Ненавидела за окурки, ночные посещения, грязные калоши, требования чаю и бутербродов в неурочное время». И однажды, когда Иванов принес домой (Рождественская, 16) портрет Пушкина и укрепил его над столом, старуха, покачав головой, сказала: «Что вы, барин, видно, без всякого Мандельштампта не можете. Три дня не ходит, так вы уж его портрет вешаете!..» Нет, портрета друга он, конечно, не вешал, но дружбой с ним «бравировал», и обоим нравилось почему-то «вызывать толки» [74]. Видимо, вместе друзья бывали и в Саперном переулке, почти единственном цветаевском месте города. Я бы даже сказал – «дважды цветаевском», хотя по–настоящему она была в Петербурге всего раз. Не считать же какой-то детской поездки и уже предсмертного возвращения ее в СССР, когда она с сыном прямо с ленинградского причала кинулась на вокзал – в Москву, на гибель. Помните, в предыдущей главе я писал, что Мандельштам и Цветаева встретятся в квартире будущего убийцы. Так вот, это случилось в доме на Саперном (Саперныйпер., 10, кв. 5). В этом доме до революции жили Бердяев и Ремизов, а в квартире №5 обитал «самый петербургский петербуржец», поэт, друг Есенина и будущий убийца председателя Петроградской ЧК Урицкого Леонид Каннегисер[75]. Мне, к слову сказать, лет восемь назад удалось попасть в эту просторную, сдвоенную, квартиру на третьем этаже – с гигантским камином, уцелевшим до наших дней, огромными залами, эркерами на две стороны. Вот в ней-то в декабре 1915 года и был устроен вечер, на который попала Марина Цветаева. Как здесь было все? Как всегда: медвежьи шкуры, ковры, стены, обтянутые шелком, роскошная иностранная мебель. Девицы, дымящие египетскими папиросами из купленных у Треймана эмалированных мундштуков; молодые люди с зализанными проборами и в лакированных туфлях и – летающие из комнаты в комнату – самые ходовые словечки: «вульгарно», «плебейство». А центром любого разговора тут были, разумеется, братья Каннегисеры. «Эстеты, изломанные, с кривляниями и вывертами, с какой-то червоточинкой, – рассказывала Н.Блюменфельд, одесская знакомая семьи. – Лева (Леонид. – В.Н.) любил эпатировать добропорядочных буржуа, ошарашивать их презрением к морали, не скрывал, например, что он гомосексуалист». И так вертел бедрами, что молоденькая Вера Инбер смеялась, что у нее от его походки «делается морская болезнь». Счастливый молодой человек, писал о нем Г.Иванов. Ему все было дано: красив, молод, свободен от забот, денежно обеспечен, талантлив. Жил как в раю. «Но отчего же мне так больно, – писал в стихах, – В моем счастливейшем раю?»[76] А старший брат, Сергей, тот любил, говорят, повторять: «Каннегисеры – это звучит гордо». Звучало на самом деле смешно, ибо «каннегиссер» по-немецки – «клизма». Но Мандельштама оба брата в своем доме привечали. Более того, зная о вечном безденежье его, собирали деньги – пускали в доме шапку по кругу. Леонид Каннегисер даже говорил: «Мандельштам оказывает мне честь, что берет у меня деньги». Поэт принимал пожертвования будто «лорд» и однажды якобы сказал, что если мир держится на искусстве, то «толстосумы обязаны меценатствовать» и брать «от них деньги не зазорно». В его духе высказывание. Рискну даже сказать – это станет его жизненным принципом. Но главное – именно в этом доме и тогда, в 1915-м, он увидит Цветаеву. Не знаю, перекинулись ли словом, об этом история умалчивает, но некое чувство между ними вспыхнет… «В обвешанной шелками… гостиной щебетало человек двадцать пять, – опишет подобный вечер Г.Иванов. – Лакей разносил чай и изящные сладости, копенгагенские лампы испускали голубоватый свет, и за роялем безголосый соловей петербургских эстетов, Кузмин, захлебывался: “Если бы ты был небесный ангел, // Вместо смокинга носил бы ты орарь…”» Именно огромные горящие глаза Кузмина, которые Цветаева увидит через анфиладу комнат, и поразят ее. Потом, в неотправленном письме Кузмину (текст остался в рабочих тетрадях Цветаевой), напишет: «Большая зала… И в глубине, через все эти паркетные пространства – как в обратную сторону бинокля – два глаза. И что-то кофейное. – Лицо. И что-то пепельное. – Костюм. И я сразу понимаю: Кузмин. Знакомят. Все от старинного француза и от птицы. Невесомость. Голос чуть надтреснут, в основе – глухой, посередине – где трещина – звенит. Что говорили – не помню. Читал стихи… Было много народу. Никого не помню. Нужно было сразу уезжать. Только что приехала – и сразу уезжать!..» Ее попросят читать. В очерке «Нездешний вечер» она опишет это. «Ясно чувствую, – вспоминала, – что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь – не ударю, что возношу его на уровень лица – ахматовского… Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен как прямой провод к Ахматовой… Не для того, чтобы Петербург победить, а для того, чтобы эту Москву Петербургу подарить». Она приехала из Москвы с Софьей Парнок, поэтессой, с которой у нее был роман тогда. Обе привезли стихи издательнице «Северных записок» Софье Чацкиной, кстати, родной тетке Леонида Каннегисера, и, разумеется, навестили ее литературный салон (Кирочная, 24). Не знаю, правда, где остановились Цветаева и Парнок, но от Каннегисеров Марина в тот легендарный вечер почти сразу стала рваться к оставленной подруге; у той сильно болела голова, и в такие минуты она была невыносима. Цветаеву не пускали, удерживали. В одном из писем она опишет эту сцену: «Я жалобно: “Но у меня дома подруга”. Легкий смех, и кто-то, не выдержав: “Вы говорите так, точно – у меня дома ребенок. Подруга подождет”. Я про себя: “Черта с два!”» Словом, она ушла и застала Парнок сладко спящей. Это переполнило чашу ее терпения. И через двадцать лет она не простила ей того, что не осталась там, у Каннегисера… Да, но почему, спросите, Саперный переулок – дважды цветаевский? Да потому, что здесь, напротив дома Каннегисеров, жила одна из сестер Сергея Эфрона, мужа Цветаевой, Анна Трупчинская (Саперный, 13). Не знаю, навестила ли ее Цветаева, но с Мандельштамом Анна окажется знакомой. Писательница Елена Тагер, подруга Анны, вспоминала, как та однажды позвонила ей: «Сережа приехал. Приходите скорей. И еще один его приятель сейчас придет. Погуляем вместе». Приятелем Сергея Эфрона (сам он учился в это время в юнкерской школе в Петергофе, под Петроградом) оказался как раз Мандельштам – они были дружны с коктебельского еще лета в 1915 году. «Вчетвером шагаем по Невскому, – вспоминала Тагер. – Солнце, весенний воздух, торопливый поток прохожих, оживленных, нарядных, несмотря на то что идет уже второй год войны. Заходим в кафе “Ампир”… Здесь все так же крепко варится кофе… услужливы официанты, элегантны дамы. И… шляпки так же огромны… донашиваются громоздкие моды последних предвоенных лет». Эфрон, расплачиваясь, бросает на столик чеки из синей бумаги, которые из-за войны имели хождение наравне с разменной монетой. “Он бросил на стол пачку ассигнаций!” – шутит при этом. Потом говорит: “Может, нам всем следует идти на войну?” – “Я не вижу, кому это следует. Мне – не следует! – Мандельштам закидывает голову. – Мой камень не для этой пращи… Я не готовил себя на пушечное мясо…” – “Война проигрывается, – говорит Сергей. – Тем больше оснований нам идти на фронт…” – “Как, Сережа! Ты пойдешь защищать самодержавие?!” – у сестры Сергея даже слезы в голосе. “Есть многое, помимо самодержавия, что я пойду защищать. Еще есть. Быть может, скоро не будет”…» Сергей действительно вскоре окажется на войне, правда на гражданской. А Мандельштам ринется в Москву, к Цветаевой, где между ними вспыхнет быстрый и бурный роман. Какое-то время, во всяком случае до июня 1916-го, он будет так часто метаться между городами, что одна знакомая скажет про его «наезды и бегства»: «не человек, а самолет», хотя, как известно, никаких еще самолетов для пассажиров не существовало. Мандельштам подарит Марине второе издание «Камня» и напишет: «Марине Цветаевой – камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург, 10 янв. 1916». А она ему, как говорил его старший друг и наставник С.П.Каблуков, секретарь Религиозно-философского общества, у которого дневал и ночевал Мандельштам (ул. Чехова, 11), кольцо серебряное «с печатью – Адам и Ева под древом добра и зла» (так описано оно в записных книжках Цветаевой). Но главным «подарком» ему станет в первопрестольной «ее Москва»[77]. Она легко подарит ему свой город, посоветовав, правда, как напишет в стихах, «зажать в горсти» сердце. Пророческий совет! Ибо меньше чем через год Мандельштам и сам скажет: «Идут времена безмолвия…» Три этих слова он произнесет в «Привале комедиантов», писательском кафе в доме Адамини. Там с белокурой Марией Левберг и Маргаритой Тумиовской Мандельштам встретит новый, 1917 год. На столиках вместо скатертей будут лежать деревенские цветные платки, лампочки будут загадочно струить свет сквозь глазные отверстия черных масок, а вино подавать будут арапчата в цветных шароварах. Мандельштама уговорят прочесть стихи. Сойдя с эстрады, он подсядет к Елене Тагер (она была здесь с мужем) и на ее вопрос, будут ли опубликованы прочитанные стихи, ответит грустно: «Может быть – после войны. Боюсь, что мы все долго не будем появляться в печати. Идут времена безмолвия…» «Над городом, – заканчивает Тагер, – уже стояла голубая морозная полночь – первая ночь первого революционного года…» Он будет, конечно, будет еще печататься, как будет еще и влюбляться. В «Египетской марке» Мандельштама я с большим любопытством прочел о лучших местах для свиданий в тогдашнем Петрограде. Только сумасшедшие, пишет Мандельштам, назначали свидания у Медного всадника или Александровского столпа. Уважающие себя люди встречались в четырех местах: у ампирного павильона в Инженерном саду, у сфинксов на Неве, под высокой аркой на Галерной и на боковой дорожке в Летнем саду – знающие влюбленные, дескать, понимали толк в этой дорожке… Писал, кстати, как бы не про себя, но невольно казалось: не здесь ли встречался с «европеянками нежными»? Со знаменитой Соломинкой, портреты которой писали Серебрякова, Сомов, Петров-Водкин, Шухаев и которую вот-вот увезет на Запад однорукий герой войны, крестник Горького и младший брат Якова Свердлова, Зиновий Пешков. Кто такая, почему – Соломинка? О, это одна из самых дивных женщин Серебряного века – легенда. Ангел и для Ахматовой, и для Мандельштама, и – уже в эмиграции – для Цветаевой. Но об этой истории – в следующей главе. …Вернемся на Каменноостровский. Именно здесь умрет отец поэта. Когда осенью 1937-го Ахматова увидела Мандельштама в последний раз, жить поэту было уже негде и даже нечем. «Беда ходила по пятам за всеми нами, – пишет Ахматова. – Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться, не помню куда. Кто-то сказал, у отца Осипа Эмильевича нет теплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его. Для меня он не только великий поэт, но и человек, который, узнав, как мне плохо, сказал, прощаясь, это было на Московском вокзале в Ленинграде: “Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом – ваш”…» «Мой дом»?! Шел год, когда своего дома у него давно уже не было. 19. «ЯЩИК С СЮРПРИЗАМИ» (Адрес третий: Большая Морская ул., 39) «Королева-бродяга», как называли друзья Ахматову, скажет и о Мандельштаме: «Это был человек с душой бродяги». И, кстати, первая подметит: его как поэта ценили в Питере, а в Москве – почти нет. В Питере его встречали как «великого поэта», на поклон к нему шел весь литературный Петербург, а в Москве он и не дружил ни с кем… Так вот ему, «бродяге», вернувшемуся с юга в Петроград 11 октября 1917 года, в самый «разгар революции», удалось поселиться в «Астории». Оказался в ней Мандельштам не случайно. В те годы в роскошной некогда «Астории» обитали красные руководители города – говорят, сам Зиновьев. Потому, не без восторга пишут и ныне, Мандельштам здесь по нескольку раз в день купался в ванне, пил молоко, которое ему доставляли по ошибке, и ходил завтракать к знаменитому «Донону» (Мойка, 24)[78], где хозяин, ошалев от революции, кредит оказывал всем. Увы – не ошалев и не по ошибке! И ванны, и молоко в этом строго режимном отеле на деле не были нечаянными подарками судьбы. Жена поэта, написавшая о нем три книги, как-то ухитрилась обойти именно этот «темный» период его жизни. А ведь все объяснимо: Мандельштам, представьте, и сам стал «красным начальником», так что привилегии в голодном городе полагались ему «по праву». Да, да! С апреля 1918-го он стал заведующим Бюро печати в какой-то Центральной комиссии, а с июня по рекомендации самого Луначарского уже заведующим подотделом в Нарокомпросе. Может, это был вынужденный компромисс – есть-то надо?! Но в открытых ныне протоколах допросов Мандельштама на Лубянке читаем: «Примерно через месяц (после революции. – В.