|
||||
|
ПЕТЕРБУРГ АЛЕКАСНДРА БЛОКА
9. БУКЕТ МЛАДЕНЦА (Адрес первый: Университетская наб., 9) Вот факт поразительный: Александр Блок впервые встретил свою будущую и единственную жену, когда ему было три года. Его Прекрасной Даме в то время было и того меньше – два года. И случилось это в университетском дворе. Блок родился в ректорском доме Петербургского университета, а его будущая жена – в главном учебном здании, в Петровском доме «Двенадцати коллегий», где аудитории, классы, библиотеки. Блок и будет для нее всю жизнь как бы «ректором», а она при нем – вечной, ничего, кажется, толком не понявшей, «студенткой». Ректорский дом на Университетской набережной выходит фасадом прямо на Неву. Но поэт родился в комнате окнами во двор, это известно, на втором этаже. Окон тех сегодня нет. Литературовед Вл. Орлов утверждает, что в то время дом был «тоньше» нынешнего и со двора кончался там, где ныне расположен подъезд, ведущий на второй этаж. А главный вход был с набережной – его убрали при перестройке дома. Ныне вход как раз со двора. Теперь в этом здании профком университета, какие-то унылые конторы, пыльные стекла, забранные в решетки, временные перегородки, столы, шкафы впритык, расшатанные стулья. О том, что Блок родился именно здесь, свидетельствует мемориальная доска на боковой стене дома, обращенной во двор. Доску эту устанавливал когда-то прямо с кузова грузовика друг моей газетной юности, тогда аспирант, а ныне профессор Петербургского университета Михаил Отрадин. Но вот подробность, ныне уже историческая: на фасад, выходящий к Неве и, следовательно, «к широкой общественности», повесить доску запретил тогда Ленинградский обком партии. Поэт, по мнению тогдашних «отцов» города, не достоин был такой чести. В начале 1920-х годов коммунистические вожди определяли: жить Блоку или умирать. Через полвека после смерти поэта их идейные наследники тужились определять, где висеть памятной доске в честь общенационального гения. Такие были времена. А сто с лишним лет назад весь этот дом был казенной квартирой деда поэта, профессора-ботаника и в то время ректора университета Андрея Николаевича Бекетова, «бея среброгривого», как прозвала его за седую шевелюру и осанистость одна художница, которая рисовала профессору ботанические таблицы[49]. Если говорить о символах, предназначении, судьбе, столь важных для Блока, то следует сказать, что когда-то в здании, где он родился, был питейный дом купца Путилова, и только в 1842 году, после того как архитектор А.Ф.Щедрин реконструировал здание, дом стал ректорским. До Бекетова здесь более двадцати лет жил поэт и словесник и тоже ректор университета П.А.Плетнев. Проснувшись, он мог, не вставая с постели, видеть по утрам в окне Исаакиевский собор на той стороне Невы, молодые деревья Сенатской площади и Медного всадника, как бы готового перемахнуть через Неву. И представьте, принимал в этом доме, за сорок лет до рождения Блока, самого Гоголя. Впрочем, и сам Бекетов был весьма знаменит. Достаточно сказать, что прославленные женские Бестужевские курсы должны были по праву называться Бекетовскими: именно Бекетов организовал их в университетских городах России и десять лет был бессменным председателем педагогического совета. Но историк Бестужев-Рюмин, чье имя осталось навсегда связанным с курсами, более отвечал тогда «понятиям о благонамеренности» – дед Блока считался все-таки для властей, как писала его дочь, «человеком опасным и беспокойным». Другое дело – научный авторитет Бекетова. Он как раз в глазах тех же правящих кругов был непререкаем. Лично Александр II приглашал профессора преподавать ботанику своим сыновьям. Платил по-царски – десять рублей за час плюс ежегодные подарки на именины вроде серебряного сервиза или золотой табакерки. Да и жена «бея среброгривого» – бабка поэта – тоже была если и не знаменита, то известна. Она не только свободно говорила на французском, английском, немецком, итальянском, но и сумела стать блестящей переводчицей?[50]. Переводила Флобера, Вальтера Скотта, Диккенса, Теккерея. Впрочем, все это меркнет, конечно, рядом уж с совсем удивительным фактом – ныне доказывают, что Блок, по отцу, был в свойстве с Пушкиным: племянник прадеда поэта, Александра Ивановича Блока, Иван женился на Надежде Веймарн – праправнучке Абрама Ганнибала. Вообще связь с Пушкиным исследователи долго усматривали в другом – в том, что младенца Блока принимала при родах прабабка его, Александра Николаевна Карелина. Та, которая в молодости принадлежала к кругу Пушкина, была ближайшей подругой жены Дельвига, ученицей уже знакомого нам Плетнева, дружила с Анной Керн, общалась с будущими декабристами – Рылеевым, Александром Бестужевым, Кюхельбекером и Якушкиным. «Очень может быть и даже вероятно, – пишет все тот же Орлов, – что она лично знала и самого Пушкина». Блок родился в разгар очередной вечеринки молодежи, которые часто устраивались либо в Белом зале ректорского дома, либо в гостиной. Гостей к четырем дочерям Бекетова собиралась тьма, а Александра, мать поэта, третья дочь ботаника, которую по-домашнему звали и Ася, и Аля, была не просто самой оригинальной, но, по словам младшей сестры, «всеобщей любимицей» и настоящим «сорванцом». Танцы, шарады, игра на рояле… Подруги сестер оставались ночевать после таких вечеров, а молодые люди являлись к завтраку и часто проводили в ректорском доме едва ли не весь день. «Вот в один из таких шумно-беспечных субботних вечеров Александра Андреевна… в январе 1879-го выданная замуж, – пишет Орлов, – почувствовала приближение родов. Веселившаяся молодежь и не подозревала о том, что происходило рядом, за стеной. К утру родился мальчик…» Потом про дом этот Блок будет вспоминать: «Священен кабинет деда, где вечером и ночью совещаются общественные деятели, конспирируют, разрешают самые общие политические вопросы… а утром маленький внук, будущий индивидуалист, пачкает и рвет “Жизнь животных” Брэма, и няня читает с ним долго-долго: “Гроб качается хрустальный… Спит царевна мертвым сном”…» Вещи, увы, живут дольше людей. В кабинете деда стоял письменный стол с колонками, большой диван, крытый шерстяной материей, на котором сиживали и Бутлеров, и Мечников, и Менделеев, кресло с высокой спинкой – все из светлого ореха. И диван с двумя откидными полочками по бокам, и упомянутое кресло, и, кажется, дедовский письменный стол, перейдя позже к Блоку, будут стоять сначала в его рабочем кабинете, а потом и в музее поэта, там, где была последняя квартира его (Офицерская, 57). Был, кстати, в кабинете деда и огромный текинский ковер. Ковер, что называется, «с историей». Его прислали Бекетову из Средней Азии. Дело в том, что «среброгривый» не раз горой вставал за студентов, «карманы которых были набиты прокламациями “Народной Воли"» и которые из-за этого часто попадали в Дом предварительного заключения. В таких случаях ректор надевал виц-мундир со звездой и отправлялся хлопотать к градоначальнику. Одного студента, по выражению все той же тетки поэта, «неисправимого шумилку» Штанге, в течение года несколько раз сажали в тюрьму. Градоначальник, а им в тот год был небезызвестный Трепов, выслушав аргументы Бекетова, велел привести «студиозуса» и, повернув его лицом к ректору, крикнул с раздражением: «Вот он! Целуйтесь с вашим Штанге!» Забавно, но этот Штанге, сидя уже на извозчике, упрекнул своего освободителя: «Зачем вы меня взяли? Там публика-то была… хорошая!» А другой студент, Бонч-Осмоловский, вырванный когда-то А.Н.Бекетовым из рук полиции, напротив, в благодарность за освобождение прислал ректору зашитый в рогожу большой текинский ковер… «Жили мы скромно, – “скромно” вспоминала на старости лет тетка поэта, Мария Андреевна Бекетова. – Держали кухарку, горничную, зимой еще так называемого “кухонного мужика” для ношения дров и разных посылок; для стирки и глажения брали поденщицу, а в ректорском доме был еще особый швейцар, без которого ректору нельзя было обойтись». Но именно этот «обязательный» швейцар, по-видимому, и не пускал потом в дом «ломившегося» к собственной жене отца поэта, Александра Львовича, юриста и философа, приват-доцента Варшавского университета. Трудно поверить, что швейцар не пускал близкого родственника, но еще трудней поверить, что приват-доцент, как утверждает тетка поэта, попросту бивал свою двадцатилетнюю худенькую и обаятельную жену. А ведь Александра Андреевна, дочь Бекетова и мать Блока, замуж выходила, казалось бы, за другого человека, который почти в одночасье сумел очаровать чуть ли не весь Петербург. В высоколобом салоне Философовой, например, на него, красавца-ученого, «демоническую натуру», едва ли не молились. Сам Достоевский, говорят, сравнивал его с Байроном и собирался сделать героем одного из своих романов. Но через год, когда он с молодой женой Сашенькой Бекетовой вернулся из Варшавы, открылось: этот «Байрон», «демоническая натура» не только тиранит жену, держит ее впроголодь из патологической скупости, но и попросту бьет… Александр и Александра… Удивительно ли, что сына тоже назвали Александром. Отец поэта, Александр Львович, познакомился с Александрой Бекетовой в 1878 году. Корни его были из Германии. Сам поэт искренне верил потом «в легенду… будто бы один из предков его был врачом царя Алексея Михайловича». Прапрадед поэта, Иоганн фон Блок, был родом из Мекленбург-Шверина и действительно был медиком, отмечал В.Н.Княжнин, но в русскую службу вступил в 1755 году всего лишь полковым врачом и только тридцать лет спустя был назначен лейб-хирургом наследника престола, цесаревича Павла Петровича. Отец же Блока к медицине отношения не имел – занимался государственным правом. Из разрозненных и противоречивых мнений можно сделать вывод: человеком был по-своему замечательным. «Он озадачивал всех своими парадоксами и непривычными… мнениями, – пишет о нем М.А.Бекетова. – Многое говорил он, вероятно, из духа противоречия, в пику заботливым родителям, а впрочем, трудно нам было тогда понять этого демона жестокости и эгоизма с нашими старыми понятиями о гуманности, семейной любви и пр.» Когда из Варшавы А.Л.Блок вернулся в Петербург вместе с женой, он вернулся исключительно для защиты магистерской диссертации. Блестяще образованный, говоривший едва ли не на всех европейских языках, он будет потом двадцать лет писать свой главный труд – философскую книгу «Политика в кругу наук». В Варшавском университете у него, утверждают, не было ни одного равнодушного слушателя: были или враги (огромное большинство), или страстные приверженцы, которых насчитывались единицы. Студентов своих доводил до истерик, в прямом смысле истязал непомерной требовательностью, спрашивая каждого на экзамене от часу до полутора. Говорят, что в припадках не скрываемой уже ненависти они не только сами начинали орать на профессора, не только в отчаянии бросали к его ногам его же литографированный курс, но и слали ему «ругательные» письма, в одном из которых он нашел приклеенную раздавленную моль. В анонимке содержалась «страшная» угроза: если он будет «резать» студентов на экзаменах, то погибнет, как «этот моль»… Но зато те немногие, кто выбирал его своим Учителем, боготворили его. «Для нас – молодежи, – вспоминала, например, Е.