Н.) я делаю резкий поворот к советским делам и людям». И тут многое становится понятным. И его отъезд из Петрограда в правительственном поезде, и короткая жизнь в Кремле в квартире у секретаря Совнаркома Н.П.Горбунова, и то, что в новой столице Мандельштам опять поселился в «Метрополе» – лучшей гостинице, отданной «новой советской элите»… Так что фраза жены: «он всегда по-мальчишески удирал от всякого соприкосновения с властью» – это первая, но, увы, не единственная ее попытка представить поэта вечным оппонентом коммунизму[79]. Не было этого. Все оказалось сложней. Но, возвращаясь в 1917 год, все равно повторю – неудивительно, что он поселился в тот год в «Астории». Удивительно другое: через двенадцать лет – такое уж совпадение! – в ней будет работать самая горькая его любовь, та, которая едва не станет причиной его развода с женой. Она, родовитая дворянка, пойдет работать в «Асторию» простой кельнершей… О жизни Мандельштама в 1918-м известно мало. Знаю, что ночевал иногда у друга Лозинского (Каменноостровский, 75/16, кв. 26), что за работу на большевиков получал 600 рублей, что участвовал в концертах политического Красного Креста, обожал разъезжать по городу на извозчиках и любил пирожные с сахарином, которых мог съесть хоть дюжину. Ради них – вот уж курбет! – чуть не открыл кондитерскую на Невском, которой и название придумал – «Немного нежности» (так они замышляли с Георгием Ивановым). А если реально, то в подвале на углу Невского и Караванной (Невский, 64), там, где был винный склад, разграбленный «революционными солдатами», друзья, не без помощи Луначарского, открыли литературно-художественное общество «Арзамас» (его-то и хотели преобразовать в «нежную» кондитерскую). Не вышло – открыть разрешили лишь книжную лавку (несколько стульев, две сотни книг да на видном месте портрет Мандельштама кисти Зельмановой). Не знаю, возил ли туда Мандельштам Ахматову, но кататься в пролетках в тот год обожал именно с ней. Даже решил тогда, что у них едва ли не роман. Он «часто заходил за мной, – вспоминала Ахматова, – и мы ездили на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню». Потом напишет, что намекнула ему: им не следует так часто встречаться, ведь люди подумают бог весть что, и он, по ее словам, не только «грозно обиделся», но вообще исчез из города. Мы знаем ныне: исчез не из-за нее – просто в Москву отходил правительственный поезд. Но позже, наверное, спасая репутацию, он, по словам жены, называл разрыв с поэтессой «ахматовскими фокусами» и острил: у нее, дескать, «мания, будто все в нее влюблены»… В Петрограде Мандельштам возник вновь лишь зимой 1920 года. «Начальником» уже не был, был, как всегда, никем и в городе оказался (так скажет про себя однажды) словно «лимонная косточка, брошенная в расщелину петербургского гранита». Возник «в летнем пальто (с какими-то шелковыми отворотами, особенно жалкими на пятнадцатиградусном морозе), – вспоминал Георгий Иванов. – Без копейки в кармане, простуженный, чихающий, кашляющий, не знающий, что ему делать». Приехал с юга, где успел посидеть и во врангелевской, и в большевистской тюрьмах. Белые «арестовали за коммунизм» (он действительно участвовал в каком-то коммунистическом съезде, проходившем для конспирации на пляже во время купания), а красные – за то, что был у белых. А в Грузии позже его вообще едва не расстреляли. В Коктебеле, в доме Максимилиана Волошина, успел влюбиться в смазливую поэтессу Майю Кювилье, внебрачную дочь француженки-гувернантки. Весьма романтическая особа, она, даже выйдя замуж за юного князя Кудашева и родив ему сына, напропалую кокетничала с мужчинами. В те, правда, дни и топилась, и травилась из-за любви к Эренбургу. Мандельштам же, который благоговел перед женщинами и считал, что всем им вместо утюгов надо раздать скрипки Страдивари, «легкие, как скворешни», и дать «по длинному свитку рукописных нот», был, кажется, сразу и бесповоротно околдован ею. Сначала бросал на Кудашеву «страстные взоры», а потом неуклюже, как всегда у него, пошел на «штурм», то есть, другими словами, просидел как-то в ее коктебельской комнатке едва ли не до рассвета. Напрасно! Она решительно отвергла его домогательства. Более того, пылая праведным гневом, оповестила об этом всех. «Он был смешон, – жаловалась Волошину. – Я сказала ему, что хочу спать. Тогда он заявил, что не желает уходить, и добавил: “Вы меня скомпрометировали. Я провел с вами больше восьми часов. Сейчас уже за полночь. Вы прекрасно знаете, что все о нас думают. Если я выйду, я рискну потерять свою мужскую репутацию”…» Возможно, так все и было. Даже скорее всего так. Но ныне, оглядываясь назад, мы можем сказать определенней: поэт и здесь окажется прав – она его все–таки пусть и в будущем, но скомпрометирует. Ибо сегодня известно: Кудашева, не без «помощи» Горького и Ягоды став в начале 1930-х женой знаменитого французского писателя Ромена Роллана, всю жизнь, оказывается, работала на ОГПУ – НКВД[80]. Так Сталин, не без ее помощи, начинал контролировать не только русскую – мировую литературу… «Ходячий ангел», «Дон Кихот», «всекоктебельское посмешище», просто «сумасшедший» – как только не назовут Мандельштама в этот приезд в Петроград. В Доме литераторов, где была организована писательская столовая, его в те дни видел критик Голлербах: «Вот чинно хлебает суп, опустив глаза, прямой и торжественный Мандельштам. Можно подумать, что… вкушает не чечевичную похлебку, а божественный нектар. В пальто, в меховой шапке с наушниками, подсаживается… к знакомому и сразу начинает читать стихи… и никто его не услышит, а кто услышит, не поймет… что, собственно, нужно этому чудаку с оттопыренными красными ушами, над которыми болтаются траченные молью наушники… Он какой-то бездомный, егозливый и, вероятно… несносный в общежитии, но есть что-то трогательное в том, что он так важно вздергивает кверху свою птичью взъерошенную головку, и в том, что всегда небрит, а на пиджаке у него либо пух, либо не хватает пуговицы. К нему бы нужно приставить хорошую русскую няню, которая мыла бы его и кормила манной кашей. А он читал бы ей… стихи». Впрочем, первыми, к кому побежал поэт, вернувшись в Петроград, были друзья-поэты: Георгий Иванов и Гумилев. «Мы трое, разбросанные было в разные углы Европы, – вспоминал Иванов, – снова сидели вместе у огня и читали друг другу стихи». Мандельштам, напуганный арестами и тюрьмами на юге, полувоенной обстановкой в Петрограде, волновался: как ему достать советский паспорт. «Тебе надо представить в совдеп какое-нибудь удостоверение личности, – сказали друзья. – Есть ли оно у тебя?» – «Есть, есть», – радостно закивал Мандельштам и вытащил из кармана смятое и порванное свидетельство на право жительства в Севастополе, выданное каким-то градоначальником… генерала Врангеля… Ну, разве не сумасшедший? Нет, все-таки права Ахматова: «Осип – это ящик с сюрпризами». То он крадет у Макса Волошина не только роскошного Данте, но и свой сборник стихов, который с трогательной надписью подарил недавно матери его. То не платит врачу за вставленный золотой зуб (из материала дантиста, кстати), и тот жалуется в письме: «Допустимо ли, чтобы интеллигентный человек мог по окончании работы просто заявить: “Я сейчас денег не имею…”» То его арестовывают в Киеве за спекуляцию: захотел гоголь-моголя, купил яйцо, но рядом продавали шоколад «Золотой ярлык», который стоил 40 карбованцев. У поэта нашлось 32 карбованца, и он предложил вдобавок яйцо. А торговка рядом, услыхав это, заверещала: яйцо купил у нее за семь карбованцев, а предлагает обменять за восемь. В итоге – ночь в участке, где яйцо это кто-то раздавил… Такой вот «гоголь-моголь». Наконец, уже в Петрограде, подрабатывая в издательстве «Всемирная литература», он задолжал знаменитой Розе Васильевне, вахтерше и лавочнице, торговавшей сахаром, маслом, патокой и даже салом. Хитрая торговка не просто соблазняла пишущую братию сторублевыми коврижками и карамельками, которые раскладывала прямо на лестнице, но и «собирала» в альбом стихи, посвященные ей. Лебезя перед знаменитостями и одновременно презирая их, она простодушно признавалась: «Через сто лет мой альбом будет стоить агромадные деньги. Когда вы все, с позволения сказать, перемрете…» Кстати, так и случилось. Альбом ее действительно хранится ныне в Пушкинском Доме. Ведь ей оставили автографы Сологуб, Гумилев, Кузмин, Ремизов, даже Блок. «Печален мир. Все суета и проза, – написал ей, к примеру, Георгий Иванов. – Лишь женщины нас тешат да цветы. Но двух чудес соединенье ты. Ты – женщина. Ты – Роза». Мандельштаму, узнав, что он поэт «стоющий», Роза тоже подсунула свой альбомчик. «Вы мне, господин Мандельштам, одиннадцать тысяч уже должны, – сказала. – Мне грустно, а я вас не тороплю. Напишите хорошенький стишок, пожалуйста». «Ходячий ангел» задумался на минуту и легко вписал в альбом: «Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч, // Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать…» Роза с улыбкой начала читать, но, разобрав, покраснела, задрожала, вырвала лист из альбома и швырнула его в лицо поэта: «Отдайте мне мои деньги! Сейчас же, слышите!..» Когда Одоевцева, видевшая сцену, сказала Мандельштаму, что это не такая уж и большая сумма, что можно отдать ее по частям, он искренне удивился: «Чтобы я отдавал долги? Нет, вы это серьезно? Вы, значит, ничего, ровно ничего не понимаете, – с возмущением и обидой повторял он. – Чтобы я платил долги?..» Да, он был такой! Но за стихи ему все можно было простить. Как-то в начале перестройки, в декабре 1991 года, в грошовой газетке Фрунзенского района Ленинграда, весь номер которой был посвящен Гумилеву, появились воспоминания Дорианы Слепян. В 1920-м она была шестнадцатилетней гимназисткой и бегала на все вечера, где выступали Георгий Иванов, Пяст, Кузмин, Гумилев. Слепян не пишет, кто ее познакомил с Гумилевым, но зато запомнила на всю жизнь, как он позвал ее на заранее объявленный бал-маскарад в Зубовском особняке (Исаакиевская площадь, 5). Бал в голодном и холодном городе?! «Вспоминаю, – пишет она спустя семьдесят лет, – как среди костюмированных появился Осип Мандельштам, одетый “под Пушкина” – в цветном фраке с жабо, в парике с баками и в цилиндре… В тот же вечер в одной из переполненных гостиных я увидела Мандельштама, который, стоя на мраморном подоконнике громадного зеркального окна, выходившего на классическую петербургскую площадь, в белую ночь читал свои стихи… Свет был полупригашен, портьеры раздвинуты, и вся его фигура в этом маскарадном костюме, на этом фоне, как на гравюре, осталась незабываемой…» Вот за это, за эти мгновения торжества поэзии, ему, думаю, и прощали все… В Петрограде, не без помощи Горького, его поселили в Доме искусств. В том легендарном здании на Невском, о котором ныне не статьи – толстые книги пишут. Мандельштаму отвели тут «кособокую комнату о семи углах», где он сейчас же вынул из своего клеенчатого сака рукопись «Tristia», тщательно обтер ее и сунул в комод. Сак запихал под кровать, руки вымыл и вытер клетчатым шарфом (был чистоплотен, мытье рук станет у него чуть ли не манией) и отправился за первым пайком. Кушать, правда, было не только нечего – нечем, зубов к тому времени почти не осталось. Их заменяли золотые лопаточки, «притаившиеся за довольно длинной верхней губой», из-за которых его и прозвали Златозуб. Но жил тут беспечно – мог выскочить в коридор с криком: «Помогите, помогите! Я не умею затопить печку. Я не кочегар, не истопник!..» Жил как в коммуне. Мог запросто взять чужое (мыло, например) и легко забыть что-нибудь свое. Михаил Слонимский, тогда молодой писатель, вспоминал, что Мандельштам, зайдя к нему по-соседски, забыл у него хлеб и крупу. Слонимский честно берег несколько дней паек соседа, пока хлеб не начал плесневеть; тогда он сам отыскал Мандельштама. А тот, сообразив в чем дело, безумно удивился: «Я не сомневался, что вы сразу все съели…» Видимо, так поступил бы и сам. А пайки, кстати, и ордера на одежду раздавал Горький. Когда Союз поэтов запросил у Буревестника штаны и свитер для Мандельштама, то свитер Горький выдал, а штаны из списка вычеркнул: «Обойдется». «Гумилев отдал ему свои – запасные, – пишет Надежда Мандельштам, – и он клялся мне, что в брюках Гумилева чувствовал себя необыкновенно сильным и мужественным». Но главное, в Доме искусств Мандельштам по-прежнему писал стихи – искал «блаженные слова». Зиянье аонид, зиянье аонид… «Надежда Александровна, – прицепился как-то на парадной, но ледяной лестнице дома к поэтессе Павлович, – а что такое “аониды”?..» Удивительно, но про эти «аониды» пишет и Одоевцева[81]. Там же, в Доме искусств, у столовой, в темноте она услышала вдруг странное жужжание. Пригляделась – Мандельштам. Он тоже заметил ее, предложил послушать стихи: «Я так боюсь рыданья Аонид…» И вдруг, не закончив строфы, резко оборвал себя: «А кто такие аониды?» – «Не знаю, – ответила честная Одоевцева, – никогда не слыхала. Вот данаиды…» – «К черту данаид! Помните у Пушкина: “Рыданье безумных аонид”? Мне аониды нужны… Мне нужно это торжественное, это трагическое, рыдающее “ао”… Но кто они, эти проклятые аониды?» Наконец, здесь, в Доме искусств, он на три месяца окажется соперником Гумилева в любви к актрисе Александринки Олечке Арбениной-Гильдебрандт – «Сильфиде», «Психее», «тихой очаровательнице северной столицы». Арбенина напишет потом о Мандельштаме: «Наша дружба тянулась до января 21-го года. Я потом встречалась с Мандельштамом и его женой… Мы говорили не без смущения». А жена Мандельштама скажет: разрыв отношений был таков, что Арбенина «ночью ушла от него, несмотря на комендантский час». Гумилев познакомился с Арбениной четыре года назад, но до 1920-го как-то «забыл» об этой красавице, которую назвал когда-то «царь-ребенок». А Мандельштам, влюбившись как раз в 1920-м, стал звать ее «дочкой», а еще – «ласточкой» и «мансардной музой». Ныне, когда опубликованы воспоминания Арбениной, известно точно – встретились они 4 октября на каком-то вечере, где она «открыла» его как поэта. «Я просто “засиделась” у Мандельштама, – словно оправдываясь, напишет в старости, – и нам было так весело, и мы так смеялись…» Смеялась она, добавлю, так, что чуть не свалилась с дивана, – это тоже запомнит Арбенина. Ей двадцать два года, Осипу – двадцать девять. Конечно, о соперничестве двух поэтов в 1920-м знали все. Кто-то даже придумал едкий каламбур: «Как об арбе ни ной, в арбе катается другой…» Все хохотали, подмигивая, что «другой», конечно, Гумилев. Тот же, в отличие от Мандельштама, даже не ревновал друга – не принимал всерьез. Может, и правильно, потому что, когда Арбенина спустя месяц познакомилась с третьим поэтом, Юрием Юркуном, ставшим на десятилетия единственной любовью ее, – именно Мандельштам, словно «подружка», несказанно обрадовался этому. «Юрочка, – приговаривал, – такой бархатный»… А Юрочка, как напишет Арбенина, «был не бархатный, а железный. Выбросил из моей жизни и Гумилева, и Мандельштама». Так закончилось нетягостное соперничество двух поэтов. Кто-то напишет потом, что в первый день нового, 1921 года Мандельштам забежал к Гумилеву и, намекая как раз на Юркуна, развел руками: «Мы оба обмануты». Оба при этом, пишут, просто покатились от смеха… Кстати, когда Арбенина была совсем девочкой, до Гумилева еще, у нее был роман, первая любовь с Леонидом Каннегисером. Так вот, в дневнике Арбениной 1946 года, изданном недавно, я и прочел вдруг жуткие слова ее: «Неужели я несу гибель тем, кого люблю? Погибли Гумилев и Леня… Погиб Мандельштам… Я приношу несчастие, я, которой говорили, что я символ счастья и любви…» Она писала это, повторяю, в 1946-м. Не знала еще тогда, что шесть лет назад был расстрелян в тюрьме и ее Юрочка Юркун. Думала, он сидит в лагере, как было ей сказано, и писала, упорно писала ему письма, которые и отправлять-то было некуда… От Мандельштама осталась ей горстка стихов. Но каких! «Я слово позабыл, что я хотел сказать…», «Я наравне с другими хочу тебе служить…», «Возьми на радость из моих ладоней…», наконец, «За то, что я руки твои не сумел удержать…» – шедевры. А от любви его к ней – горький вывод. Роковая для него фраза. Как приговор. «Всякая любовь, – скажет он тогда, – палач!..» Не думаю, что это преувеличение. Просто любовь у него была другой – не такой, как у всех, особой. Скажем, тут же, в Доме искусств, была затеяна как-то рискованная игра. Одна очаровательная женщина предложила поэтам подходить к ней и говорить на ухо о самом тайном желании, о том, что невозможно сказать громко. «Поэты подходили по очереди, – пишет Одоевцева, – и каждый что-то шептал ей на ухо, а она то смеялась, то взвизгивала от притворного возмущения, то грозила пальчиком. Подошел Николай Оцуп, и она, выслушав его, весело и поощрительно крикнула: “Нахал!” За ним, смущаясь… Мандельштам. Наклонившись над ней, он помолчал с минуту, будто не решаясь, потом нежно коснулся завитка над ее ухом, прошептал: “Милая…” – и сразу отошел… Соблюдая очередь, уже надвигался Нельдихен, но женщина вдруг вскочила вся красная, оттолкнула его. “Не хочу! Довольно! Вы все мерзкие, грязные! – крикнула она. – Он один хороший, чистый!.. – Она схватила Мандельштама под руку. – Уйдем от них… Уйдем отсюда”. Но Мандельштам, покраснев… вырвал руку и бросился бежать от нее. Дверь хлопнула. Ни на стук, ни на уговоры он больше не отвечал…» И наконец, последний адрес до отъезда поэта в Москву – Дом ученых (Дворцовая наб., 26). В то невероятное время здесь было вполне комфортное общежитие, рассчитанное на двадцать человек: библиотека, амбулатория, прачечная, баня, парикмахерская, клуб, где по субботам читались научные доклады, а по четвергам – общедоступные лекции. Поэта и сюда «устроил» Горький, здесь дали ему шикарную комнату. Николай Чуковский, тогда молодой поэт, писал: «Окно… на Неву, мебель… роскошная, с позолотой, круглые зеркала, потолок высочайший, в углу старинные часы величиной со шкаф, которые отмечали не только секунду, минуту и час, но и месяц, и число месяца. Мандельштам лежал на кровати… и курил, и в комнате не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос, – ни одной личной вещи… Тогда я понял самую разительную его черту – безбытность». Кстати, по словам Чуковского, именно тут поэт и написал: «В огромной комнате над черною Невой… // Нет, не соломинка – Лигейя, умиранье – // Я научился вам, блаженные слова». Да… Нева отсюда действительно видна – чуть не плещется в зеркальные окна. А вот стихотворение это (увы, ошибся автор воспоминаний) было написано значительно раньше – в 1916-м еще году. И «тяжелую Неву» поэт видел из другого окна. Вот из какого – вопрос? Но «Соломинка» в его жизни была. И только потому попала в стихи: «Соломка звонкая, соломинка сухая…» Писали это имя, правда, через «а» – Саломинка. Тайная и возвышенная любовь Мандельштама, о которой я обещал поведать. Вообще светская львица, красавица Саломея Андроникова, которой поэт «посвящал свой вдохновенный бред», была русско-грузинской княжной Андроникашвили (отец ее, князь, был простым агрономом в Грузии), а по матери, как пишут, она была внучатой племянницей поэта Плещеева. В восемнадцать Саломею выдали замуж за богатого чаеторговца Павла Андреева, который был старше Саломеи чуть ли не в два раза, зато богат, зато имение в Скреблове под Петербургом с четырьмя, представьте, ванными комнатами. Она родит ему дочь, но он, постоянно влюблявшийся то в сестер Саломеи, то в подруг ее, так ни разу и не увидит ребенка. Короче, Саломея дала ему отставку, а развод помогал оформить известный в Петербурге адвокат, тоже грузин, тоже князь и однофамилец, Луарсаб Андроников. Да, да, отец Ираклия Андроникова – будущего писателя и литературоведа. Всего о Саломее не расскажешь. Но «салон» ее в Петербурге возник после того, как в 1909 году в Париже она влюбилась в поэта Сергея Рафаловича. «Семь лет мы прожили с ним как муж и жена, правда, на европейский лад: я больше в Петербурге, он больше в Париже. Очень удобно, ненадоедливо», – рассказывала сравнительно недавно уже нашей современнице поэтессе Ларисе Васильевой. Кстати, потом так же будет жить и с последним мужем своим, старым петербургским знакомым ее, адвокатом Александром Гальперном (он – в Лондоне, она – в Париже). Но это – потом. А пока – «салон», друзья-поэты, независимая и очень, очень светская жизнь… Высокая, тоненькая, Саломея, как и Ахматова, могла, «скрестив руки на спине, охватить ими талию так, чтобы концы пальцев обеих рук сходились под грудью», писали о ней. И все всегда делала красиво: «красиво курила, красиво садилась с ногами в большое кресло, красиво брала чашку с чаем, и даже в ее манере слегка сутулиться и наклонять вперед голову, когда она разговаривала стоя, было что-то милое и женственное». В такую нельзя было не влюбиться. Жила на Васильевском острове (5-я линия, 62, кв. 5), там и был ее «салон» в 1910-х годах. У Андрониковой бывали здесь Стравинский, Ахматова, Судейкина, Гумилев, Тэффи, даже, утверждают, Цветаева, которая, как известно, особенно сойдется с ней в эмиграции. И может, чаще других – Мандельштам. «Не писательница, не поэтесса, не актриса и не певица – сплошное “не”, – писала о Саломее Надежда Тэффи. – Но она была признана самой интересной женщиной нашего круга. Была нашей мадам Рекамье, у которой, как известно, был только один талант – она умела слушать. У Саломеи было два