Герцык, – он был книгой неисчерпаемого интереса». А учившийся у него будущий профессор Рейснер, отец героини Гражданской войны Ларисы Рейснер (ее Блок узнает потом достаточно хорошо), вспоминал своего учителя как выдающегося ученого, личность весьма одаренную и даже… «с признаками гения». Увы, некоторые «странности» его жизни если и можно объяснить сегодня, то только этими «признаками гения». Он будет до самой смерти жить отшельником в холодной, запущенной квартире, где все покрыто или газетами, или толстым слоем пыли. Экономя на освещении, он, как пишут, выходил читать на лестничную площадку, «где горел даровой хозяйский рожок». Десятилетиями носил засаленный сюртук, питался в дешевых извозчичьих харчевнях Варшавы. И все это не из-за бедности – он был обеспеченным человеком, а, по свидетельству публициста Е.А.Боброва, от «чисто плюшкинской жадности и скупости». Теми же словами пишет об отце Блока и тетка поэта: «Чисто плюшкинская скупость уживалась в нем с отсутствием расчетливости: ведь оба раза он женился на бесприданницах». Да, разойдясь с Александрой Бекетовой, он женился потом второй раз, но и вторая жена ушла от него, забрав с собой дочь Ангелину. Оба брака он разрушил сам крайней своей нетерпимостью. Александра Андреевна даже напишет потом стихотворение о своей тяжкой жизни с мужем: «О, вспомни, как милый тебя проклинал, // Как гневно, жестоко тебя упрекал, // Как плакала ты, как молилась тайком // Здесь, в тихом саду над тенистым прудом. // О, вспомни, как здесь ты несчастна была, // Как смерть призывала и смерти ждала, // Как мучилась тяжко, всем сердцем любя // Того, кто терзал беспощадно тебя…» «Я много раз задавала себе вопрос, – вспоминала М.А.Бекетова, – откуда взялся характер Александра Львовича. Его высокая интеллигентность, образованность и утонченность не вязались с его поведением. Бывают люди бешено вспыльчивые, которые не помнят себя в порыве гнева. Александр Львович не был таким: он умел мгновенно сдерживать себя, когда знал, что могут видеть, как он бьет жену, в этих случаях он проявлял даже низкие чувства. Александра Андреевна рассказывала мне как-то, что незадолго до рождения сына, когда она жила с мужем в ректорском доме, он повел ее в Мариинский театр слушать “Русалку”. Ей сильно нездоровилось, и она насилу досидела до конца оперы, домой пришлось идти пешком, так как конок по пути не было, а извозчика взять Александр Львович поскупился. Они шли по пустынной набережной. Пока никого не было видно, Александр Львович начал бить жену, не помню уж по какому пустячному поводу, может быть, потому, что она тихо шла и дорогой молчала и вообще не была оживлена, но как только показывался прохожий, Александр Львович оставлял ее в покое, а когда тот исчезал из виду, побои возобновлялись». Жуть какая–то, достоевщина. Но, повторяю, это слова тетки поэта, хотя верится в сказанное с трудом. Она же, М.А.Бекетова, пишет, что А.Л.Блок бил жену и в ректорском доме. За то, что не любит пьесы Шумана, что плохо спела романс под его аккомпанемент (а играл он на рояле, по признанию все той же М.А.Бекетовой, как никто, «может, гениально»), не так переписала главу его диссертации. Дикость, конечно, но ведь и темперамент! Однажды, когда он в очередной раз затеял избиение жены на половине молодых, дед поэта, Бекетов, услышав непонятную возню на втором этаже, бросился наверх и, увидев, в чем дело, крикнул зятю: «Вон отсюда!» Тот мгновенно ушел, сказав, правда, при этом: «Я не знал, что вы дома…» Вот тогда и началась жестокая борьба семьи с А.Л.Блоком, который, надо сказать, не допускал и мысли о разводе с женой. Когда его перестали пускать в дом, он стал часами во всякую погоду топтаться под ее окнами в университетском дворе, чем немилосердно терзал Александру Андреевну. «Она заболела от горя, плакала, томилась и должна была прекратить кормление ребенка, потому что у нее испортилось молоко». Словом, «среброгривый» не стерпел и написал зятю письмо, в котором, сказав, что его дочь «служила» ему «любовницею, экономкою, слугою, переписчицею и лектрисою», категорически вывел: «Осьмнадцатилетняя дочь моя вам настолько понравилась, что вы употребили некоторое усилие для ее заполучения. Усилия эти увенчались успехом, вы взяли себе эту девушку с ее согласия… Но вместе с тем вы желаете ее переделать вполне на свой лад… Но… Человек не есть ком пластической глины, который можно фасонировать по произволу…» Известно, что отец Блока переписывался потом с сыном, посылал деньги (на его свадьбу, к примеру, прислал тысячу рублей, великая сумма по тем временам, и очень обиделся, что сын на свадьбу его, отца, как раз и не позвал); поздравлял с публикациями (хотя на первых порах предлагал сыну выбрать какой-нибудь псевдоним, ибо неудобно было ему, старому профессору, что его порой считали автором стихов «о какой-то “Прекрасной Даме”»); пытался вникнуть в круг интересов и занятий сына и просил «Сашуру» писать и «о житейском». Поэт отвечал отцу неохотно и лениво, иногда в переданных матери отцовских письмах делал многозначительные пометки красным и синим карандашом. Но когда отец умер, Блок, любя всю жизнь мать, сравнивая отца «и с ястребом, и с демоном», тем не менее, поехав на его похороны, написал из Варшавы: «Из всего, что я здесь вижу и через посредство десятков людей, с которыми непрестанно разговариваю, для меня выясняется внутреннее обличье отца – во многом совсем по-новому. Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры…» Вот так! Не написал, правда, что когда он вместе с другими родственниками и, конечно, с полицией вошел в убогое жилище покойника, ставшего, кстати, за два года до смерти деканом факультета, то в тюфяке на постели, как пишет Бобров, наследники «обрели целую калифорнию». Более восьмидесяти тысяч рублей серебром, золотом, билетами, облигациями, накопленных ценой неимоверных лишений за двадцать пять лет, были зашиты в матрасе профессора Александра Львовича. Плюшкин не Плюшкин, но профессор и матрас с деньгами – это все же странно. Деньги две бывшие семьи его поделили пополам. Блок именно из этих денег выплатит семь тысяч рублей тетке Софье Андреевне, выкупая себе в собственность подмосковное Шахматово, и еще четыре тысячи истратит на ремонт его. Домой же из Варшавы привезет какое-то серебро, дамский альбом 1800 года со стихами и рисуночками, две записные книжечки тончайшие, вышитые шелком, а также материнское «платье беж»… Умер отец поэта от чахотки. И смерть его, говорили, ускорило постоянное недоедание – жил он чуть ли не впроголодь… Впрочем, все это случится в 1909 году, когда Блок будет уже известным петербургским поэтом. А пока Саше два года, и здесь, в ректорском доме, он больше всего любит бывать в бабушкиной спальне. Здесь пахнет ее тонкими духами Violette de Parme, шуршит ее черное атласное платье с отложным воротником из белого гипюра, привезенное из Парижа, и можно подолгу разглядывать ее флорентийскую брошь в золотой оправе: белая роза на черном фоне. Но главное, в спальне бабушки за белыми маркизами на окнах сверкала такая притягательная для ребенка Нева. На каком подоконнике здесь, на втором этаже, часами стоял двухлетний Саша, которого держала за бока Леля Мазурова, подруга его тетки, я, конечно, не знаю, но знаю, что будущий поэт до дрожи ожидал у окна выстрела полуденной пушки Петропавловской крепости и караулил хрипловатый свисток буксира «Николай», который появлялся на Неве всегда в один и тот же час. Саша считал, что буксир не свистит, а «сморкается». Что ж, не вполне благозвучная, но все-таки метафора. А может, это выдумка романтической Лели Мазуровой? Она питала страсть к поэзии, за ней даже ухаживал Надсон… Когда А.Н.Бекетова, как человека «беспокойного, не внушавшего властям должного доверия», отстранят от ректорства, мать Блока переедет вместе с сыном в сырую квартиру на Пантелеймоновской (ул. Пестеля, 4), в угловой, у Соляного переулка, дом. Здесь, в верхнем, четвертом этаже сохранившегося и по сей день здания, в маленькой комнате, проживут полгода. Потом будет большая и дорогая квартира, которую дед поэта снимет на Ивановской (Социалистическая, 18/29). «Саше… было четыре года, – вспоминала М.А.Бекетова, – когда мы поселились на большой и прекрасной квартире на Ивановской, в том доме, где жила перед тем М.Г.Савина (актриса. – В.Н.)». Тут у Саши с матерью была огромная комната, была в квартире и просторная зала, уставленная по всей стене красивыми тропическими растениями, доставшимися семье из университетской оранжереи. А в зале стоял концертный рояль, было много мебели, но оставалось и место для беготни ребенка. Пишут, что всю зиму маленький Саша проиграл здесь в конку… Но, прожив год, семья осенью 1886-го переехала в дом по соседству (Б. Московская, 9), напротив Свечного переулка. Именно там у Саши «завелись» лошадь-качалка и зеленая лампадка, известные ныне по стихам его. Там он играл в Полтавский бой, надевая детские латы и шлем, и там были написаны первые стихи – он сочинял их с семи лет… Пока же в ректорском доме жизнь была, судя по воспоминаниям, еще вполне беззаботна. Это потом Александра Андреевна трижды попытается покончить жизнь самоубийством, окажется, к счастью ненадолго, даже в лечебнице для душевнобольных. А в ректорском доме, пока Саша слушал нянины сказки, в другом конце огромной квартиры, веселилась и буйствовала молодежь: тройки у подъезда, танцы, прохладительные напитки, шарады и буриме, музицирование и вспыхивающие романы – «разношерстные молодые люди – и кудлатые студенты, и военные». Военного и выберет потом себе в мужья мать Блока… Оставим молодежь веселиться, вернемся в университетский двор, где встретились впервые трехлетний Александр Блок и Люба Менделеева. Да, судьбе было угодно, чтобы здесь же, в университете, оказалась в те годы и квартира великого Дмитрия Менделеева, отца Любы. Кстати, прямо над кабинетом Менделеева, ныне мемориальным, в главном здании университета располагалась церковь, в которой крестили новорожденного Блока. Университет, профессорская среда, один двор, одни коридоры – все это свяжет Блока и Любу Менделееву. Но что уж совсем удивительно, рядом, в семи километрах всего, окажутся и подмосковные дома Бекетовых и Менделеевых – Шахматово и Боблово. Там-то через полтора десятилетия они и полюбят друг друга – будут вместе играть в любительском спектакле. Гамлетом .будет Блок, Офелией – Люба. Блок настолько увлечется сценой, так захочет стать артистом, что на вопрос модной анкеты: «Каким образом… желал бы умереть?» – тогда же ответит: «На сцене от разрыва сердца». Актером не станет, хотя в известном смысле и проживет, и умрет на сцене. Актрисой окажется его жена… Наконец, судьбе будет угодно там же, на даче в Боблове, как вспомнит потом мать Любы, чтобы трехлетний еще поэт, возвращаясь вместе с дедом с прогулки, подарил будущей жене букет собранных им ночных фиалок. Красиво, согласитесь, – первый букет будущей Прекрасной Даме. А вот как начался их роман, об этом я расскажу у следующего дома поэта. 10. ПРЕДСМЕРТНАЯ ЗАПИСКА (Адрес второй: наб. Карповки, 2) Здесь, в желтом здании Гренадерских казарм на слиянии двух рек – Большой Невки и маленькой Карповки, против Ботанического сада, когда-то (впрочем, столетие уже назад) были две офицерские квартиры – 7-я и 13-я. В них Блок прожил ни много ни мало семнадцать лет. Этот адрес стоит запомнить: так долго на одном месте он больше нигде не проживет. Тут, в казармах, квартировал его отчим – гвардейский поручик Франц Кублицкий-Пиоттух, который дослужится потом до генерал-лейтенанта. Офицером по тем временам был «прогрессивным», хотя и давал иногда зуботычины солдатам. Это было в духе времени. Мать поэта, искренне, видимо, считавшая, что бравый гвардеец заменит Саше отца, ошиблась – муж оказался равнодушен к ребенку, и это стало для нее катастрофой. «Непоправимой и неизменной», как записала в дневнике ее сестра. «Теперь уже ясно, – писала М.