таланта – и слушать, и говорить. Как-то раз высказала желание наговорить пластинку, которую могли бы на ее похоронах прослушать ее друзья. Это была бы благодарственная речь за их присутствие на похоронах и посмертное ободрение опечаленных друзей. “Боже мой, – завопил один из этих друзей. – Она хочет еще и после смерти разговаривать!..”» Именно она, Саломея, станет, по словам Ахматовой, второй большой любовью Мандельштама. Ее, напишет Ахматова, Осип «обессмертил в книге “Tristia” – “Когда соломинка, не спишь в огромной спальне…” Я помню, – подтвердит, – эту великолепную спальню Саломеи на Васильевском…» Но, увы, в июне 1917 года, оставив и эту спальню, и весь Васильевский остров, Саломея вместе с Сергеем Рафаловичем уедет в Алушту, потом в Грузию, а уже оттуда – в 1922-м – в эмиграцию[82]. Кстати, до этого, в 1918 году, она отправилась в советскую уже Россию – в Харьков, где лежал тяжело больной ее отец. И там, в Харькове, ее не только арестовали, но, как грузинскую княжну, быстренько приговорили к расстрелу. Спас ее Зиновий Пешков – младший брат Якова Свердлова и приемный сын Горького. Об этом мало знают, но они, Зиновий и Саломея, были знакомы давно, были даже когда-то, в 1906 году, еще до первого, странного замужества Саломеи, влюблены друг в друга. И вот, находясь в красной Москве, Зиновий, к тому времени кавалер ордена Почетного легиона и французский дипломат, узнает об аресте Андрониковой. Он срочно шлет в Петроград, приемному отцу своему, Горькому, – бешеную телеграмму: «Отец! Звони Ленину, Троцкому, Карлу Марксу, черту-дьяволу, только спаси из харьковской тюрьмы Саломею Андроникову!» В это трудно поверить, но телеграмма помогла. Саломею освободили. И в Грузии, куда, спасаясь от большевиков, уедет Андроникова, она вновь увидит своего спасителя – Зиновия Пешкова. И именно из Грузии по настоянию вновь влюбившегося в нее Зиновия – в Тифлисе он как раз представлял французское правительство в меньшевистском правительстве Грузии – отправится в эмиграцию на какой-то французской канонерке. Ларисе Васильевой Андроникова на старости лет расскажет: «Из Баку я переехала в Грузию, где встретила человека, который уговорил меня прокатиться с ним вместе в Париж, как говорится, за шляпкой…» По другой версии, так рассказывала потом уже Никите Толстому, своему другу, Зиновий сказал ей: «Слушайте, нас отзывают. Мы завтра должны уехать в Париж. Спешно. Поедемте со мной?» – «Завтра? Едем…» И, заканчивая рассказ, добавит: «Я уехала без паспорта, без всего, как была, с маленьким чемоданом…» Впрочем, Зиновий, будущий бригадный генерал французской армии, однорукий герой Второй мировой войны, довольно скоро охладеет к Саломее. Он был падок на женщин: в числе его любовниц были, говорят, и итальянская королева, и дочь миллионера Моргана, и княгиня де Брольи… Хотя женат был, кажется, один раз – на русской казачке Лидии Бураго. …Впрочем, вернемся к «Астории», с которой мы начали свой рассказ и куда и сам поэт вскоре вернется. Здесь, при гостинице, будет работать кельнершей аристократка в прошлом, красавица Ольга Ваксель – самая трагичная любовь Мандельштама. Он, кстати, увидел ее впервые еще девочкой тринадцати лет в Коктебеле. Не будем забегать вперед: рассказ об этой печальной истории с трагическим концом – у следующего дома. 20. УЖИН В «АНГЛЕТЕРЕ» (Адрес четвертый: Большая Морская ул., 49, кв. 4) Смею утверждать: Мандельштама тянуло в Ленинград неудержимо. Звал, притягивал его к себе этот «прелестный город с чистыми корабельными линиями». И, прожив в Москве три года, уже тайно обвенчанный с Надей Хазиной, он в 1924 году вдруг не только привез ее в Ленинград, но даже мебель перевез: палисандровую горку, туалет, секретер красного дерева, что для «безбытного», как помните, поэта уже непредставимо[83]. Поселились на Большой Морской, 49, в 4-й квартире, у Марадудиных. Хозяин квартиры был просто ветеринаром, а вот жена его, Мария Семеновна, слыла человеком знаменитым. Когда-то актриса театра Комиссаржевской, она одно время читала с эстрады рассказы (для нее специально писали и Тэффи, и Аверченко), а в 1916-м стала первой в России женщиной-конферансье. С ней даже поспорил однажды Куприн: какой камень вставлен в ее кольцо – топаз или сапфир. И хотя спор она проиграла, думаю, знакомства со знаменитым писателем от своих новых квартиросъемщиков не скрыла – Марадудина, говорят, и много позже поддерживала отношения с Мандельштамами. До тех, видимо, пор поддерживала, пока в 1930-х годах не «пошутила» с эстрады. «Советов у нас много, – крикнула в зал, – а посоветоваться не с кем…» Репризы такого рода в то время никому уже не прощались… «Две прелестных комнаты, нечто вроде гарсоньерки, — вспоминала про это жилье Надя. – Одна беда: не было двери. Может, стопили в голодные годы. Какой–то чудак соорудил нам нечто из некрашеных досок, что чрезмерное изящество жилья как-то смягчило». Двери, добавлю от себя, не было между прихожей и первой комнатой – вот зачем потребовалось сооружать “нечто”. Но через это «нечто» и вошла в «кукольную» гарсоньерку любовь поэта, «ослепительная красавица», по выражению Ахматовой, вторая после Нади самая сильная страсть Мандельштама. Именно «страсть» – так скажет он. «Через много лет, – напишет Надежда Яковлевна, – он мне сказал, что в жизни он только дважды знал настоящую любовь-страсть – со мной и с Ольгой…» Из-за Лютика, так звали ее близкие, из-за Ольги Ваксель, поэт именно здесь чуть не бросил жену, которой недавно еще писал: «Дитя мое милое! Я для тебя буду жить, потому что ты даешь мне жизнь, голубка моя». Из-за Ольги и Надя соберет здесь свой чемодан и даже пожалеет, что отдала мужу пузырек с морфием, – а то ушла бы и из жизни… Надя Хазина была с характером. «То, чего люди стыдятся, вовсе не стыдно», – любила повторять она. Если вдуматься, это многое объясняет в ее жизни. Она, например, еще в семь лет прогнала со своего дня рождения детей. Когда взрослые спросили, почему ушли дети, ответила: «Я им намекнула». – «Как же ты намекнула?» – «Я им сказала: “Пошли вон! Вы мне надоели…”» Да и тут, в гарсоньерке, она успела нахамить по меньшей мере двум знаменитым поэтам: Ахматовой и Пастернаку Ахматову Надя в первый же визит сюда, представьте, послала за папиросами: «Сбегайте, а я пока поставлю чай…» Та запомнит это и будет рассказывать, изумляясь на себя, что побежала, «как послушная телка». А Пастернака дерзко осадит, когда тот важно толковал Мандельштаму, что установившаяся власть в стране – это навсегда, это власть народа, рабочих… Да, встряла Надя, метнув в поэта взгляд из угла, мы «единственная в мире страна, которая справилась с рабочим движением». Пастернак, пишет она, вздрогнул, как показалось, от отвращения и спросил Мандельштама: «Что она там говорит?» Спросил в «третьем лице» – Надя запомнила точно. Мандельштам довольно добродушно усмехнулся и сказал, что жена у него «настоящая меньшевичка». Не обращайте, дескать, внимания. Но Пастернак, кажется, именно с тех пор и относился к ней как-то настороженно… Что еще? Сюда, в эту квартиру, забежал как-то Лукницкий: его удивила чистота, обрадовала уютная зеленая лампа на столе, но смутили висевшие у печки подштанники. Отсюда поэт послал в Москву, в журнал, выправленный текст «Шума времени» и здесь по предложению Маршака взялся писать стихи для детей. Наконец, здесь с поэтом Бенедиктом Лившицем писал «Балладу о горлинках», занесенную потом в «Чукоккалу». «Горлинки» – не птицы, нет. Просто гонорары им выписывал в червонцах «товарищ Горлин», сотрудник Госиздата. «Нам – гусь, тебе – бульон и гренки, – // Мы только горлинки берем!» Жена Лившица, Катя, давняя подруга Нади, прелестная молодая женщина, скажет: «Я помню, как писалась эта баллада. Мы с Надей валялись на супружеской кровати и болтали, дверь была открыта, и нам было видно, как мужья сочиняли эту балладу, смеясь, перебивая друг друга, ища слова». Мандельштамы, кстати, тоже бывали у Лившицев (Моховая, 9), где поэты не раз и не два обсуждали возможность эмиграции. Если бы они уехали тогда, то, «возможно, не погибли бы от ГБ», напишет Надя. Увы, с Лившицем поэт потом рассорится. Оба согласятся отредактировать сочинения Вальтера Скотта, но Мандельштам, когда дело дойдет до гонорара, будет жить уже в Москве и получит не только свою часть денег, но и какие-то деньги Лившица. И – неслыханно! – не Лившиц обидится на него за это, а Мандельштам на Лившица. Он, от души презирая деньги (и, кстати, никогда их не имея), искренне возмущался, что люди придают какое-то значение грязным денежным расчетам. Дескать, какие мелочи. Обидчив был невероятно – это многие говорят. Обидевшись, всякий раз по-петушиному задирал маленькую голову, выставлял вперед острый кадык на плохо бритой шее и «начинал говорить об оскорбленной чести совершенно в староофицерском духе»… Повторяю, ангелом Мандельштам не был. Поэтесса Ида Наппельбаум, хорошо знавшая его, писала, что «он состоял из двух профилей – солнечного и теневого. И оборачивался то одной, то другой стороной. В этом была его суть. Его надо было принимать таким, каков он есть». И рассказывала, как однажды в Царском Селе, тогда же, в 1920-х, Мандельштам и его жена пригласили ее с сестрой покататься на лодке по царскосельскому пруду: «Мы за вами завтра утром зайдем». Сестры согласились и на другое утро полдня наслаждались медленным скольжением лодки по воде, да еще в компании такого поэта. Но когда гребец доставил всех к причалу, Осип Эмильевич, пишет Ида, «как птица, вспорхнул, одним движением оказался на берегу, подал руку жене и с грацией маркиза, играя мягкой шляпой, раскланялся с нами… оставив расплату с гребцом пораженным девицам» – Иде и ее сестре Фредерике… Наконец, бывали Мандельштамы в тот год и у поэтессы Анны Радловой, на сестре которой был женат брат Мандельштама (1-я линия, 40). Здесь собравшиеся пытались, как пишет Надежда Яковлевна, «заманить» Мандельштама в объединение или союз – «синтез всех искусств – поэзии, театра, живописи», но поэт сделал вид, что ничего не понял… Кстати, у Радловой Мандельштам вновь столкнется с давней своей любовью – Олечкой Арбениной, из-за которой пытался соперничать когда-то с Николаем Гумилевым. Но к этому времени в его жизни появилась уже другая Ольга – Лютик, роман с которой только начинался. Знал ли он тогда, что и Лютик, уже побывавшая замужем и имевшая сына, тоже была знакома с Гумилевым и посещала его одинокую квартиру, где они жарили в печке баранину и пекли яблоки? Туманно, очень туманно Ольга Ваксель напишет потом, что Гумилев всего лишь учил ее писать стихи… Ольга, Лютик, двадцатидвухлетняя «девочка, заблудившаяся в одичалом городе», жила в том знаменитом доме, где обитал когда-то Вячеслав Иванов, на Таврической, 35, только на пятом этаже, в квартире 34[84]. «Хороша была, как ангел!» – напишет Н.Мандельштам. И в книге своей назовет ее даже дочерью фрейлины последней императрицы. Ошибется! Мать Ольги была оперным концертмейстером. Но предком Лютика действительно был знаменитый швед Свен Ваксель, мореход, сподвижник Витуса Беринга, а прадедом – Алексей Львов, автор царского гимна. Через Львовых, кстати, она, кажется, была в родстве с Гумилевым и сама называла себя «троюродной сестрой» его. Ольга играла на рояле и скрипке, писала стихи, занималась живописью, позже снималась в кино. До революции училась в институте, потом… Трудно поверить, но она, дворянка с «яблочной розовой кожей», работала табельщицей на стройке, корректором, манекенщицей, даже кельнершей в «Астории». Какое-то время была кинокритиком «Ленинградской правды»: «на заметках в пятнадцать строк». Но Мандельштам, помня ее по Коктебелю еще тринадцатилетней[85], теперь, увидев, влюбился и «снова начал писать стихи, тайно, потому что они, – вспоминала Ольга, – были посвящены мне. Помню, провожая меня, он просил зайти с ним в “Асторию”, где за столиком продиктовал мне их». Про тулупы золотые да про «заресничную страну», куда хотел ее увезти. Потом, заканчивает Ольга, «повел меня к жене, она мне понравилась…». Жена поэта напишет несколько иначе. Она, например, обмолвилась, что любит деньги, а «Ольга возмутилась – какая пошлость! Она так мило объяснила, что богатые – всегда пошляки и бедность ей куда милее, чем богатство, что влюбленный Мандельштам засиял и понял разницу между ее благородством и моей, – напишет Н.Я.Мандельштам, – пошлостью… А я, – упрямо подчеркнет она на старости лет, – и сейчас люблю деньги, комфорт, запах удачи…». Впрочем, в бедности прозябали обе. Только Ольга, расхаживая в мужских брюках и пиджаке или в нелепой шубе своей, которую сама же называла шинелью, «цвела красотой», а Надя похвастаться этим не могла. Жене беспечный Мандельштам не раз говорил, что он не обещал ей счастливой жизни, – возможно, он обещал ее Ольге. «Я очень уважала его как поэта, – вспоминала Ольга, – но как человек он был довольно слаб и лжив. Вернее, он был поэтом в жизни, но большим неудачником». Но неудачник не знал, что он неудачник, рвался видеть ее, писал ей стихи, а однажды снял комнату в «Англетере». «Он ждал меня в номере с горящим камином и накрытым ужином, – пишет она. – Я спросила, к чему эта комедия, сказала о своем намерении больше у них не бывать. Он пришел в такой ужас, плакал, становился на колени, в сотый раз уверял, что не может без меня…» Много лет спустя Надя якобы скажет сыну Ольги, Арсению Смольевскому, что Лютик была «беззащитной принцессой из волшебной сказки». Не знаю, был ли такой разговор? Зато знаю точно, что в 1967 году Надежда Яковлевна в письме одному своему другу назовет Лютика не просто «душевнобольной» – «половой психопаткой», которая жила с «целой толпой». Вот вам и «принцесса», и «ангел»! Разумеется, Ольга Ваксель не была святой, как ее пытаются представить ныне. Более того, была, может быть, излишне раскрепощенной – один танец на столе чего стоит[86]. Хотя причиной едва не случившегося развода Мандельштамов был не только он, но и она – Надя. Да, я привел уже первую роковую фразу из воспоминаний Ольги Ваксель: «Он повел меня к своей жене… Она мне понравилась». Но вот что Ольга пишет про Надю дальше: «Она была очень некрасива… с желтыми прямыми волосами и ногами как у таксы. Но… была так умна, так жизнерадостна… Иногда я оставалась у них ночевать, причем Осипа отправляли спать в гостиную, а я укладывалась спать с Надюшей в одной постели… Она оказалась немножко лесбиянкой и пыталась меня совратить на этот путь. Но я еще была одинаково холодна как к мужским, так и к женским ласкам. Все было бы очень мило, если бы между супругами не появилось тени. Он еще больше, чем она, начал увлекаться мною. Она ревновала попеременно, то меня к нему, то его ко мне. Я, конечно, была всецело на ее стороне, муж ее мне не был нужен ни в какой степени…» Именно эти слова из воспоминаний Ольги заставят Надежду Яковлевну и через сорок лет негодовать и возмущаться Лютиком. О, как она заметалась, узнав о возможной публикации их! А ведь любила повторять: «То, чего люди стыдятся, вовсе не стыдно…» Помните ее принцип? И кто виноват тогда, а кто – прав? Любовь?[87] А если любовь, то как не вспомнить и слова Мандельштама: «Всякая любовь – палач»! Это, кажется, правда. И правда, что другой любви у него, кажется, и не было… «Я растерялась, – вспоминала Н.Я.Мандельштам о грозной развязке этой истории. – Ольга стала ежедневно приходить к нам… жаловалась на мать, отчаянно целовала меня – институтские замашки, думала я, – и из-под моего носа уводила Мандельштама. А он вдруг перестал глядеть на меня, не приближался, не разговаривал… Тогда узнала, что такое разрыв… Жизнь повисла на волоске…» Заправляла всем, пишет она, мать Лютика. «Она при мне настаивала, чтобы Мандельштам “спас Ольгу” и увез ее в Крым. Мандельштам клялся, что сделает все. Он к весне собирался отправить меня в Крым. Поэтому я вмешалась в разговор и сказала, что еду весной в Ялту и предлагаю Ольге ехать со мной. Вот тут-то мать Ольги и огрела меня по всем правилам. Искоса взглянув на меня, она заявила, что я для нее чужой человек, а она разговаривает о своих семейных делах со старым другом – Мандельштамом. Это была холодная петербургская наглость, произнесенная сквозь зубы…» Короче, Надя слегла. У нее поднялась температура, и она незаметно подкладывала градусник под нос Мандельштаму, чтобы он испугался за нее. Но, увы, Мандельштам спокойно уходил с Ольгой. Зато приходил отец его и, застав однажды Ольгу, вдруг сказал: «Вот хорошо: если Надя умрет, у Оси будет Лютик…» «Я не обидела старика, – пишет Надежда Яковлевна, – но вспомнила, что мать Мандельштама умерла, узнав, что ее муж завел себе любовницу. Мне стало страшно – я вдруг почувствовала в сыне что-то отцовское…» Словом, Надя, пораженная изменой, все-таки собрала свой чемодан. Написала мужу записку, что уходит к другому. Добавила: «К тебе не вернусь». Уходила к художнику Татлину, в прошлом боцману и бандуристу (у него было хобби – делать бандуры и петь под них тягучие казацкие и украинские песни). Он жил тогда неподалеку, прямо в мастерской своей – в «доме Мятлевых» на Исаакиевской (Исаакиевская площадь, 9), где ныне прокуратура города. К тому самому Татлину, который уже создал знаменитый макет башни Третьему интернационалу (некую архитектурную двойную спираль, предвосхитившую двойную спираль молекулы ДНК, открытую только в 1953-м гениальными биологами Джойнсом Д.Уотсоном и Френсисом Криком) – ее он хотел, кстати, водрузить в центре Дворцовой площади вместо Александрийского столпа. Вот он-то, Татлин, несмотря на миниатюрную свою жену, которую за субтильность «величали» Молекулой, и звал Надю к себе. Специально в решительный час зашел за ней на Морскую. Но… что-то забыв, вернулся Мандельштам. Увидев чемодан, он, пишет Надежда Яковлевна, взбесился, каким-то образом вытолкал топтавшегося боцмана и схватился за телефон – названивать Ольге. «Простился он с ней грубо и резко: я остаюсь с Надей, больше мы не увидимся, нет, никогда». Наде Мандельштам расскажет потом, что бы он сделал, если бы она бросила его. «Он решил достать пистолет и стрельнуть в себя, но не всерьез, а оттянув кожу на боку. Рана бы выглядела страшно, опасности же никакой. Я бы, конечно, пожалела его и вернулась. (В этом он, пожалуй, ошибается), – пишет Надежда Яковлевна. – Такого идиотизма даже я от него не ждала, откуда берутся такие хитрецы!..» Звучит, признаюсь, как глупая шутка то ли ее, то ли Мандельштама – достанет пистолет, стрельнет в себя… Не шутка другое – весной 1925-го у поэта случился первый сердечный приступ. И тогда же впервые он стал задыхаться, хватать воздух губами, появилась одышка, которая не пройдет уже никогда. «Была ли тут виной Ольга?» – неизвестно кого спрашивала потом Надежда Яковлевна. И сама же отвечала: «Не знаю»… Но пистолет, кстати, пистолет еще выстрелит в этом странном и страшном «любовном треугольнике». …Лютик съездит на юг, но с младшим братом поэта, с которым семейной жизни тоже не получится. А потом на Невском, столкнувшись с давней знакомой, которая, глянув на платье Ольги, заметит: «Такие воротнички скоро выйдут из моды», – скажет: «А я только до тридцати лет доживу. Больше не буду…» И хотя вскоре в нее влюбится вице-консул Норвегии в Ленинграде Христиан Вистендаль – красавец, на взлете карьеры, хотя в 1932 году он, уже как жену, увезет ее в Осло, счастья женщине (помните слова поэта?) никто не может обещать. Ольга, а из-за нее и муж ее скоро погибнут… А вот как умирают аристократы, женщины с «яблочной розовой кожей», я расскажу у последнего в Петербурге дома Мандельштама, где он и поселится как раз тогда, когда это случится… 21. СМЕРТЬ… ЗА СТИХИ (Адрес пятый: Васильевский остров, 8-я линия, 31, кв. 5) Есть люди, считанные единицы, задающие не просто тон – меру и высоту жизни. Так вот, оказаться рядом с Мандельштамом в 1932 году, когда он поселился в высоком доме на Васильевском острове[88], было все равно что сподобиться быть рядом «с живым Вергилием». Это не мои слова – так сказал поэт Рудаков, погибший позже на фронте; он знал Мандельштама по ссылке в Воронеже. Сказал не для публики – выдохнул это в письме к жене. Живой Вергилий – каково! Так вот, Мандельштам, страдающий одышкой и головокружением, не раз поднимался по лестнице этого дома, здесь ему «ударял в висок вырванный с мясом звонок», и здесь ждал гостей дорогих, «шевеля кандалами цепочек дверных». Цепочка, кстати, сохранилась на дверях черного хода и доныне; к этим «кандалам» я притрагивался, признаюсь, не без трепета… Я говорил уже, что, наезжая в Ленинград, поэт словно возвращался в детство. Гуляя по городу, как ребенок, хвастался, скажем, зрением. С Ахматовой придумал игру – она была возможна только здесь, на бесконечных и прямых улицах: кто первым разглядит номер приближающегося трамвая? «У меня морское зрение», – говорила Ахматова. «Это означало, что она… из семьи моряков, – пишет Н.Мандельштам. – Я напоминала, что моряки у нее сухопутные…» «Вы всегда так», – делала вид, что обижается, Ахматова. «Она всегда так, – подхватывал Мандельштам, – она такая…» В игре «за ошибку полагался штраф, – вспоминала Надежда Яковлевна, – вспыхивали ссоры, каждый пытался сжулить». К зависти Осипа, пишет она, победительницей всегда оказывалась Ахматова. «Как всякая женщина, она… жульничала… более умело и яростно». Впрочем, «жульничать» скоро перестанут – придумают другую игру: весело считать на улицах знакомых, кто старался не узнавать их и обходить за квартал. А ведь 1930-е годы только начинались еще, времена были пока что «вегетарианскими». Хотя, газеты уже объявили их обоих на всю страну «внутренними эмигрантами»[89]… Приезжая в Ленинград, Мандельштам и в самом деле возвращался в детство, становясь, как точно подметит знакомая его, и надменным «принцем», и голым «нищим». Лысый ребенок, беззубое дитя, он, как мальчишка, был влюблен, к примеру, в радио: усаживался на кровать по-турецки и слушал, сияя, симфонии. Когда в каком-то общежитии увидел, что некто и слушает радио в наушниках, и одновременно читает, то сначала сдерживался, а потом выскочил из комнаты, возмущаясь: «Или читать, или слушать музыку!» Но чаще – беззаботно смеялся. Смеялся не как ребенок – «как младенец, – пишет Эмма Герштейн. – Раскрывал и закрывал свой беззубый рот, его прекрасные загнутые ресницы смежались, и из-под них ручьем текли слезы». И, представьте, довольно остроумно шутил. Когда к возвращению Горького на родину ленинградские писатели решили в его честь разыграть пьесу «На дне» и Федин предложил Мандельштаму принять участие в почетной затее, поэт, округлив глаза, наивно спросил: «А разве там есть роль сорокалетнего еврея?..» Нет-нет, наш Вергилий не был ни ангелом, ни идеалом. Когда его как-то в вестибюле санатория окружили и попросили прочесть стихи, Мандельштам тут же «ядовито обратился к человеку… в форме летчика: “А если я попрошу вас сейчас полетать, как вы к этому отнесетесь?”