А.Бекетова в 1901 году, – что ключ всего в ее несчастном браке… Она становится все утонченнее и развитее, все исключительнее, а он и все его окружающие все те же… Существо неловкое и бездарное… Она способна его возненавидеть… а уйти не находит возможным ради Сашуры». И впрямь – катастрофа! И катастрофой чуть не окончится здесь и жизнь самого Блока: он будет готов умереть по первому слову, даже записку приготовит, чтобы вьюжным ноябрьским вечером взять ее с собой… «Две незабвенных комнаты, – так опишет это жилище Блока поэт Сергей Городецкий. – Я их помню наизусть. Первая длинная, узкая, со старинным диваном… с высоким окном; аккуратный письменный стол, низкая полка с книгами, на ней всегда гиацинт. На стене большая голова Айседоры Дункан, “Мона Лиза” и “Мадонна” Нестерова. Ощущение чистоты и молитвенности, как в церкви». Дверь офицерской квартиры была, как десятки других, обита серым войлоком. Из огромного общего коридора, где гренадеров вполне можно было построить в пять и даже в шесть шеренг, а по-современному – из коридора, где ныне вполне могут разъехаться два внедорожника, вы попадали в переднюю Кублицких с высоким потолком и желтыми вешалками. Потом шла просторная белая комната с окнами на Большую Невку, с бледно-желтым паркетом – цвет его неизменно нравился матери Блока, с зеленой, старых фасонов мягкой мебелью, с роялем и книжными шкафами. А за белой комнатой – оранжевая столовая, по размеру меньше гостиной. Так выглядела «половина» матери. У Блока же были кабинетик и просторная спальня. Именно их запомнил Городецкий. Кабинетик – очень строгая, длинная, однооконная комнатка: «объемистый письменный стол… очень мягкий диван, очень-очень удобное кресло… у окна цепенели два кресла и столик», где сиживала потом Люба, забираясь с ногами на сиденье и «собираясь в комочек». Так опишет эту квартиру Андрей Белый, который впервые появится в ней 9 января 1905 года. Тогда, век назад, район у Ботанического сада считался пригородом. Во всяком случае, в двухстах метрах от казарм, на Аптекарском острове, стояла потом дача премьер-министра Столыпина, которую, как известно, взорвут боевики-эсеры. А через Большую Невку, на той стороне ее, из окон квартиры Блока видны были трубы заводов и фабрик… Я попал в этот дом в неудачное время: шел грандиозный ремонт – на полу валялись куски штукатурки, еще тех времен, под обоями, наполовину сорванными со стен, виднелись слои старых газет, чуть ли не 1905 года, под ногами звенели осколки стекол, а красивый когда-то вестибюль выглядел как после взрыва. Длинными коридорами второго, а потом и третьего этажа я обошел десятки комнат с видом на Невку, пытаясь угадать, в какой из них жил когда-то поэт. Увы, не 7-ю, не 13-ю квартиру найти не удалось – все комнаты были похожи, как лица солдат, застывших в строю… Я знал: из этого дома Блок впервые пошел в «страшно плебейскую», по его выражению, самую дешевую из классических гимназий столицы – Введенскую гимназию. Ее здание стоит до сих пор на Петроградской (Большой пр., 37). «Из уютной и тихой семьи я попал в толпу гладко остриженных и громко кричащих мальчиков, – с ужасом вспоминал он потом свой класс, – мне было невыносимо страшно чего-то, я охотно убежал бы или спрятался куда-нибудь… Главное же чувство заключалось в том, что я уже не принадлежу себе, что я кому-то и куда–то отдан и что так вперед и будет…» «Около 500 человек всякого возраста, от 8 до 24 лет, и всякого состояния сходились здесь ежедневно, и гам стоял здесь, как в кипящем котле», – пишут О.Немировская и Д.Вольпе в книге «Судьба Блока». Маленькие купцы, хлыщи, забулдыги – вот кого встретил здесь поэт. Некоторые ухитрялись просидеть за партами по одиннадцать лет вместо восьми. «Дети быстро развращались, – пишет один из биографов Блока. – Учились курить, говорили и рисовали много сальностей… Многие из таких, начав… заниматься уличным “ухажерством” и благодаря близости кафешантана… и раннему знакомству с пивными и всеми видами любви, сходили и вовсе на нет». Одноклассник поэта, некий Барабанов, вспоминал: «Ребята относились к Блоку с интересом. В нем было много благородства, спокойствия – и это действовало… В шалостях Блок не принимал участия (…и его не втягивали), но если что-нибудь происходило на его глазах, он смеялся глазами… Блок был курчавый; его лицо напоминало изображения на старинных римских монетах». Если на старинных, да еще римских, значит, походил профилем на императора или хотя бы на легионера[51]. Но «император», представьте, был очень слаб в арифметике. «По русскому языку, – напишет его тетка, – дело шло гладко». Увы, и это не так. Твердая четверка была лишь по латыни. Зато с товарищами он отвоюет потом, «не без… скандалов», как напишет матери, лучшее место в классе – у стенки, где «при случае можно соснуть, списать и спрятаться», где он, как все, будет обзывать учителя космографии «сиамцем», а на любой призыв педагога по гимнастике отвечать мяуканьем. Словом, учился неважно, как и полагается гению. С грехом пополам выдержал экзамены на аттестат зрелости (двойка по устной математике, тройки по письменным переводам). Но что эти тройки да двойки, если он еще гимназистом, как и Пушкин когда-то, познает «науку страсти нежной» – влюбится в женщину, которая была старше его на двадцать лет. Гимназистам запрещалось тогда не только носить тросточки и хлысты, но даже появляться в маскарадах, клубах, трактирах, кофейнях, кондитерских, бильярдных. А уж тем более появляться с женщинами. А он не издалека, как поклонялись женщинам мальчишки его возраста, не платонически – влюбился реально, с объяснениями, встречами, поцелуями. Нетрудно представить, как колотилось сердце подростка, когда он в «закрытой карете» увозил на свидание свою первую женщину – Ксению Садовскую. Между прочим, мать троих детей, жену статского советника. «Твой навсегда», – подписывал письма к ней и звал ее «моя лучезарная звезда». В искренности и прямоте его чувства я, скажем, не сомневаюсь. Но странно читать в дневнике М.А.Бекетовой сначала о том, что никакой любви не было, что «это она завлекала его, на все была готова», эта «несвежая женщина», а потом тут же увидеть иные, горделивые слова ее: «Но вот начало Сашуриного юношества. Первая победа. Она хороша. Она ему пела…» Хорошо, что только «пела», как ни иронично звучит это сегодня. Ибо скоро один из давних друзей Блока по гимназии, тоже молодой еще человек, Кока Гунн, в подобной ситуации просто застрелится. Это случится в пять утра на Клинической ездовой дороге. «Мечтательный и страстный юноша немецкого типа», Николай Гунн – с ним Блок сойдется со второго класса – жил бедно, мать его сдавала жилье за плату. Неизвестно, бывал ли Блок у него (Съезжинская, 12/21), но точно известно, что оба бывали у третьего гимназического друга, «щеголя и франта» Леонида Фосса. Сын богатого инженера, Фосс жил в красивом доме рядом с Блоком, на Лицейской (ул. Рентгена, 5). Там друзья сходились по вечерам, чтобы читать стихи, слушать, как Фосс играет на скрипке серенаду Брага, страшно модную тогда, и говорить «про любовь»… Так вот, после гимназии Блок потеряет Фосса из виду, а дружба с Гунном продолжится и в студенческие годы. Пока тот, став репетитором какого-то мальчика, не влюбится в мать своего ученика и в двадцать четыре года не застрелится. Из чувства безнадежности. Смерть друга сильно подействует на Блока, и он, написавший когда-то Гунну стихи «Ты много жил, я больше пел…», теперь напишет новые – «На могиле друга»… Все это еще будет. Пока же здесь, в Гренадерских казармах, юный Блок заведет себе таксу Крабба, будущую любимицу свою, которую принесет в дом в башлыке. «У нас наконец есть собака, такса, по имени Крабб… какой великолепный щенок! – радостно напишет двоюродному брату Андрею. – Но он часто делает стыдные вещи в комнате и иногда на диване – его еще рано бить за это, потому что он не все понимает. Он играет с туфлями, рвет их и носит по комнатам, играет с кошкой и грызет ее… Они катаются вдвоем по полу. Он очень громко и весело лает, вообще – очень веселый и со страшно красивым и толстым белым животом…» Здесь, в казармах, он начнет выпускать рукописный журнал «Вестник». Мать станет цензором, а сотрудниками – двоюродные братья Лозинский, Недзвецкий, москвич Сергей Соловьев (тот самый – троюродный брат!), бабушка и тетка, да еще кое-кто из знакомых. Дед «среброгривый», который жил теперь отдельно от внука, на Васильевском острове (Большой пр., 22), тоже примет участие в журнале, но лишь как иллюстратор. Блоку было уже шестнадцать, но, как пишет М.А.Бекетова, «уровень его развития в житейском отношении подошел бы скорее мальчику лет двенадцати». Наконец, здесь, в двух комнатах на Карповке, он будет читать родным и друзьям новые стихи и в конце каждого прибавлять короткое и диковатое слово «вот» – дескать, все, кончился стих. Эта привычка сохранится у него и во взрослой жизни, даже когда будет выступать со сцены… Кстати, когда ездил за щенком, то на Андреевской улице Васильевского острова увидел вдруг выходящую из саней Любу Менделееву. Она шла на курсы по 6-й линии, Среднему проспекту, потом по 10-й. Блок, не замеченный, тихо последовал за ней. Зачем он, кажется, не объяснял и себе. Но так возникло вдруг странное стихотворение его «Пять изгибов сокровенных…», где «изгибы» – углы и повороты линий Васильевского острова. Люба жила на Васильевском: Д.И.