…» И зло объяснил открывшим рты «любителям поэзии», что стихи для него – такая же работа, как управлять аэропланом. Не ангельски – наплевательски относился к чужим вещам, к не принадлежавшим ему книгам, из которых запросто мог вырывать страницы, что они с Надей звали между собой «топтать Москву». Мог, если допекали, крикнуть проходящему писателю: «Вот идет подлец N». Наконец, мог в гостях у той же Эммы Герштейн (редкой чистюли) забраться в ботинках на белоснежное покрывало и искренне не понимать, что тут такого… «Мраморной мухой» назвал его поэт Хлебников, которого они с Надей, как могли, спасали от голода в 1922-м. Нечто «жуликоватое» находил в нем Андрей Белый (конечно, в раздражении). Как-то принес в Литфонд заявление с отказом от «посмертного пособия» на себя, от тех 150 рублей, которые выдавались на похороны писателей. «Деньги, – сказал с вызовом, – гораздо нужнее живому, чем мертвому». Был «непереносимый, неприятный, – сказал знавший его Д.Выгодский, – но… после него все остальные – такие маленькие, болтливые и низменные». А резче всех высказался о Мандельштаме в те годы Корней Чуковский; фраза запредельная, я даже не рискну повторить ее. Но тот же Чуковский признался: Мандельштам всю жизнь тем не менее был «безукоризненно чист в литературном деле»… Вот это и запомним: «безукоризненно чист»! Плохие стихи звал «трухой». Кричал: «Да нет же! Это же – дрянь, гниль, труха». В 1920-м сказал Каверину, который считал себя поэтом: «От таких, как вы, надо защищать русскую поэзию». А послушав вирши Бруни, просто взорвался: «Бывают стихи, которые воспринимаешь как личное оскорбление…» И каково ему было, влача нищенское существование, бездомному, слышать, что даже жене его одно время ну очень нравилась лихо запущенная фразочка писателя-стукача Льва Никулина: «Мы не Достоевские – нам лишь бы деньги…» Эту фразу любила повторять его Надя, жизнь с которой начиналась когда-то с двух синих колечек «за два гроша», купленных на толкучке вместо колец обручальных, и с круглой «безобразной», по ее словам, но безумно нравящейся ей гребенки с надписью «Спаси тебя Бог», заменившей ей свадебный подарок… Да, Мандельштам уже был и мерой, и высотой. Когда в Доме печати (Фонтанка, 7) 2 марта 1933 года состоялся его вечер (кажется, последний в Ленинграде[90]), зал оказался набит до отказа: молодежь теснилась в дверях, толпилась в проходах. «Он постарел! – разглядывали его, стоявшего на эстраде. – Облезлый какой-то стал! А ведь должен быть еще молод…» Поэт читал стихи об Армении, о своей петербургской юности. «Он стоял с закинутой головой, – вспоминал свидетель, – весь вытягиваясь, как будто налетевший вихрь сейчас оторвет его от земли…» А по залу шныряли какие-то недовольные люди. «Они, – пишет Елена Тагер, – иронически шептались, они морщились, они пожимали плечами. Один из них подал на эстраду записку. Осипу Эмильевичу предлагалось высказаться о советской поэзии. Тысячи глаз видели, как Мандельштам побледнел…» Сегодня пишут, что тогда он и назвал молодых поэтов Прокофьева и Корнилова, которые наверняка были в зале, «мальчишками с картонными наганами» в руках. Угодил по обыкновению в очередную «ловушку», в очередное безумие: ведь Александр Прокофьев, тот, кто станет потом Героем Социалистического Труда и лауреатом Сталинской и Ленинской премий, тогда, в 1933-м, только-только сдал не картонный – настоящий наган чекиста, он, как известно ныне, до 1928 года служил в ОГПУ. Мандельштам этого, конечно, не знал, но, откликаясь на мертвую тишину, повисшую в зале, шагнул вдруг на край эстрады. «Чего вы ждете? – засверкали его глаза. – Какого ответа? Я – друг моих друзей! Я – современник Ахматовой!..» В ответ – гром, шквал, буря рукоплесканий… Друзей любил, врагов ненавидел – куда как просто! Скажу больше: любил друзей, даже когда они отворачивались от него. Когда в начале 1930-х Мандельштам захотел, как напишет Надежда Яковлевна, «закрепиться в Ленинграде», то не власти отказали ему в этом, а свой, казалось бы, брат – поэт Николай Тихонов, ставший уже секретарем Союза писателей. Сначала им не дали комнаты в Доме литераторов. «Узнав об отказе, я, – пишет Н.Мандельштам, – спросила Тихонова, должен ли Осип Мандельштам просить разрешения писательских организаций, чтобы поселиться в Ленинграде, скажем, в частной комнате. Тихонов упрямо повторил: “Мандельштам в Ленинграде жить не будет”». Вот так! После чего Мандельштам «завязал свои корзины» (они разъезжали с Надей даже не с чемоданами, с какими-то узлами и корзинами) и уехал. Спорить не стал. Отчаянная Надя, правда, написала тогда самому Молотову, что прокормиться литературным трудом мужу невозможно – он «малолистный автор», что относятся к нему несправедливо, что жить негде. Но таких писем «наверх» в те дни шли тысячи, и толку в них, разумеется, не было. Не ответил и Молотов. Но одна фраза ее уже тогда станет знаковой. «Мандельштам, – написала она, – оказался беспризорным во всесоюзном масштабе». Оказался «беспризорным», как мы знаем теперь, и по вине писателей. Потом не столько из-за властей, сколько из-за них же, братьев-писателей, окажется и за решеткой. И не по их ли вине и погибнет через пять лет?.. Да, друзей любил, врагов ненавидел. Подумайте: тщедушный Мандельштам в Издательстве писателей, которое располагалось тогда внутри Гостиного Двора (Невский, 35), дал публичную пощечину не просто известному литератору – генералу от литературы Алексею Толстому. Это история знаменитая! Многие считали и сейчас считают, что именно из-за нее Мандельштам и был арестован. Через неделю после пощечины – 14 мая 1934 года. Началось все еще в Москве из-за конфликта с Амиром Саргиджаном (на самом деле звали этого забытого ныне писателя Сергей Бородин). Саргиджан был соседом поэта (оба жили на Тверском бульваре в Москве, в доме, где ныне находится Литературный институт) и, как-то заняв у Мандельштама 75 рублей, долго не отдавал их. Надо ли говорить, что для вечно безденежного поэта это была значительная сумма. Однажды, стоя у окна, Мандельштам увидел, что жена Саргиджана несет домой полные сумки продуктов и две бутылки вина. «Вот, молодой поэт, – крикнул на весь двор Мандельштам, – не отдает долг, а сам приглашает гостей и распивает с ними вино!» Поднялся шум, возникла ссора, и Саргиджан ударил Мандельштама, ударил даже Надю. Поэт, «лилейным нравом» не обладавший, потребовал товарищеского суда. 13 сентября 1932 года суд под председательством Алексея Толстого состоялся и вынес странное решение: виноваты оба. Говоря по совести, это было, конечно, несправедливо: Саргиджану зачли и то, что он был членом партии (а Мандельштам – отщепенец!), и то, что он считался «национальным кадром». Словом, горькая обида, горючая ненависть Мандельштама сосредоточилась на Толстом. Поэт даже караулил советского классика у какой-то забегаловки еще в Москве, на улице, которая станет потом «улицей Алексея Толстого». «Ловил» больше года. А столкнулся как раз в Ленинграде – в Гостином Дворе. В тот день давняя знакомая Мандельштама Елена Тагер договорилась увидеться с ним в издательстве. «Не все хочется вспоминать, – пишет она. – Но из песни слова не выкинешь… В назначенный час я приближалась к цели, когда внезапно дверь издательства распахнулась и, чуть не сбив меня с ног, выбежал Мандельштам. За ним Надежда Яковлевна. Я вошла… и оторопела. Увидела последнюю сцену “Ревизора”. Среди комнаты высилась мощная фигура Толстого; он стоял, расставив руки и слегка приоткрыв рот. “Что случилось?” Ответила З.А.Н. (Зоя Александровна Никитина, жена писателя М.Козакова. – В.Н.), которая раньше всех вышла из оцепенения: “Мандельштам ударил Алексея Николаевича”… Все были перевозбуждены, все требовали крови Мандельштама, а один писатель[91] настойчиво просил у Толстого доверенность на право ведения уголовного дела против поэта в народном суде. Наперебой дописывалась картина случившегося. Оказывается, Мандельштам, увидев в комнате Толстого, пошел к нему якобы с протянутой рукой; намерения его были так неясны, что Толстой даже не отстранился. Но, подойдя вплотную, Мандельштам дотянулся до лица классика, шлепнул по нему слегка, будто потрепал по щеке, и, наконец, произнес в своей патетической манере: “Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены”». Пасынок Толстого Ф.Волькенштейн напишет иначе: «Мандельштам побледнел, а затем, отскочив и развернувшись, дал Толстому звонкую пощечину: – “Вот вам за ваш «товарищеский суд», – пробормотал он. Толстой схватил Мандельштама за руку. “Что вы делаете? Разве вы не понимаете, что я могу вас у-ни-что-жить!” – прошипел Толстой…» Волькенштейн добавляет: «Я… заверяю читателя, что ни к аресту Мандельштама, ни к его… судьбе Толстой не имел никакого отношения… Да разве мог человек произнести такую угрозу, имея в виду ее осуществление». Короче, была ли пощечина полновесной или легким касанием – уже не узнать. Но последствия ее для поэта окажутся именно полновесными. Надежда Мандельштам, которая все видела, напишет потом: «Получив пощечину, Толстой во весь голос при свидетелях кричал, что закроет для Мандельштама все издательства, не даст ему печататься, вышлет его из Москвы. В тот же день… – заканчивает она, – Толстой выехал в Москву жаловаться на обидчика главе советской литературы – Горькому. Вскоре до нас дошла фраза: “Мы ему покажем, как бить русских писателей…” Эту фразу безоговорочно приписывали Горькому…» После войны в 1946 году, когда Мандельштама давно не было на свете, даже Ахматова, расплакавшись, скажет в одном разговоре: «После того, как он дал пощечину Алексею Толстому, все было кончено». Но не за эту пощечину арестуют Мандельштама, нет, за еще более сумасшедший поступок – за оглушительные стихи против Сталина. Они были уже написаны, и знакомым сапожником была вмонтирована уже бритва «жилет» в каблук ботинка поэта – этой бритвой он попытается в тюрьме вскрыть себе вены. Он точно знал, что ждет его. Более того, он, уже сказав Ахматовой, что стихи сегодня должны быть «гражданскими», неожиданно, к ужасу Ахматовой, произнес: «Я к смерти готов!..» Она запомнит это на всю жизнь. Все это случится в Москве. Там рано утром к Эмме Герштейн прибежит Надя: «Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать… Нужно, чтобы… кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его людям…» До людей, то есть до нас, это стихотворение и впрямь дошло только через шестьдесят лет. Он знал, что написал и что за это полагается. Зато теперь, как бы долго ни помнили Сталина, всегда будут помнить и стихи Мандельштама про «пальцы, как черви», про то, что любая казнь у вождя – «малина». Поэта и убьют фактически за эти строки. И сбудутся его слова, сказанные когда-то жене: «Поэзию уважают только у нас – за нее убивают»… …В предыдущей главе я обещал рассказать, как умерла Ольга Ваксель, которую поэт, по словам жены, «помнил всегда». Так вот, Ольга, Лютик, с неколебимым мужеством выбрав себе один из двух крематориев Осло (она сказала сестре мужа, с которой пришла на кладбище, что он ей понравился романтической окраской), ровно в полдень, поставив точку в последнем стихотворении своем, достала из ночного столика мужа пистолет и выстрелила себе в рот. Выстрел был так рассчитан, что разнесло только шею с правой стороны, лицо же сохранило красоту, а на губах, о которых он писал стихи, застыла полуулыбка. Ее муж, Христиан Вистендаль, в письме матери Ольги, сообщив о самоубийстве, припишет странную фразу, скажет, что скоро последует за ней. И действительно, закончив перевод воспоминаний Лютика, через полтора года вдруг скончался. Ему было тридцать два – врачи констатировали разрыв сердца[92]. 