Менделеев, потеряв кафедру в университете, снял квартиру рядом, на Съездовской (Съездовская линия, 7-9). Не знаю, бывал ли Блок на Съездовской, но с Любой они виделись летом на подмосковных дачах. Какие-то отношения продолжались с того детского букета фиалок, но, по ее поздним словам, все шло «как– то мимо». Она запомнит встречу с Блоком, когда ей исполнится шестнадцать. «О день, роковой для Блока и для меня!» – писала не без свойственной ей патетики о том июньском дне в подмосковном Боблове. «После обеда… поднялась я в свою комнату во втором этаже, и только что собралась сесть за письмо – слышу рысь верховой лошади, кто-то остановился у ворот, открыл калитку, вводит лошадь… Уже зная, подсознательно, что это “Саша Бекетов”, как говорила мама… подхожу к окну. Меж листьев сирени мелькает белый конь, которого уводят на конюшню, да невидимо внизу звенят по каменному полу террасы быстрые, твердые, решительные шаги. Сердце бьется тяжело и глухо. Предчувствие? Или что? Но эти удары сердца я слышу и сейчас, и слышу звонкий шаг входившего в мою жизнь…» Она кинулась переодеваться – батистовая розовая английская блузка с туго накрахмаленным стоячим воротничком и манжетами, черный маленький галстук, суконная юбка, кожаный кушак. А Блок, хоть и прискакал на Мальчике (так звали его коня), был в тот день в городском темном костюме и мягкой шляпе. Этот костюм его, а не форменный университетский сюртук очень охладил ее: ей на мужчинах нравилась форма. Пишет еще, что Блок все время «аффектированно курил». Впрочем, когда вместе с ее кузинами стали играть в хальму, игру типа китайских шашек, потом – в крокет, потом – в пятнашки и горелки, Блок стал «свой и простой, бегал и хохотал, как и все мы, дети и взрослые». Он, правда, заглядывался тогда на Лиду и Юлю Кузминых, которые, как пишет Люба, умели «ловко болтать и легко кокетничать». Это вызвало у нее чуть ли не ревность, более того, она посчитала Блока «стоящим по развитию ниже нас, умных и начитанных девушек». Хотя «женским глазом» отметила: в нем была какая-то непонятная «мужская опытность»… Нет, он, как напишет, еще не волновал ее. Ему в ее глазах очень вредили прибаутки, длинные цитаты из Козьмы Пруткова и дурацкая, смешивающая языки присказка, которую «он вставлял, где надо и не надо: “О yes, mein Kind!”» А уж когда Люба поступила на Высшие женские курсы, когда вернулась из Парижа, где побывала с матерью на Всемирной выставке, когда в платье с Елисейских Полей стала появляться на студенческих вечеринках, то ей показалось совсем уж стыдным «вспоминать свою влюбленность в этого фата с рыбьим темпераментом и глазами». Так, во всяком случае записала в уничтоженном потом дневнике. Она, разумеется, не видела, как он шел за ней незамеченным на Васильевском. Но после «изгибов сокровенных», я уж не знаю, нечаянно ли столкнулись они лицом к лицу на Невском? Не подстроил ли скорую встречу сам Блок? Это случилось 17 октября 1901 года. Люба шла молиться в Казанский собор, Блок пошел с ней. «Мы сидели в стемневшем уже соборе на каменной скамье под окном, близ моей Казанской, – напишет она в воспоминаниях, имея в виду икону Казанской Богоматери. – То, что мы тут вместе, это было уже больше всякого объяснения. Мне казалось, что я явно отдаю свою душу, открываю доступ к себе». Собор станет постоянным местом их свиданий. Пока однажды на Введенском мостике, которого давно уж нет, Блок неожиданно не спросит, что она вообще-то думает о его стихах. Люба мгновенно ответит: «Ты – поэт не меньше Фета». Это и Блока, да и Любу, выпалившую слова не задумываясь, поразит необычайно. «Это было для нас громадно, – вспоминала она. – Фет был через каждые два слова. Мы были взволнованы оба, когда я это сказала, потому что в ту пору мы ничего не болтали зря. Каждое слово и говорилось, и слушалось со всей ответственностью»… Кстати, стихи Блок читал артистично. Он ведь мыслил себя еще и актером, и однажды под псевдонимом Борский играл даже в открытом спектакле профессионального театра «Зала Павловой» (ул. Рубинштейна, 13). В последних классах гимназии, а потом на курсах драматической артистки Марии Читау специально занимался декламацией. Про дом, где располагались курсы Читау (Гагаринская, 32), даже напишет стихотворение. Туда же осенью 1901 года запишется и Люба. Мария Михайловна Читау не только будет хвалить ее за способности, но предложит «показать» Любу в Александринском театре на амплуа «молодых бытовых» – так это называлось тогда. Именно такие роли благодаря наблюдательности Любы ей удавались, но она видела себя еще иначе и, проучившись год, к Читау уже не вернулась… Наконец, встречались Блок и Люба в ту зиму и в богатом особняке художника, академика исторической живописи Михаила Петровича Боткина, друга Дмитрия Ивановича Менделеева, с дочерьми которого дружила Люба. Этот особняк (18-я линия, 1/41), когда-то собственность князя Репнина, превратился в те годы в настоящий музей искусства. Чуковский запишет в дневнике про боткинский дом: «Квартира… превращена в миллионный музей». И добавит: этого терпеть не мог брат академика от живописи, Сергей Петрович, врач по профессии, который говорил, что в доме этом нет «ни одной порядочной комнаты, где бы выспаться», и что «искусство в большом количестве – вещь нестерпимая!» Сейчас, кстати, в доме на 18-й линии находится народный суд Василеостровского района, но зайдите сюда, не поленитесь, и увидите – лестница на второй этаж сохранила части резной деревянной панели, уцелели необыкновенные потолки, устоял через сто лет даже роскошный камин, видимо, там, где был когда-то Ореховый зал. Ступени лестницы покрывал толстый красный ковер, в котором утопали ноги, в углах высились громадные пальмы, а на втором этаже в сохранившемся зеркальном окне по-прежнему можно увидеть неописуемой красоты вид: Неву, Исаакий, мосты, огни. Здесь музицировали, танцевали, читали стихи… «Очаровательные люди и очаровательный дом, – писала о Боткиных Люба. – Все дочери – серьезные музыкантши. В зале никогда не было слишком светло, даже во время балов – это мне особенно нравилось. Зато гостиная рядом утопала и в свете, и в блестящем серебристом шелке мягкой мебели…» Хозяйка дома, прознав о дружбе Любы с Блоком, позвала поэта сначала на бал (Блок не пошел), а потом на вечерние чтения, от которых он отказаться уже не смог. Для любителей хронологической точности скажу: он был здесь 29 ноября 1901 года. И может, в этот день, в мороз, провожал отсюда на санях Любу. «Я была в теплой меховой ротонде, – вспоминала Любовь Дмитриевна. – Блок, как полагалось, придерживал меня правой рукой за талию. Я знала, что студенческие шинели холодные, и попросту попросила его взять и спрятать руку: “Я боюсь, что она замерзнет”. – “Она психологически не замерзнет”, – ответил он…» И, наверное, не замерзла, пока сани сквозь снежок, фонари, через ледяные горки и горы мостов летели к дому Любы, на Забалканский (Московский пр., 19), где отец ее, Дмитрий Иванович Менделеев, став хранителем Депо образцовых мер и весов, получил служебную квартиру. Блок стал бывать на Забалканском, в уютной квартире Менделеевых, где мать Любы развесила по стенам картины передвижников в золотых рамах. Теперь Блок опять нравился Любе. «Прекрасно сшитый военным портным студенческий сюртук красивым, стройным силуэтом вырисовывался в свете лампы у рояля… В те вечера я сидела в другом конце гостиной на диване, в полутьме стоячей лампы. Дома я бывала одета в черную суконную юбку и шелковую светлую блузку. Прическу носила высокую – волосы завиты, лежат темным ореолом вокруг лица и скручены на макушке в тугой узел…» Она пишет, что к тому времени у всех подруг ее уже были серьезные флирты и даже романы с поцелуями, «с мольбами о гораздо большем». Одна она ходила, по ее признанию, «дура дурой»… Нет, после гимназии она «набросилась» на Мопассана, Бурже, Золя, Доде… Но, как красиво напишет о себе, «чистому все чисто». И ничего из книг о любви она не поняла, поскольку не знала «в точности конкретной физиологии». «Такую, как я, – честно признавалась, – даже плутоватые подруги в гимназии стеснялись просвещать», а откровенные фотографии, украденные девицами у своих братьев и показанные ей, ничему ее не научили. Люба, как пишет, ничего не заметила, «кроме каких-то анатомических “странностей” (уродств), вовсе не интересных…» Блок носил ей сюда «умные» книги Мережковского, Тютчева, Соловьева. Но она, увы, часы проводила перед зеркалом. «Иногда, поздно вечером, когда уже все спали, я брала свое бальное платье, надевала его прямо на голое тело и шла в гостиную к большим зеркалам. Закрывала двери, зажигала большую люстру, позировала перед зеркалами и досадовала, зачем так нельзя показаться на балу. Потом сбрасывала платье и долго-долго любовалась собой. Я не была ни спортсменкой, ни деловой женщиной; я была нежной, холеной старинной девушкой…» Потом был какой-то разрыв с поэтом, когда почти год он приходил на Забалканский не к Любе, а как бы к ее родителям. Он даже, примерно в это время, напишет не без сарказма в своей записной книжке: «Студент (фамилию забыл) помешался на Дмитрии Ивановиче. Мне это понятно. Может быть, я сделал бы то же, если бы еще раньше не помешался на его дочери…» Да, Люба всерьез задевала уже душу его. А она в те же дни решила с ним окончательно порвать: «Я просто встретила его с холодным и отчужденным лицом, когда он подошел ко мне на Невском, недалеко от собора, и небрежно, явно показывая, что это предлог, сказала, что боюсь, что нас видели на улице вместе, что мне это неудобно. Ледяным тоном: “Прощайте!” – и ушла…» С ней в ту минуту было письмо к нему, которое она не отдала Блоку, но которое, как мне кажется, многое предугадало в их дальнейшей жизни. Нет, она не была «дура дурой»: чутьем, интуицией женской она многое поняла в нем! «Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях… – писала она. – Мы чужды друг другу… Ведь Вы смотрите на меня как на какую-то отвлеченную идею; Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией… Вы меня, живого человека, с живой душой, и не заметили, проглядели… Вы, кажется, даже любили – свою фантазию, свой философский идеал… А я… живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали все это время – ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно». Повторяю, письмо это Блоку не отдала, но, может, лучше бы отдала. Ведь почти все в их дальнейшей жизни она предугадала: и «философский идеал» – Прекрасную Даму вместо теплой, живой веселой девушки, и «какие-то высоты» духа, обожествляемые им. Ведь тогда, возможно, не случилось бы того, что случилось… Поэт, кстати, тоже после их разрыва написал три наброска письма к ней. «То, что произошло сегодня, – писал он, – должно переменить и переменило многое из того, что недвижно дожидалось случая три с половиной года. Всякая теория перешла непосредственно в практику, к несчастью, для меня – трагическую…» Дальше он каялся, писал, что готов понести кару, «простейшим разрешением которой будет смерть по одному Вашему слову или движению», писал о тоске, которая только ослабевает рядом с ней, но не прекращается. А во втором наброске призывал ее «всеми заклятиями», писал, что «что-то определено нам с Вами судьбой», что она останется для него «окончательной целью в жизни или в смерти». Вот так! Тоже, как и она, предчувствовал все: и судьбу их, и цель, и любовь к ней до самой смерти. Словом, отношения их, как нетрудно понять, натянулись к тому моменту до рокового, последнего предела. Решительное объяснение, то самое, когда он встал на пороге смерти, состоялось 7 ноября 1902 года. Оно случилось в здании Дворянского собрания, там, где ныне филармония (Михайловская, 2) и где в тот день был устроен «курсовой вечер» Любы. С двумя подругами она, одетая в суконное голубое платье, забралась на хоры, сидела там в последних рядах «на уже сбитых в беспорядке стульях» рядом с винтовой лестницей и смотрела на нее, зная почему-то, что сейчас на ней покажется Блок. Позже и он признается, что, придя сюда, сразу же стал подниматься на хоры, хотя прежде Люба никогда не бывала там. Винтовая чугунная лестница, та самая, цела и сегодня – слева от сцены. Трудно поверить, но именно по ней поднимался с колотящимся сердцем, с предсмертной запиской в кармане сюртука, взволнованный решающим свиданием Блок. По лицу его Люба поняла – сегодня… Часа в два он спросил ее, не хочет ли она домой. Она как-то сразу согласилась. Когда надевала свою красную ротонду, ее била сумасшедшая дрожь. Не сговариваясь, пошли направо по Итальянской, к Моховой, к Литейному. «Была очень морозная, снежная ночь. Взвивались снежные вихри. Снег лежал сугробами, глубокий и чистый». Когда подходили к Фонтанке, к Семеновскому мосту, Блок сказал, что любит ее, что его судьба – в ее ответе. «Я отвечала, – пишет она, – что теперь уже поздно, что я уже не люблю, что долго ждала его слов. Блок продолжал говорить как-то мимо моего ответа, и я его слушала… потом приняла его любовь». Она больше ни слова не прибавит к этому, может, главному моменту своей жизни. Идти от филармонии до Фонтанки – десять минут, даже меньше. Что же случилось по пути? Как и чем он сумел убедить ее в своих чувствах? Загадка, тайна. Известно только, что он, вынув из кармана сложенный листок и отдавая его, сказал, что если б не ответ ее, то уже утром его не было бы в живых. «В моей смерти прошу никого не винить, – говорилось в записке. – Причины ее вполне “отвлеченны” и ничего общего с “человеческими” отношениями не имеют. Верую во Едину Святую Соборную и Апостольскую Церковь. Чаю Воскресения Мертвых. И Жизни Будущего Века. Аминь. Поэт Александр Блок». Потом, уже где-то у Моховой, он, посадив Любу в сани, повез ее домой, на Забалканский. «Литературно, зная, так вычитала где-то в романе, я повернулась к нему и приблизила губы к его губам. Тут было пустое мое любопытство, но морозные поцелуи, ничему не научив, сковали наши жизни. Думаете, началось счастье?..» Не думаем, нет, не думаем, ибо давно прочли о Блоке все, что можно. Но о том, что же все-таки началось в их отношениях, об этом – в следующей уже главе. …На другой день после объяснения Люба, смеясь, сказала Шуре Никитиной, подруге, – специально пришла к ней на работу: «Знаешь, чем кончился вечер? Я поцеловалась с Блоком!..» А ему в тот же день послала записку: «Мой милый, дорогой, бесценный Сашура, я люблю тебя! Твоя!..» «Сашура» – так Блока называли дома, она его так никогда не звала. Может, поэтому, хотелось бы думать – именно поэтому, считала потом, что в записке этой «сфальшивила»?.. 