4 марта 1938 года на Московском вокзале друзья провожали Мандельштама в Москву. «Он и Надя приехали в Ленинград дня на два, – вспоминала Ахматова. – Время было апокалипсическое. Беда ходила по пятам за всеми нами»… Это было уже после первого ареста Мандельштама за сумасшедшие стихи о Сталине, после распоряжения «кремлевского горца» – «изолировать, но сохранить», после ссылки поэта в Чердынь, где он пытался второй раз покончить с собой – выбросился из окна. Именно тогда, вырвавшись из ссылки, Мандельштам зорко заметил, что люди вокруг изменились. «Все какие-то, – шевелил он губами в поисках определения, – все какие-то… какие-то… ПОРУГАННЫЕ»… В Ленинграде друзья поэта, перезваниваясь, собрали Мандельштаму денег, немного одежды, белья. На вокзале поэт был уже в темно-сером, явно великоватом пиджаке, который подарил ему писатель Юрий Герман. В этом пиджаке Мандельштам «всю угрюмую ночь» перед отъездом читал в квартире писателя Валентина Стенича (канал Грибоедова, 9) стихи, и длинные рукава пиджака «плыли в воздухе, – вспоминал Николай Чуковский, – как мягкие ласты». Через неделю, словно за эту ночь, арестуют Стенича, а через год его вместе с другом Мандельштама, поэтом Лившицем, и с давним соперником его, Юрочкой Юркуном, расстреляют. Не знаю, успел ли услышать об этом при жизни Мандельштам, но в зале ожидания Московского вокзала, за полчаса до отправления поезда, он неожиданно расшалился и, поднимая дух провожающих, шутя, повесил свой узелок на искусственную пальму и, тыкая себя в грудь, повторял: «Странник в пустыне!» Знаете, с чем пожалует наш Вергилий в тюремный ад? При аресте от него будет принято: «8 штук воротничков, галстук, три запонки, мыльница, ремешок, щеточка, семь штук разных книг»… Говорят, среди этих книг был и Данте. Примечания:6 Та же Н.Мандельштам, кстати, напишет: «В ней было больше самопоглощенности и несравненно меньше самоотдачи... Взять хотя бы ее отношение к зеркалам. Когда она смотрелась в зеркало, у нее как-то по-особенному складывались губы. Это она сказала: “Над столькими безднами пела и в стольких жила зеркалах”. Она именно жила в зеркалах, а не смотрелась в них». Вообще об отношениях Ахматовой с зеркалами можно написать восхитительную повесть или на худой конец кандидатскую. Кажется, первым на зеркала обратил внимание Ахматовой литературовед Р.Тименчик. Помните, Кардовская, художница, подсмотрела, как Ахматова ловила в зеркале свой же влюбленный взгляд? Поэт Пяст отмечал, что блестящие выступления Ахматовой на публике были следствием не импровизации, как у других, а итогом серьезной работы. «Она подолгу готовилась, даже перед большим зеркалом, к каждому своему “выступлению”, - пишет он. - Всякая интонация была продумана, проверена, учтена...» А многолетний друг Мандельштамов Борис Кузин, не принимавший стихов Ахматовой, говорил, что «решительно каждое ее стихотворение как бы произносится перед зеркалом. “Вот я грущу. Красиво грущу?” “Вот я села. Красиво села?..”» И добавлял: «Забота о своем портрете не может быть основой творчества великого художника...». 7 С Лозинским Ахматова познакомилась в 1911 г. на третьем заседании «Цеха поэтов», которое состоялось в доме Софьи Борисовны Пиленко, урожденной Делоне (Манежный пер., 12). На доме сейчас висит мемориальная доска, но не потому, что там бывали Ахматова или Гумилев, а потому, что здесь жила дочь Пиленко, - Елизавета Кузьмина-Караваева, поэтесса, чья первая книга стихов «Скифские черепки» вышла в один год с первой книгой Ахматовой, участница французского Сопротивления, но, главное, та знаменитая Мать Мария, которая, спасая людей, попадет в лагерь Равенсбрюк и, уже в 1945-м, при отборе трудоспособных заключенных незаметно поменяется с незнакомой молодой девушкой, попавшей в группу смертников, и вместо нее - шагнет в газовую камеру... Ей было 53 года. Об этом пишет В.Кострова, актриса, которая не только хорошо знала Мать Марию до войны, но и встречалась с бывшим ее мужем, Д.А.Скопцовым, в 1951 г. 8 После Второго съезда писателей, который, как известно, состоялся в 1954 г., Ахматова пометила в «Записной книжке»: «Городецкий хуже, чем мертв». Михаил Ардов, сын Ардовых, у которых часто жила в Москве Ахматова, вспоминал потом ее рассказ, как во время обеда на съезде к ее столику подошел С.Городецкий. «Поздоровался и сказал: “Я хочу представить вам своего зятя”... Отошел к другому столику, потом вернулся и говорит: “Мой зять отказывается. Он сказал: «Я не хочу знакомиться с антисоветской поэтессой»”. Я безмятежно улыбнулась и говорю: “Не расстраивайтесь, Сергей Митрофанович. Зятья - они все такие”». 9 В отчете об этом вечере газета «День» от 1 апреля 1915 г. написала: «Много аплодировали Ахматовой»... Лишь позже мы узнаем: на этом вечере впервые появился никому не известный еще Есенин. Нет, он не выступал, он только что приехал в столицу за славой. «Я, - напишет потом В.Чернявский, друг Есенина, - увидел подымающегося по лестнице мальчика, одетого в темно-серый пиджачок поверх голубоватой сатиновой рубашки, с белокурыми, почти совсем коротко остриженными волосами, прядью завивавшимися на лбу. Его спутник (кажется, Городецкий) остановился около нашей группы и сказал... что это деревенский поэт из рязанских краев... Мальчик, протягивая нам по очереди руку, назвал каждому из нас свою фамилию: Есенин...». 67 Отец поэта, Эмиль (Хацкель) Мандельштам, родился в 1852 г. в местечке Жагоры Ковенской губернии. Его, как напишет позже поэт, «натаскивали на раввина», но он «вместо Талмуда читал Шиллера». Впрочем, Шиллера забросил, когда женился на учительнице музыки Флоре Вербловской, и уже как глава семьи занялся изготовлением перчаток. А спустя месяц после рождения Осипа получил аттестат, «что... признается достойным мастером Перчаточного дела и сортировщиком кож». К.Чуковский запомнит потом «черные руки» его от постоянной работы с кожей: «Это были руки чернорабочего». Удивительно, но как раз к 1917 г. дело его разорится - он как подгадает. А может, разорится потому, что любил повторять: «Для еврея честность - это мудрость и почти святость...» Кстати, в отличие от Б.Пастернака, который всю жизнь изживал в себе еврейство, Осип Мандельштам и в 1926 г. напишет жене: «Я люблю только тебя... и евреев»... 68 Училище и впрямь было необычно. Никаких дневников и кондуитов, отсутствие наказаний, два театральных зала, лаборатории, обсерватория, оранжерея, бассейн с рыбками, даже подоконники с паровым подогревом. Видимо, чтобы мальчики не простудили ненароком попки. Наконец, экскурсии - и не только в Ботанический сад, но даже на Путиловский завод, и поездки - не просто на Селигер - в Финляндию. Но главное - не поверите! - ученикам разрешалось курить (и именно поэтому, разумеется, никто почти и не курил). 69 Впрочем, возможно, той осенью Мандельштамы жили уже на Ивановской улице (Социалистическая, 22). Для тех, кому это интересно, скажу, что с 1901 по 1908 г. Мандельштамы жили соответственно: на Литейном, 49, на Можайской, 1, на ул. Жуковского, 6, на Литейном, 15, наконец, на ул. Чайковского, 60, бывшей Сергиевской. 70 Крестился О.Мандельштам в 1911 г. в Выборге. Брат Осипа, Евгений, писал: «Для поступления в университет надо было преодолеть одно препятствие: аттестат зрелости у брата был неважный... Это, при существующей тогда процентной норме для евреев... лишало его возможности попасть в университет. Пришлось подумать о крещении. Оно снимало все ограничения... Мать по этому поводу не слишком огорчалась, но для отца крещение Осипа было серьезным переживанием». Тем не менее 14 мая 1911 г. Мандельштаму, сыну Эмиля-Хаукеля, был вручен документ: «Сим свидетельствую, что Иосиф Эмильевич Мандельштам, родившийся в Варшаве 8/20 января 1891 года, после произведенных над ним... постановленных согласно Св.Евангелию допросов, касающихся веры и обязанностей жизни христианина, окрещен сего дня нижеподписавшимся пастором Н. Розеном, Епископско-Методистской церкви, находящейся в г. Выборге (Финляндия)». Загадка: записан не Осипом, а Иосифом. Как Сталин, «кремлевский горец» его. Впрочем, важнее, думаю, другое: то, что в письме другу Мандельштам сразу напишет, что крестился не столько в христианство, сколько в «христианскую культуру». 71 «Экскурсантам», следующим за мной по адресам поэтов, скажу: Алексеевских улиц в Петербурге было ровно шесть, если не считать одноименного проспекта, но Чудовские, как мне кажется, жили на той, которая ныне переименована и называется улицей Писарева. 72 «Подростка» оставим на совести Г.Иванова - ибо поэту в 1916-м было уже 25 лет. 73 «Издание “Камня”, - напишет брат поэта Евгений, - было “семейным” - деньги на выпуск книжки дал отец. Тираж - всего 600 экземпляров. Помню день, когда Осип взял меня с собой... и мы получили готовый тираж. Одну пачку взял автор, другую - я. Перед нами стояла задача... как распродать книги... Книгопродавцы сборники стихов не покупали, а только брали на комиссию... После долгого раздумья мы сдали весь тираж на комиссию в большой книжный магазин Попова-Ясного, угол Невского и Фонтанки (Невский, 66. - В.Н.)... Время от времени брат посылал меня узнавать, сколько продано экземпляров, и когда я сообщил, что раскуплено уже 42 книжки, дома это было воспринято как праздник». 74 Так напишет о друзьях Рюрик Ивнев: «И тому и другому, очевидно, нравилось “вызывать толки”...» Что за «толки»? - задаются вопросом исследователи. И почему в стихах Мандельштама «От легкой жизни мы сошли с ума...», посвященных Г.Иванову, появятся странные строки: «В пожатьи рук мучительный обряд, // На улицах ночные поцелуи...»? Совпадения? Возможно. Но, зная «вавилонские» нравы 1913 г., когда изменами гордились, когда замужней женщине иной раз было стыдно признаться, что она замужем, зная, наконец (это давно не тайна!), что Г.Иванов был бисексуален, а Р.Ивнев - гомоэротичен, можно предположить, что «соблазна» подобных контактов не избежал в юности и Мандельштам. Ведь эти стихи он не включал в книги, а однажды, перечеркнув их, написал: «Ерунда». И недаром жена поэта, Н.Я.Мандельштам, незадолго до смерти, опасаясь каких-то любовных разоблачений, напишет драматургу А.К.Гладкову: «И наконец, последнее, очень интимное. О.М. мне клялся в очень странной вещи... в которую я не верша и не верю, но если это правда, то она могла быть очень дико истолкована...» И добавила: «Проклятое легкомыслие и распутство юности...» Добавлю от себя - по тому времени вполне извинительное распутство. 75 Это был один из самых известных салонов дореволюционного Петербурга. Об этом «патрицианском» доме, по выражению поэта М.Кузмина, о семье Каннегисеров можно рассказывать долго. «Дом открытый, - вспоминала потом Н.Блюменфельд, - голодные поэты там ели и пили». Принимали в доме от царских министров до революционеров-террористов. Были дружны с Германом Лопатиным, Борисом Савинковым. Прямо в квартире ставились иногда домашние спектакли - скажем, в 1910 г. в каминном зале играли «Балаганчик» А.