11. ЛЮБОВЬ И… МЕБЛИРАШКИ (Адрес третий: Серпуховская ул., 10) Есть в Петербурге дом, где Блок оставил тайный клад – послание в будущее. Впрочем, и сам дом, вернее, адрес его в известном смысле тоже небольшая, но тайна. Я говорю о меблированных комнатах, в которых за восемь месяцев до свадьбы Блок и Люба сняли комнату, чтобы, прячась от всех, встречаться. Тайна адреса в том, что одни блоковеды твердо указывают на дом №10 по Серпуховской улице, а другие столь же упорно – на дом №23 по той же улице. Надо сказать, что в истории Серебряного века дом №10 по Серпуховской встречается и по другому поводу: здесь, в зале «Товарищества гражданских инженеров», однажды устроили «Вечер искусств» Городецкий, Ремизов, Ясинский и «крестьянские поэты» – Клюев и Есенин. Правда, было это значительно позже, уже в середине 1910-х годов. Так вот, взвешивая все обстоятельства, остается одно из двух: либо дом, в котором были меблированные комнаты, значительно изменился за десять-пятнадцать лет, изменился так, что в нем стало возможно проведение вечеров (в обычных меблирашках праздников искусств не устраивали!); либо меблированные комнаты, где поселились Блок и Люба, находились все-таки в доме №23, доме, который тоже сохранился, но с виду куда менее презентабелен и пышен. Я побывал, разумеется, и там, и там и, зная, что меблированные комнаты порой занимали лишь небольшую часть любого многоэтажного здания, склоняюсь думать, что комнату они снимали все-таки в 10-м доме. Впрочем, нам важно другое. На этой улице, на Серпуховской, в двух шагах от Технологического института, Блок и Люба Менделеева почти два месяца «светились». «Светились» в обоих смыслах: и мелькали (проходили, пробегали, а верней сказать – пролетали!), и буквально горели внутренним огнем. Кстати, ни о каких, извините, «постельных делах» у молодых не было и речи – эти «дела» и после свадьбы возникнут не сразу. Встречались, чтобы окунаться в свой уютный мирок, быть рядом без посторонних взглядов, говорить – не наговариваясь – без чужих ушей. Тут проводили вечера, поджидали друг друга, оставляли и хранили письма. Любе это ужас как нравилось, казалось романтичным и взрослым. А Блок замечал то, что не могла видеть она: слежку швейцара и лакеев, двусмысленные взгляды мужчин, всезнающие глаза встреченных здесь женщин, то есть всю ту «пошлость и грязь», без которых меблирашки были немыслимы. Но, увы, счастье, может самое полное счастье этой «предлюбви», длилось у них недолго. Через два месяца здесь случится полицейский обыск, хозяин меблирашек получит выговор за сдачу комнаты «без прописки», и Блок, собрав бумаги, торопливо подобрав даже шпильки Любы, немедленно съедет отсюда. Но оставит, как говорят, записку потомкам – сунет под доски пола. И ведь кто-то найдет ее, кто-то прочтет ее, а потом скомкает за ненадобностью и выкинет… Биографы поэта дорого бы дали за нее… Студент и курсистка – они были сказочной парой. Это не мои слова, так написал о них друг Блока, поэт Чулков: они, по его выражению, были в то время «беглецами от суеты, хранящими тишину от “несказочных людей”». Так опишет их и Андрей Белый: «Царевич с царевной! Оба веселые, нарядные, изящные, распространяющие запах духов…» Правда, встретив тогда же своего знакомого, Белый неожиданно для себя выпалит: «Знаете, на кого похож Блок?.. На морковь…» «Что я этой нелепицей хотел сказать, – удивлялся потом, – не знаю». Встреча с Белым случится, когда Блок вместе с женой впервые приедет в Москву – и будет очарован городом. «Москва поражает богатством всего», – напишет матери. А в письме к другу, А.Гиппиусу, подчеркнет: «Московские люди более разымчивы, чем петербургские. Они умеют смеяться, умеют не пугаться. Они добрые, милые, толстые, не требовательные. Не скучают… В Москве смело говорят и спорят о счастье. Там оно за облачком, здесь – за черной тучей. И мне смело хочется счастья…» Обвальная, бешеная дружба двух поэтов, петербуржца Блока и москвича Белого, дружба, которая счастья как раз никому из них не принесет, началась, правда, чуть раньше, с явления необъяснимого, почти мистического. «Встретились письмами, – вспоминал Белый, – я написал Блоку, не будучи с ним знаком; и на другой день получил от него письмо; оказывается, он в тот же день почувствовал желание мне написать, не будучи со мною знаком; наша инициатива встретилась: наши письма скрестились в Бологом…» Блок, откликаясь на какую-то статью Белого, назвал ее в первом своем письме «гениальной» и написал: «на Вас вся надежда», «я глубоко верю в Вас». Белый же, хоть и оговорился, что пишет «просто так», не менее выспренне славословил его, кого никогда не видел еще: «Вы точно рукоположены Лермонтовым, Фетом, Соловьевым, продолжаете их путь, освещаете, вскрываете их мысли… Скажу прямо – Ваша поэзия заслоняет от меня почти всю современную русскую поэзию». Вот так! Главное же, оба, не зная друг друга, почувствовали вдруг, что каждый из них «один пробирается в темноте, без надежды, с чувством гибели». Впрочем, доля мистики в их отношениях была на деле еще большей. Представьте, 2 января 1903 года Блок делает предложение Любе, и оно принимается. А первое письмо Белому, который сначала станет им как бы братом, а потом вдруг встанет между ними, пишет 3 января, на другой день после сватовства. То есть как бы сразу, каким-то роковым образом, втягивая в свою жизнь рокового, в прямом смысле этого слова, третьего. Да, заочное знакомство в письмах состоялось в январе 1903 года. А через три года этот третий напишет Блоку: «Один из нас должен погибнуть…» Чуковский подсчитал: Блок посвятил Любе – Прекрасной Даме – 687 стихов. Свои первые стихи к ней Блок опубликовал в журнале Мережковских «Новый путь». Журнал возник в марте 1903 года, и на торжественном открытии его, за самоваром в специально снятом для редакции помещении (Невский, 88), в обществе Дягилева, Бенуа, Серова, Бакста, Сомова, Розанова и, конечно, зеленоглазой Зинаиды Гиппиус (она-то и сидела за самоваром!), был и юный Блок в том самом безупречно сшитом студенческом сюртуке. Стихи в новом журнале напечатают, но денег не заплатят. Первый гонорар получит в другом издании – в «Журнале для всех» Миролюбова, который располагался на Спасской (ул. Рылеева, 26). «Пыльные солнечные лучи протягивались от окон… к ворохам газет, журналов и рукописей на полу между тесно стоявшими столами. Вместе с солнцем врывался в комнату особый гомон петербургской весны, – вспоминал визит Блока в этот журнал поэт Сергей Маковский. – Так и остался в моей памяти… Блок нашей первой встречи… Весенний, утренний, городской, освещенный пыльным лучом майского солнца… Женщины восхищались: красавец. Но больше, чем красота, поражала странная застылость лица – как изваянное…» Увы, несмотря на входящие в моду стихи Блока, на обожание окружавших его женщин, на обожествление им Прекрасной Дамы, семейные отношения его и Любы почти сразу же оказались далеко не прекрасными. «Она несомненно его любит, но ее “вечная женственность”, по-видимому, чисто внешняя, – злоязычно записывала тетка поэта уже через три месяца после свадьбы. – Нет ни кротости, ни терпения, ни тишины, ни способности жертвовать. Лень, своенравие, упрямство, неласковость… я боюсь даже сказать: уж не пошлость ли все эти “хочу”, “вот еще” и сладкие пирожки. При всем том она очень умна, хоть совсем не развита, очень способна, хотя ничем не интересуется, очаровательна, хотя почти некрасива, правдива, прямодушна и сознает свои недостатки…» Люба, в свою очередь, восторженно встретила поначалу жизнь в Гренадерских казармах, в доме Блока. «Никогда не слышала я… за обеденным столом… вульгарно-житейских или тем более хозяйственных разговоров… Обеденный разговор – это целый диспут… пяти-шестичасовой разговор на отвлеченную тему». Но очень скоро разочаровалась в новой семье: «Не фальшь, а гораздо более глубокий душевный дефект. На словах они все меня захваливали наперебой, “любили” меня все ужасно, но… всегда стремились Сашу “не отдать” мне целиком, боролись с моей стихией… Нет слов, которыми они не поносили бы меня. И некрасива-то, и неразвита, и зла, и пошла, и нечестна, “как и мать, да и отец”!.. Вот до чего доводили… Нормально ли это? Назвать Менделеева нечестным – это можно только с пеной у рта, в припадке сумасшествия. Всей этой подкладки я не знала, конечно, и от Саши она тщательно скрывалась (“Люба удивительная, Люба мудрая, Люба единственная” – вот что для его ушей)…» Короче, с первых шагов общая жизнь, как напишет она значительно позже, ставила ее «на дыбы от возмущения». Может, этим объяснялось и восприятие ее поэтом? «Всегда почти хмурая, со мной еле говорит… Что же именно нужно делать? – записывал в дневнике о Любе Александр Блок. – Я хочу не объятий: потому что объятия – минутное потрясение. Дальше идет “привычка” – вонючее чудовище. Я хочу не слов. Я хочу сверхслов и сверхобъятий…» Была еще одна причина и скрытой натянутости отношений, и будущих измен. Люба вспоминала: «Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах». Блок, писала она позже, теоретизировал, «что нам и не надо физической близости, что это “астартизм”, “темное”… Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот, еще неведомый мне мир, что я хочу его, – опять теории: такие отношения не могут быть длительными, все равно он… уйдет от меня к другим. “А я?” – “И ты так же”. Это меня приводило в отчаяние! Отвергнута, не будучи еще женой; на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с… бурным отчаянием». Молодость, правда, возьмет свое, бросит их друг к другу. В один из таких вечеров, через год после свадьбы (!), «неожиданно для Саши и со “злым умыслом” моим произошло то, что должно было произойти. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, бороться я не умела… В этом и был прав Белый, находя в наших отношениях с Сашей “ложь”…» Да, почти сразу в ее жизни возник Борис Бугаев – поэт Андрей Белый. Возник в Петербурге уже после знакомства в Москве, возник в Гренадерских казармах 9 января 1905 года. 9 января – Кровавое воскресенье! Лучшей «декорации» для явления рокового соперника трудно и придумать. Правда, с утра никто ничего не предполагал; все встреченные Андреем Белым в то утро – извозчик, парикмахер, бривший его, мальчишки с газетами – все говорили пока об одном: примет – не примет? Примет ли царь рабочих с иконами, «которые уже пошли»? Неужели же будут стрелять по иконам? Будем ли так и жить или умрем? Он вспоминал потом, что светило темно-малиновое, студеное солнце, струились, синея, дымки, топтались у мостов вооруженные солдаты в заиндевевших башлыках. В казармах на Карповке он отыскал квартиру штабс-капитана Эртеля, знакомого, у кого думал остановиться. Но денщик сказал, что Эртеля нет, вообще никого нет в казармах – все защищают мосты. Тогда Белый и поспешил в квартиру Блока, тут же, возможно, на том же этаже. Войлочная дверь с табличкой «Кублицкий-Пиоттух» распахнулась. «Просветлел кусок комнаты с окнами, – вспоминал он. – Там показалась знакомая голова, с волосами рыжеющими, сквозящими заоконным простором; то был А.А.Блок – в фантастической, очень шедшей, уютной рубашке из черной свисающей шерсти, без талии, не перетянутой поясом и открывающей крепкую лебединую шею, которую не закрывал мягкий, белый, широкий воротничок… Конечно же: Любови Дмитриевне принадлежала идея рубашки, потом появившейся на Ауслендере, на Вячеславе Иванове, перенявших фасон…» «Что? Ну?» – вот были первые слова Блока. Белый сообразил, в чем дело: «Да говорят, что пошли…» Чем закончилось 9 января, мы помним. Но будущие друзья-враги встретились именно так – без излишних приветствий, торопливо, взволнованно. Не сразу Белый увидит в то утро в квартире поэта золотую головку Любы, которая в зеленовато-розовом широчайшем капоте встанет в дверях… А через некоторое время, когда Белый придется в этом доме ко двору, он как раз никого не будет замечать здесь, кроме Любы. И она, нареченная стихотворцами «воплощенной женственностью», охотно начнет, играя, испытывать на Боре власть своих взглядов и улыбок. «Боря, – вспоминала она, – кружил мне голову, как опытный Дон Жуан, хотя таким не был». Не корзины цветов, целые «бугайные» леса появлялись иногда в гостиной – цветы молодой барыне, то есть Любе… Год созревал этот роман. Сначала все трое (Блок, Белый и Люба) общались друг с другом, по словам Белого, «как великие державы», потом по-детски – импровизируя и играя. Белый запомнит, как однажды Блок в присутствии Любы лукаво скажет ему, что они знают, кто он. «Кто же я?» – спросит настороженно Белый. Тут Люба нечаянно расхохочется, а Блок, посмеиваясь себе в нос, опустив глаза, тихо скажет: «Не обижайся – такая игра уж у нас: ведь мы с Любой часто играем в зверей…» – «Так какой же я зверь?» – быстро, но и натянуто спросит Белый. «По-хорошему, – не обижайся: ты – беленький заяц; у нас он любимый зверек…» А потом, когда Белый едва не решится переехать из Москвы в Петербург насовсем (он это назвал в письме Блоку не переездом – «паломниче ством»), между поэтами настанет отчуждение. Может, и оттого, что в Москве счастье «за облачком», а в Петербурге – «за черной тучей». Но чем больше мрачневший, «фиолетовый» Блок отъединялся от Белого стеной отчуждения, тем быстрее сближались Белый и Люба. Знаете, на чем сходились? На разговорах о Блоке, на том, что ему нужна нянька, что он дитя, что в нем «крепнет шатун», то есть он все чаще исчезал из дома, чтобы развеяться, а на самом деле – чтобы пить… Потом случилось то, что Люба запомнила в подробностях. Возвращаясь домой с дневного концерта оркестра графа Шереметева, Блок уселся в сани с матерью, а Люба – с Белым. Когда лошади поравнялись с домиком Петра на Неве, Люба на какую-то фразу Белого повернулась к нему лицом – и остолбенела. «Наши близко встретившиеся взгляды… но ведь это то же, то же!..» То же, как и с Блоком, в санях. С этого морозного поцелуя и «пошел кавардак, – писала она. – Не успевали мы остаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев. Ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволяла вынуть тяжелые черепаховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотым плащом… Но тут какое-то неловкое и неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) – отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы». Уж не тогда ли, как в мемуарных записках вспоминал потом Белый, она призналась ему, что Блок «ей не муж», что они не живут как муж и жена, что она его «любит братски», а Белого – «подлинно». Но когда Белый сказал, что готов жениться на ней, Люба заколебалась. Кажется, тогда она и закурила впервые, приняла, как писала мать Блока, «залихватский тон», а иногда, некстати, начинала вдруг истерично хохотать… Люба запретит Белому приезжать в Петербург, но будет слать ему странные письма: «Люблю Сашу… Но не знаю, люблю ли тебя; не мучаюсь этим… Милый, что это? Знаешь ли ты, что я тебя люблю и буду любить? Целую тебя. Твоя…»; «Несомненно, что я люблю и тебя, нетленно, вечно; но я люблю и Сашу, сегодня я влюблена в него, я его на тебя не променяю, я должна принять трагедию любви к обоим вам…»; «Теперь люблю тебя, как светлого брата с зелеными глазами»; «Боря, я поняла все. Истинной любовью я люблю Сашу. Вы мне – брат, но теперь у меня относительно Вас слишком много трудностей и соблазнов – нам надо разойтись – до времени…»; «Вы ведь знаете весь мой демонизм и все мои соблазны. Увижу Вас, и опять меня потянет к Вам ближе, ближе, ближе… а я не хочу, не надо, не надо! Если знаете, как мне не изменить Саше, как быть с Вами, – скажите! Видите, Боря, что мне выхода теперь не найти другого, как не видеть Вас… Если возьмете все на себя, приезжайте. Все – все вопросы, все муки. И меня – не соблазняйте, будьте сильны решать самостоятельно… Я и твоя, да, да, и твоя. Хочу, хочу тебя видеть, приезжай»; «Саша почувствовал мое возвращение к тебе и очень страдает… Как ужасно, что не могу выбрать, не могу разлюбить ни его, ни тебя… Саша не хочет, чтобы ты приезжал… А я не могу себе представить, что не увижу тебя скоро, я хочу, чтобы ты приехал… Ты постарайся придумать, а я пока придумала одно – нехорошо, неудобно: что ты приедешь в Петербург, и я буду к тебе приходить, а ты к нам нет… Целую тебя долго, долго, милый…» Могу представить, что творилось в голове бедного москвича. Люблю – не люблю, приезжай – не приезжай. Потом, через годы, в своей книге Любовь Дмитриевна будет путано, туманно объяснять свои метания между Блоком и Белым. Объясняла и темпераментом северянки, который похож на «замороженное шампанское», и материнскими – от казаков – корнями, и озорным, «разбойным» размахом характера. Последнее, кстати, не преувеличение. В гимназии Э.П.Шаффе, которая достояла до наших дней (5-я линия, 16), где училась Люба, и через полтора десятка лет «бытовало предание», как Менделеева во время урока («очень уж было скучно!») запустила в стену класса чернильницей. Это не она рассказывала – рассказала Евгения Книпович, которая была близка к семье Блоков и училась когда-то в той же гимназии. Но возвращаясь к переживаниям и метаниям Любы, – больше всего поражает их итоговая суть – совсем уж невозможная фраза Любы: «Той весной… я была брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной упорно ухаживать…» Таким «упорным», кажется, и оказался Андрей Белый. И она, чуть позже правда, сама позовет его приехать в Петербург… «Она потребовала, – рассказывал Белый много лет спустя поэтессе Одоевцевой, – чтобы я дал ей клятву спасти ее, даже против ее воли. А Саша молчал, бездонно молчал. И мы пришли с нею к Саше в кабинет. Ведь я дал ей клятву. Его глаза просили: “Не надо”. Но я безжалостно: “Нам надо с тобой поговорить”. И он, кривя губы от боли, улыбаясь сквозь боль, тихо: “Что же? Я рад”. И так открыто, так по-детски смотрел на меня голубыми, чудными глазами, так беззащитно, беспомощно. Я все ему сказал. Как обвинитель. Я стоял перед ним. Я был готов принять удар. Даже смертельный удар. Нападай!.. Но он молчал. Долго молчал. И потом тихо, еще тише, чем раньше, с той же улыбкой медленно повторил: “Что ж… Я рад…” Она с дивана, где сидела, крикнула: “Саша, да неужели же?..” Но он ничего не ответил. И мы с ней оба молча вышли и тихо закрыли дверь за собой. Она заплакала. И я заплакал с ней. Мне было стыдно за себя. За нее. А он… Такое величие, такое мужество! И как он был прекрасен в ту минуту. Святой Себастьян. А за окном каркали черные вороны. На нашу голову каркали…» После этого приезда «беленький заяц» – Андрей Белый – и пошлет Блоку «решительное» письмо… «Милый Саша, клянусь… что Люба – это я, но только лучший. Клянусь, что Она – святыня моей души; клянусь, что нет у меня ничего, кроме святыни моей души. Клянусь, что только через Нее я могу вернуть себе себя и Бога. Клянусь, что я гибну без Любы; клянусь, что моя истерика и мой мрак – это не видеть ее… Ведь нельзя же человеку дышать без воздуха, а Любе – необходим воздух моей души. Клянусь, что если я останусь в Москве, я погиб для этого и будущего мира: и это не просто переезд, а паломничество. Я… должен, должен, должен ее видать… Любящий тебя, твой Боря». После этого письма он и вызовет Блока на дуэль![52] …Я начал этот рассказ с меблирашек на Серпуховской. Так вот, теперь Белый, мотаясь из Москвы в Петербург и обратно, чаще всего останавливался как раз в меблированных комнатах. Удобно! И было два адреса, где он жил чаще всего. Более того, эти две меблирашки располагались на одной улице, в двух угловых с Невским домах – напротив друг друга. Улица называлась Караванной. Слева, если смотреть с Невского, в угловом доме (Невский, 64) располагались комнаты «Бель-Вю», а справа – (Невский, 66) – меблированные комнаты «Париж». В «Бель-вю» Белый жил в апреле 1906 года, когда еще на что-то надеялся. «Боря уже не архангел с мечом, не непогрешимый, – писала в те дни М.А.Бекетова, – а безумно влюбленный и очень жестокий мальчик, тупо внимающий каждому слову Любы. Сашура ревнует – Люба рвет и мечет из-за того, чтобы не помешали ей видеться с Борей». Да, Белый еще надеялся. Во всяком случае, позавтракав последний раз у Блоков, сыграв на рояле «Вы жертвою пали…» и выбежав из их квартиры, увидел, обернувшись, что Люба долго махала ему из форточки белым платком. Может, потому, что поверил в свои надежды, и послал Блоку вызов на дуэль… А в соседнем доме, на Караванной, в меблированных комнатах «Париж», он поселится через полгода после этих событий, когда Люба сделает окончательный выбор в пользу Блока. Она сообщит Белому, что не писала ему, потому что ей надо было «изглаживать все, что было». А себе, на старости лет, признается: к нему ничего не чувствовала, «…а что выделывала!»