Блока. А на почти ежедневных вечерах, которые здесь начинались не раньше полуночи, сходились Тэффи, Ходасевич, Кузмин, Адамович, Алданов, Гумилев, Липскеров, Есенин, Ивнев, Инбер и десятки менее известных людей. Читали стихи, слушали романсы, танцевали фоксы, чарльстон, регтайм - все, что только-только появлялось в России и мире. Глава семьи - инженер, потомственный дворянин, титулярный советник - занимал важные и «хлебные» должности. В жизнь троих детей почти не вмешивался. Все трое, кстати, кончат жизнь ужасно. Дочь уже в эмиграции будет арестована фашистами и в 1943 г. погибнет в Освенциме. Старший сын, Сергей, застрелится в 1917 г., а младший - Леонид Каннегисер, после убийства М.Урицкого будет расстрелян в 1918 г., по слухам - в Кронштадтской крепости. 76 Надо сказать, что о Леониде Каннегисере пишут сегодня либо возвышенно: поэт, герой, подвиг (см., например, очерк «Поэт-террорист»: Шенталинский В. Преступление без наказания. Документальные повести. М., 2007), либо не без скрытой издевки: богатый бездельник, хлыщеватый молодой человек, циник, гомофоб. На его счет даже Цветаева ошиблась. «После Лени, - написала потом, - осталась книжечка стихов - таких простых, что у меня сердце сжалось: как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности - поверила...» Истина, на мой взгляд, лежит посередине: он - типичный продукт эпохи, сначала, как и многие поэты, звавший революцию, а потом, ужаснувшись результата, пытавшийся с ней бороться. Мандельштам, кстати, узнав о теракте Каннегисера, убившего председателя Петроградской ЧК, сказал жене: «Кто поставил его судьей?» Так, по ее словам, выразилось его неприятие «всех видов террора». От своих детских эсеровских взглядов, от симпатий боевикам Мандельштам к тому времени давно отказался. Одно можно сказать о Каннегисере определенно: человек был, безусловно, храбрый и смерть, как сообщают разные источники, встретил мужественно. 77 Короткий роман между ними оставит, к счастью, блестящие стихи. Но отношения закончатся приездом Осипа в Александров, где Цветаева гостила у сестры. Там в нем разочаруется не только Цветаева. Даже няня дочери ее, простая крестьянка, посоветовав ему жениться («Ведь любая за вас барышня замуж пойдет»), потом, увидев удивленные глаза Цветаевой, добавит: «Да что вы... это я им для утехи, уж очень меня разжалобили. Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чуден больно!..» Через год, кстати, столкнувшись с Мандельштамом в Феодосии, Цветаева вроде бы тихо скажет сестре и своим спутникам: «Пожалуйста, не оставляйте нас вдвоем...» Вот и вся «любовь», хотя в истории этой жалко почему-то как раз «Осипа Емельевича» - как звала поэта та крестьянка из Александрова. 78 Вообще знаменитый ресторан «Донон», открытый в 1849 г., где устраивались «дононовские субботы», был в 1910 г. переведен новым хозяином на Английскую наб., 36. В 1914 г. его закроют. А старый ресторан на Мойке (он, кстати, находился во дворе того дома, где располагалась когда- то редакция журнала «Аполлон») именно в 1910 г. стал называться «Донон, Бетан и Татары» (татарская артель отказалась переехать в новое здание). В 1917 г. и он был временно закрыт, но почти сразу открылся и просуществовал до начала 1920-х. 79 Не зря Надежда Мандельштам, правда, уже во «Второй книге» своих мемуаров скажет откровенней: «Я хочу говорить правду, только правду, но всю правду не скажу...». 80 Майя Кудашева - Мария Павловна Кювилье (1895-1985), поэтесса, знакомая М.Волошина, Вяч. Иванова, К.Бальмонта, М.Цветаевой, А.Толстого, И.Эренбурга, в 1919 г. вышла замуж за князя Сергея Кудашева, подпоручика Донского броневого дивизиона, который через полгода умер от тифа. С 1926 г. - сотрудница посольства Франции в Москве, секретарша французской секции Коминтерна. Настойчиво, навязчиво заводила знакомства в Москве с французскими писателями Дюамелем, Дюртенем, Клоделем, Вильдраком. «Ни на шаг от нас не отходивший московский гид», - не без иронии напишет о ней в дневнике поэт Ж.Дюамель, кстати, не сомневавшийся в ее работе на Лубянку. В середине 1920-х г., будучи скромной секретаршей, вдруг пообещала в письме Р.Роллану «организовать» выпуск в СССР его собрания сочинений (и в 1929 г. 12 томов этого собрания, представьте, вышли!). Потом, якобы «вырвавшись» в Париж, вышла за него замуж. Постоянным куратором «княгини Кудашевой» на Западе стал, пишут, Луи Жибарди (Ласло Добош), принадлежавший к разведывательному крылу Коминтерна. О связи ее с органами НКВД писали: В.Серж, Б.Суварин, А.Жид. Американец С.Кох в книге «Конец невинности. Интеллектуалы Запада и искушение сталинизма. 30 лет тайной войны» сообщает: «Кудашева была агентом, находившимся в непосредственном подчинении советских секретных служб... Ей удалось должным образом направлять всякое публичное выступление писателя, в чем она преуспевала до самой его смерти, после которой... унаследовала и легенду о нем, и его архивы». А жена убитого Лубянкой члена ЦК германской компартии Вили Мюнценберга, Бабета Гросс, также подтвердив, что Кудашева-Роллан была штатной сотрудницей НКВД, добавила: «Это не версия, это известный мне достоверный факт». 81 Кстати, словом «Аониды» хотел назвать свою вторую книгу «Tristia». 82 Мандельштам увидится с Саломеей еще раз именно в Крыму. Летом 1917 г. в Алуште соберется вдруг весь петербургский бомонд. Мочульский, Недоброво, братья Радловы, Жирмунский, художник Шухаев, поэт Константин Олимпов, Судейкин с новой женой Верой Артуровной. И удивительно: там, в этом «цветнике красавиц» из его прошлого, рядом с Саломеей увидит Мандельштам и Анну Зельманову - первую свою петербургскую любовь. 83 Приятельница Надежды Мандельштам, Иза Ханцын, напишет потом, что самому поэту никакой обстановки было не нужно: стихи он писал и на кухонном столе, и на подоконнике. Но в 1924 г. у «безбытной» семьи, видимо, возник соблазн пожить наконец «как люди». Они не только привезли мебель, но, как пишет Надежда Яковлевна, «что-то докупили в Ленинграде - город был завален брик-а-браком - и зажили среди красного дерева, корня карельской березы... Эту муру я находила на Апраксиной рынке, хищным глазом подмечая “удачи”»... Про «муру» могу дополнить. В книге Л.Миклашевской, жены известного режиссера, родовитого аристократа К.Миклашевского (сына, между прочим, гофмейстера Императорского двора), чудом сохранившего после революции и квартиру, и изысканную мебель, прочел недавно, что, собравшись в «командировку» на Запад (уезжали, разумеется, навсегда), беглецы случайно встретили на улице Мандельштамов. «Они, - пишет Миклашевская, - устраивались на новой квартире, у них не было никакой обстановки». К.Миклашевский привел их в свою шестикомнатную квартиру (Моховая, 7) и предложил взять что захотят. «Взяли разные вещи, - пишет мемуаристка, - особенно их привлек умывальник серого мрамора и большой фаянсовый таз в цветах. Мне почудилось, что Осип Эммануилович (так! - В.Н.) смотрит на эти вещи, как на осколки ушедшей эпохи, может быть, они напоминали ему его детство?..» Вряд ли дорогая «мура» напоминала Мандельштаму его детство, а вот Н.Я.Мандельштам в мебели, думаю, разбиралась - ее отец заказывал когда-то обстановку не где-нибудь - в самой Англии... 84 Арсений Арсеньевич Смольевский, сын Ольги Ваксель, незадолго до смерти сказал мне, что квартиру, где жила его мать, потом ставшую коммуналкой, задолго до нее, в 1906 г., занимали только что поженившиеся М.Волошин и М.Сабашникова. В квартире вообще-то располагалась художественная школа Елизаветы Званцевой, и Макс, подружившись с Вяч. Ивановым, став завсегдатаем его салона, просто спустился однажды этажом ниже и договорился со Званцевой о найме двух комнат. В его крохотной комнате не помещался даже стол - он, как и Мандельштам, писал на подоконнике. А жена его, кстати, дочь богатого чаеторговца, увидев свою комнатку-пенал, сказала, подняв глаза к потолку: «Что теснота, если прямо над нами боги справляют свои пиры!..». 85 Он видел ее в Коктебеле в июле 1916 г., когда вместе с братом Александром гостил у М.Волошина. Ольга была там с матерью, Ю.Львовой, что даст последней право звать его потом своим «старым другом»... 86 В 1923-м, за год до встречи с Мандельштамом, Ольга с небольшим театриком уехала на Дальний Восток. «Там, усталые от дороги, немытые, голодные, мы дали три спектакля в один вечер... На прощание нам закатили роскошный ужин; было весело, если бы не мрачная мысль о том, как мы доберемся обратно. В самый разгар тостов и когда все были очень жизнерадостно настроены, я сняла с себя кружевные штанишки, вылезла на стол и, размахивая ими, как флагом, объявила, что открываю аукцион...» Нэпманы поморщились, а Лютик лишь хохотала да хлопала в ладоши, когда назывались все новые суммы. «Эта игра всем очень понравилась, - заканчивает она, - моей выдумке пытались подражать, но неудачно, за свои штанишки я выручила столько, что смогла купить себе пыжиковую шубу»... Да, она пила водку наравне с мужчинами, эпатировала публику прозрачными одеждами, бравировала бесконечными и не вполне разборчивыми связями. Но - выскажу предположение! - может, поэт и любил ее за эти фантастические по тем временам сумасбродства? 87 Осведомленная Эмма Герштейн, близкий друг семьи, напишет потом: «У Мандельштама было в молодости достаточно аномалий... но в первые годы его гражданского брака с Надей у обоих был самый банальный адюльтер. Она собиралась уходить к художнику Т., а Осип Эмильевич сменил период вдохновенной работы... на жадное зарабатывание денег... На эти деньги он выплачивал какие-то моральные долги Наде, а главное - снимал номер в гостинице, где и встречался с О.А.Ваксель, прозванной Лютиком. Роман был в таком разгаре, что мать Лютика чувствовала себя вправе требовать от О.М., чтобы он вез ее дочь куда-то на юг, в санаторий. Но когда в эту связь вклинилась Надежда Яковлевна со своим бисексуализмом, она и превратилась из “дочки” и “ласточки” - в “куму”». 88 В этом доме, где ныне висит мемориальная доска, на шестом этаже жил с семьей брат поэта Евгений и перебравшийся к нему отец братьев, Э.Мандельштам. Приезжая в Ленинград, О.Э. неоднократно останавливался здесь. 18 февраля 1926 г. писал отсюда жене: «Ты не поверишь: ни следа от невроза. На 6-й этаж поднимаюсь не замечая - мурлыкая...» К сожалению, в первой половине 1930 г. отношения между братьями осложнились, и поэт вынужден был останавливаться у друзей, знакомых, иногда в гостиницах. 89 Насколько я помню, первым публично назвал Ахматову и Мандельштама «внутренними эмигрантами» еще Маяковский - в 1923 г. В 1929-м он назовет стихи Мандельштама «наиболее печальным явлением в поэзии». Журналы охотно подхватят: «Поэзия агрессивной буржуазии», а стихи Мандельштама - сознание «идейной и психологической смерти, ощущение краха своего». 90 В тот год он дважды выступил в городе. Еще один вечер О.Мандельштама состоялся в зале Ленинградской хоровой капеллы (Мойка, 20). 91 Речь идет о писателе Михаиле Козакове, муже упомянутой Зои Никитиной и отце актера М.Козакова. Пишу об этом не без горечи, но и без смущения. Актер и сам, кажется, не скрывает этой «истории». Кстати, пощечину Толстому многие тогда, даже вполне приличные люди, называли однозначно «вылазкой врага». То есть Мандельштама. 92 Мандельштам узнает о ее смерти через три года, а о самоубийстве не узнает вообще. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх |
||||
|