… «Картонная кукла», – горько назовет ее через пятнадцать лет Андрей Белый. «Ведь я любил ее священной любовью, – признается Одоевцевой. – А она оказалась картонной куклой. Ужас. Ужас… С кукольной душой. Нет, и кукольной души у нее не было. Ничего не было. Пар. Пустота. И все-таки из-за нее все погибло. Мы очутились в петле. Ни разрубить. Ни развязать. Ни с ней, ни без нее. О, до чего она меня измучила! Меня и… Сашу…» Впервые это стало понятно ему как раз в меблирашках «Париж». «Побежден! – писал он в воспоминаниях о Блоке. – Побежден!..» Тогда он и отправит из этих меблирашек предсмертное, прощальное письмо в Москву матери… Но это уже другая история. О ней – у следующего блоковского дома. 12. БУМАЖНЫЕ ДАМЫ (Адрес четвертый: Лахтинская ул., 3, кв. 44) Восемь дней ждал решения судьбы в меблированных комнатах на Караванной умирающий от любви Андрей Белый. Позже, в воспоминаниях, Любовь Дмитриевна признается: «Отношение мое к Боре было бесчеловечно… Я не жалела его ничуть, раз отшатнувшись. Я стремилась устроить жизнь, как мне нужно, как удобней. Боря добивался, требовал, чтобы я согласилась на то, что он будет жить зимой в Петербурге, что мы будем видеться хотя бы просто как “знакомые”. Мне, конечно, эго было обременительно, трудно и хлопотливо… Игру я завела слишком далеко… Обо всем этом я не думала и лишь с досадой рвала и бросала в печку груды писем, получаемых от него. Я думала только о том, как бы избавиться от уже ненужной мне любви… Он был уверен, что я “люблю” его по-прежнему, но малодушно отступаю из страха приличия и тому подобных глупостей. А главная его ошибка – был уверен, что Саша оказывает на меня давление, не имея на то морального права… Но совершенно не учуял основного Сашиного свойства. Саша всегда становился совершенно равнодушным, как только видел, что я отхожу от него, что пришла какая-нибудь новая влюбленность. Так и тут. Он пальцем не пошевелил бы, чтобы удержать. Рта не открыл бы. Разве только для того, чтобы холодно и жестоко, как один он умел, язвить уничтожающими насмешками, нелестными характеристиками моих поступков, их мотивов, меня самой и моей менделеевской семьи на придачу…» Короче, Люба наконец прислала записку на Караванную – Белого приглашают. «Она принимает меня, – вспоминал позднее Андрей Белый, – но чтобы уничтожить… Я не успел опомниться, я ничего не сумел ответить. Не оправдывался. Не защищался… О, как она меня презирала, как сумела заставить и меня себя презирать!..» Оскорбленный, раздавленный после встречи, он бежит из дома Блока, чтобы броситься в Неву. Письмо матери уже написано, он не хочет больше жить! Но не написаны еще воспоминания Одоевцевой, слова его про Неву, про выбранное им место смерти. «Там, – расскажет Одоевцевой в порыве откровенности, – баржи, гнусные, живорыбные садки. И все кругом рыбой провоняло. Даже утопиться нельзя. Прилично утопиться…» Звучит трагикомически. Не будем забывать, конечно, что эти слова известны нам в пересказе Ирины Одоевцевой. А ведь Белый действительно хотел утопиться. Даже ногу через парапет перебросил… Хорошо, что из этой «затеи» ничего не вышло. Ведь наутро, чуть свет, новая надежда – записка от Любы – и новое свидание. Увы, оно только увеличило пропасть. Ему предложили не писать больше и не видеться. Ждать год… Целый год!.. «Я соглашаюсь, – рассказывал Белый. – Но не верю. Ничему больше. Еду в Москву, а оттуда – надолго – за границу… Да. Так все и кончилось. Для нее, для него. Но не для меня. Для меня и сейчас не кончилось. И никогда не кончится. Даже после смерти. Любовь? Нет, нет, какая там любовь? Но боль. И угрызения… Грызу свое сердце. Если бы можно было забыть. Но забыть нельзя…»[53] Он даже заболеет на нервной почве, и будет операция… А через год уже разъяренный Блок бросит ему перчатку – вызовет на дуэль… Обе записки Белому Люба отправляла из первой «своей» с Блоком квартиры, на Лахтинской, 3, где молодожены поселились в 1906 году. Проживут они тут меньше года, но именно эта, 44-я квартира станет чуть не последним их общим домом – они едва не разъехались отсюда навсегда. Недаром про этот дом Блок мрачно напишет в стихах: «Одна мне осталась надежда: смотреться в колодезь двора…» Между прочим, типичный питерский двор: узкий и высокий, словно коробок спичечный без спичек, поставленный на попа. Дом был только-только построен. Из-за непросушенных стен хозяева, говорят, сдавали здесь квартиры за полцены. Это и привлекло Блока. Квартиру сняли на пятом этаже – три небольшие комнатки с трехстворчатыми окнами. Сейчас, через столетие, все в этом доме, кажется, осталось таким же. Широкая лестница в кафеле, старые дубовые двери квартир, темноватые комнаты, вид из которых упирается только в стены и стены. В этих комнатах Блок расхаживал в неизменной темной блузе с белым отложным воротником (так его и нарисовал художник Сомов) и курил еще «пахучие папиросы». «Потом, – как пишет поэт Зоргенфрей, – отрекся и от последней эстетической черты и вместо слабо надушенных неведомыми духами папирос стал курить папиросы обыкновенные». Тот же Зоргенфрей вспоминал: «Помню большую, слабо освещенную настольною электрической лампой комнату. Множество книг на полках и по стенам, и за ширмой невидная кровать. На книжном шкафу, почти во мраке – фантастическая, с длинным клювом птица. Образ Спасителя в углу… Тишина, какое-то тонкое, неуловимое в простоте источников изящество… Когда я уходил, – заканчивает рассказ Зоргенфрей, – в смежной квартире раздалось негромкое пение; на мой вопрос – не тревожит ли его такое соседство, Блок, улыбаясь, ответил, что живут какие-то простые люди и чей-то голос поет по вечерам: “Десять любила, девять разлюбила, одного лишь забыть не могу”…» О песнях, но уже из колодца-двора, писала, кстати, и Люба, писала Белому, но уже в Мюнхен: «У нас окна на двор… Каждый день приходят раза по три, по четыре разные люди “увеселять”. Женщина с шарманкой и двумя изуродованными детьми, которые на своих изломанных ногах пляшут неприличный кэк-уок, а потом звонким, недетским голосом один из них поет какой-то вальс и “Последний нынешний денечек…” – знаете? Солдаты поют, когда их расстреливают. – И добавляла не о песнях уже – о “музыке”: – Начала я читать социалистов и анархистов… Как вы можете считать себя социал-демократом? Не понимаю. Я, наверно, не смогу… Единственное, что в них для меня может стать близко, это то, что они на деле, в восстании, с рабочими, вот это музыка…» Такими были политические настроения семьи тогда. Ведь ровно два года назад Любовь Дмитриевна, рассказывая о какой-то демонстрации рабочих, с гордостью сказала Городецкому про мужа: «Саша нес красное знамя…» Не грустно ли тебе, читатель, от такого рассказа? Мрачный дом, темные комнаты, унылый двор. Но не будем торопиться, ибо как раз в этом доме жизнь их станет, по словам Любы, как бы «передышкой». И у обоих, вообразите, грянут здесь романы… За Любой стал ухаживать друг Блока – поэт Георгий Чулков. Не помню точно, где познакомился он с Блоком, но думаю, что в редакции журнала «Вопросы жизни», в котором не только работали, но и жили одно время Чулков с женой и Алексей Ремизов (Саперный, 10). А может – у Мережковских, которые и уговорили Чулкова возглавить этот свой журнал (Литейный, 24). Дружба была неровная – разговоры, чтения стихов, встречи за бутылкой вина. То виделись, как вспоминал Чулков, очень часто (однажды не расставались, например, трое суток, блуждая и ночуя в окрестностях Петербурга), то им «не хотелось смотреть друг на друга, трудно было вымолвить слово и прислушаться к тому, что говорит собеседник». Сохранилась записка Чулкова к Блоку: «Приходите в субботу, в 10 ч. вечера, 18 ноября в ресторан “Кин”… Там будет, быть может, что-нибудь смешное… Денег много не нужно, да и без денег можно… Кабинет – наверху». Наверху – это на втором этаже этого ресторана (Фонарный пер., 9). Были и в кафешантане «Аполло» (Фонтанка, 13), тут часто встречались как раз в 1907 году. Кстати, здесь Чулков, кажется, бывал потом и вместе с Любой во времена их романа – на это он как-то глухо намекает в одном из писем к Блоку. Впрочем, может, я и ошибаюсь. Точно известно, что в ресторанах с Любой был. Ведь она, так считала, завела с ним роман «от скуки». Даже Блок писал в дневнике: «Ей скучно и трудно жить. Скучно со мной тоже. Я занят собой и своим, не умею “дать” ей ничего». Сама же она вспоминала, что Блок всегда говорил ей: «Ты все спишь! Ты еще совсем не проснулась…» Так вот в этом доме на Лахтинской зимой 1906/07 года Люба как раз проснулась. Чулкову, скажем, писала: «О, я знала, что сегодня Вы будете не в силах от меня отделаться, что от Вас будет сегодня весть. А я разве не странно отношусь к Вам? Разве не нелепо, что когда Вы уходите, обрывается что-то во мне, и страшно тоскую. Но ничего мне не надо от Вас. Иногда только необходимо встретить Ваш взгляд и знать, что не уйти Вам от меня. Сегодня хотела бы видеть Вас, я дома сейчас и весь вечер. Ваша Л.Б.» И бумажка тонкая, и почерк легкий, летящий, почти несуществующий, умилялась Люба на склоне лет этому своему письму и, как бы оправдываясь, добавляла уже для нас, будущих читателей: «Не удивляйтесь умилению и лиризму при воспоминании об этих нескольких зимних месяцах – потом было много и трудного, и горького, и в “изменах”, и в добродетельных годах (и такие были). Но эта зима была какая-то передышка, какая-то жизнь вне жизни. И как же не быть ей благодарной…» О романе с Чулковым вспомнит красиво: «Мой партнер, первая моя фантастическая “измена”, вспоминает с не меньшим удовольствием, чем я, нашу нетягостную любовную игру. О, все было: и слезы, и театральный мой приход к его жене (Чулков жил в это время с женой по адресу Зоологический пер., 5. – В.Н.), и сцена a la Dostoievsky… Мы безудержно летели в общем хороводе: “бег саней”, “медвежья полость”, “догоревшие хрустали”, какой-то излюбленный всеми нами ресторанчик на островах с вульгарными “отдельными кабинетами” (это-то и было заманчиво!) и легкость, легкость, легкость…» Чулков, который посвятит Любе цикл стихов «Месяц на ущербе», все это, но иначе, опишет потом в повести «Слепые». В ней художник Лунин встречается с дамой по имени Любовь Николаевна, женой его знакомого. Говорят о любви, посещают какой-то клуб, и она, прижимаясь к плечу Лунина, капризно тянет: «Я не хочу домой, я хочу на Острова…» Затем на Каменноостровском начнет торопить извозчика: «Скорей! Скорей!» – а потом, неожиданно запрокинув голову, крикнет: «Милый! Милый! Целуй!» Лунин, пишет Чулков, «покорно прижал свои холодные губы к ее тоже холодным губам». «Мы мертвые, – прошепчет в ужасе Любовь Николаевна». Такая вот повесть. Но, помня о том, что и с Блоком, и с Белым она поцеловалась впервые в санях и примерно так же, этой истории веришь. Похоже. Ветер, быстрый бег коня, проносящиеся мимо дома – и поцелуи. И уже почти нельзя не верить другому, тому, что сближение персонажей повести происходит в ночь, когда умер отец героини. Кажется, именно так случилось с Любой и Чулковым и в жизни реальной. Нина Берберова спустя десятилетия нечаянно проговорится, что Белый как-то «в пьяном бреду» сказал ей: Люба и Чулков стали любовниками «в ночь смерти Менделеева». Великого отца Любы. В 1928 году на вечере памяти Сологуба в Ленинграде Чулков случайно столкнется с Любовью Дмитриевной, и она напомнит ему: «Двадцать один год тому назад, в этот самый день, мы ехали с вами ночью мимо дома моего отца, когда он умирал…» Напомнит и заплачет… Блока роман жены не взволновал – все «уходы» ее он воспринимал как ответ на свои «никогда, – по его словам, – не прекращающиеся преступления». Поэт все чаще и чаще бывал в смутном настроении и, как, не без грустного остроумия, подметит художник Добужинский, «забронированным». Однажды, живя уже здесь, в. этой квартире, Блок вместе с Вячеславом Ивановым и Добужинским поедет в Москву на конкурс журнала «Золотое Руно» – «Дьявол». Такой была тема конкурса – «Дьявол»! «Ехали в спальном вагоне III класса, было очень холодно, и Блок, – пишет Добужинский, – забравшись на верхнюю “полку” над моей головой, улегся, как был, в шубе с поднятым воротником, в мохнатой круглой шапке и в калошах. Мне эго показалось глубоко символичным (особенно калоши!), точно этим выражалась забронированность поэта от “презренной действительности”. Я это ему заметил и насмешил»… Да, от «презренной действительности» Блок и впрямь отгораживался, и это не могло не сказаться на его существовании. «За два-три года жизни и славы – какая перемена, – сокрушался, глядя на него, Сергей Маковский. – Как не похож он стал на того весеннего Блока в луче майского солнца!.. Жаль было на него смотреть». «Сам же себя туманил, – вспоминал Блока и наезжавший из Москвы молодой тогда писатель Борис Зайцев. – Мы ездили в ландо на острова, в ночные рестораны, по ночным мостам с голубевшими шарами электрическими, с мягким, сырым ветром. Много и довольно бестолково пили… Блок был хмур, что-то утомленное, несвежеее в нем ощущалось. Он не здорово жил…» «Передышкой» для Блока станет его роман с Натальей Николаевной Волоховой – его «Снежной маской» – черноволосой, стройной, всегда в темных глухих платьях актрисой, с «крылатыми, – по его выражению, – глазами». Из-за «крылатых глаз» случился даже спор в литературных кругах: бывают ли такие – крылатые? Началось с чтения пьесы Блока «Король на площади», которое состоялось в репетиционном зале актрисы Комиссаржевской (Английский пр., 30, кв. 34). «Блок был героем вечера, – вспоминал некий Дьяконов. – Он читал свою пьесу высоким, чуть-чуть глуховатым голосом, легко и красиво…» Тетка поэта незамедлительно горделиво запишет, что драма произвела бурю: «Актеры восхищаются, литераторы не только критикуют, но шипят и злобствуют…» Решили было ставить спектакль в том же сезоне, разговор об этом был, видимо, в квартире Веры Комиссаржевской, которая жила рядом (Английский пр., 27), но, увы, цензура пьесу не пропустила. Зато поставили другую блоковскую пьесу – «Балаганчик», поставили в только что открытом театре, организованном все той же Верой Комиссаржевской (Офицерская, 39). Самого театра ныне нет, на его месте «разлегся» бескрайний стадион. Но о «Балаганчике» помнят и поныне. Еще бы, пьесу ставил Мейерхольд, он же играл в спектакле Пьеро, декорации писал Сапунов, знаменитый театральный художник, который скоро утонет в Финском заливе, а музыку к спектаклю сочинил Михаил Кузмин. Могу добавить для особо любознательных, что играли в спектакле также Екатерина Мунт, сестра жены Мейерхольда, и почти забытый ныне актер Голубев. Возможно, вам ничего не говорят эти имена, но именно у этой пары, когда они свяжут свои судьбы, родится девочка Марта, та, которая через много-много лет станет последней любовью Николая Лунина и, значит, невольной соперницей – в конце 1930-х – несравненной Ахматовой. Ну и, наконец, в «Балаганчике» играла Наталья Волохова, та самая – с «крылатыми глазами». Поэт Минский еще до спектакля напишет жене: «Какая обида, что у Комиссаржевской будут играть пьесу идиота Блока! Они убьют свой театр!» Не убили, успех спектакля оказался феерическим. Часть публики была категорически «за», часть – «против», кто-то в партере кричал: «Нет, вы мне объясните, что это такое?!», кто-то, не смущаясь обстановкой, просто бандитски заложив в рот два пальца, во всю силу легких свистел… «После закрытия занавеса, – вспоминал художник Анненков, – произошло подлинное столпотворение… грохот аплодисментов, крики возмущения, крики восторга… В этом же спектакле в тот же вечер рядом с Мейерхольдом выступал начинающий актер Таиров. Блок, Мейерхольд, Комиссаржевская, Таиров, Кузмин, Сапунов – одновременно, на одной и той же сцене! Значение этого вечера я ощутил только лет двадцать спустя…» А юный поэт Сергей Ауслендер запомнит, как перед смятенной залой «стоял в своем строгом черном сюртуке с белыми лилиями в руках, гость неведомой страны, страж заповедной двери, Александр Александрович Блок, и в посиневших глазах его были грусть и усмешка». Усмешку эту Георгий Чулков назвал, правда, в письме жене «глупенькой улыбкой», но признался, что после спектакля они с Блоком расцеловались. «В общем, успех, – резюмировала в дневнике тетка поэта. – Автор и Люба сияли…» Но еще до феерической этой премьеры Блок, что ни вечер, стал пропадать в театральных уборных актрис театра Комиссаржевской – Веригиной, Волоховой и Екатерины Мунт. Шутил, поддразнивал, смешил их. А однажды послал Волоховой розы со стихами «Я в дольний мир вошла, как в ложу…», где как раз и говорилось про ее «крылатые глаза». Совпадение, но и Веригина, которая станет другом поэта на всю жизнь, и Волохова – обе жили в тот год на Офицерской, недалеко от театра. Волоховой было уже двадцать девять, Блоку – двадцать семь лет. Они стали вдвоем бродить после спектаклей по пустынным улицам засыпающего города или, взяв лихача, уноситься в снежную даль. «Вновь оснеженные колонны, // Елагин мост и два огня. // И голос женщины влюбленный. // И хруст песка, и храп коня…» Между ними все было именно так, но, хотя отношения их длились без малого два года, говорить об очень уж большой влюбленности Волоховой вряд ли стоит. Хотя именно из-за нее Блок и Люба чуть не разъедутся в разные стороны из дома на Лахтинской; Блок даже пойдет искать себе комнату… Надо сказать, правда, что все три подруги-актрисы довольно быстро подружатся и с Любой. Та станет по-домашнему приглашать их к себе, где гостьи, по воспоминаниям Веригиной, засиживались до двух-трех часов ночи. «Мы просто и искренне жили… каким-то легким хмелем», – напишет в своей книге Люба. Вместе ходили на «Башню» к Вячеславу Иванову, мэтру, учителю, судье, где Блок впервые прочел «Незнакомку». Вместе дурачились, разыгрывали друг друга. Иногда ездили на Сестрорецкий вокзал. Брали маленьких финских лошадок, запряженных в крошечные санки, и ехали. На вокзале, «скромно освещенном», пишет Веригина, пили рислинг. Ездили и в Куоккалу, к Мейерхольду, где катались на лыжах. А после премьеры «Балаганчика» на квартире актрисы Ивановой устроили знаменитый «Вечер бумажных дам», когда все женщины нарядились в платья из цветной гофрированной бумага. Сказочная ночь: розовый диван, камин, шкура белого медведя, полумаски на шуршащих бумажными нарядами женщинах. Этот вечер опишет в повести «Картонный домик» Михаил Кузмин. Волохова шутя подвела Блоку брови. Мейерхольд, Сапунов, Городецкий, Ауслендер, Чулков, Пронин и кто еще там… все они «танцевали, кружились, садились на пол, пели, пили красневшее в длинных стаканах вино, как-то нежно и бесшумно веселясь в полутемной комнате»… Здесь, в одной из комнат, Веригина, кстати, застала Любу с Чулковым; они сидели на диване. Причем, когда вошли остальные, Люба вдруг встала и в смущении надела на Волохову свои бусы… Но чаще всей компанией встречались у Блока на Лахтинской. Тут как-то раз Блок шутя предложил Веригиной: «Давайте женим наших детей». Веригина засмеялась: «Но у нас нет детей». – «Ничего, будут, – сказал Блок. – У вас будет дочь Клотильдочка, а у меня сын Морис. Они должны пожениться». Потом, через несколько дней, вырежет из газеты «Клотильдочку» и «Мориса» и весь вечер будет острить по этому поводу, находя, что ноги Клотильдочки очень похожи на ноги Веригиной. «Саша, – раздражалась Любовь Дмитриевна, – доходит до истерики с этими Клотильдочками». А мать Блока о том времени напишет: «Волохова не любит Сашу, а он готов за ней всюду следовать. Люба совсем полюбила Чулкова и с ним сошлась. Хотели разъезжаться, но почему-то решили этого не делать…» Напишет, что ей жаль Любу до слез, что Саша «вполне откровенно и весело» ухаживает за актрисой Волоховой, а Любе на ее предложение, например, поехать за границу легко отвечает: «С тобой неинтересно». «И каково ей все это переносить при ее любви, гордости, самолюбии?» Но позже, в октябре 1907 года, мать Блока, размышляя о Волоховой, вынуждена будет признать: «Люба перед ней совершенно меркнет, несмотря на всю свою прелесть и юность. Та какого-то высшего строя. Не от того ли он такой злой? Ведь она, кажется, холодна…» А что же дуэль, о которой я обещал рассказать в прошлый раз? Вызов Блока, брошенный Белому? Так вот, причиной станет обвинение Белым Блока чуть ли не в лакействе и двоедушии. Любы это не касалось, речь шла об одной статье, но Блок ответит другу яростным письмом. «Предоставляю Вам десятидневный срок со дня, которым помечено это письмо, – напишет он, – для того, чтобы Вы – или отказались от Ваших слов, в которые Вы не верите, – или прислали мне Вашего секунданта». Белый возьмет слова назад, но напишет: «Теперь Вы для меня – посторонний, один из многих, а со всеми не передерешься…» Двенадцать страниц письма его Блок прочтет матери и Любе. Мать заметит, что в глубине Андрея Белого «сидит мелкий хам (мелкий бес)», а «Саша же в глубине прост и великодушен». «Писатель Андрей Белый, – напишет она, – горячий, нужный и прекрасный, человек Бугаев – дрянной, немощный и лживый». А Люба, прочтя письмо бывшего возлюбленного, прямо скажет о Белом: он – Антихрист, и она его победила… …Волохова, которая переживет поэта на сорок пять лет, не исчезнет из его жизни в одночасье. Блок посвятит ей цикл стихов «Фаина», подарит вышедшую книгу «Снежная маска», которую переплетет в темно-синий бархат и украсит маленькой бронзовой виньеткой в углу. В книге напишет: «Посвящаю эти стихи Тебе, высокая женщина в черном, с глазами крылатыми и влюбленными в огни и мглу моего снежного города»… Через год под этим посвящением Волохова выведет: «Радостно принимаю эту необычайную книгу, радостно и со страхом – так много в ней красоты, пророчества, смерти. Жду подвига. Наталия. 908 г. – 27/ II». Какого подвига будет ждать она от поэта, уж и не знаю. Но знаю, что раздосадованно выговаривала Блоку за намеки в его стихах на близость с ней, чего-де на самом деле не было, и поэт, вообразите, вынужден был признать, что это всего лишь «поэтическое преувеличение». Она, чье сияние, по словам все той же тетки Блока, «длилось до тех пор, пока продолжалось увлечение поэта», жалела, надо сказать, что не может влюбиться в Блока по-настоящему. «Зачем вы не такой, – говорила, – кого бы я могла полюбить!» К ней даже приехала как-то Люба и прямо спросила: может ли, хочет ли Волохова принять Блока на всю жизнь? Волохова же, торжествующая, победоносная, ответила… Впрочем, что сказала жене Блока «Снежная маска», об этом – у следующего дома поэта. 13. СВЕТ И ТЬМА… СЦЕНЫ (Адрес пятый: Галерная ул., 41, кв. 4) «Правда всегда неправдоподобна, знаете ли вы это? – написал когда-то Достоевский. – Чтобы сделать правду правдоподобнее, нужно непременно подмешать к ней лжи». Что ж, и подмешивали, не стесняясь, десятилетиями после смерти всякого великого человека. Блок не стал исключением. А ведь правда его жизни, хотим мы того или нет, всегда была неправдоподобной. Как, впрочем, и сам он – неправдободобный по гениальности поэт… «Угольным» домом – вместо «угловым» – назвал Андрей Белый дом рядом с Николаевским мостом (мост Лейтенанта Шмидта), где в октябре 1907 года поселился Блок. Дом этот, впрочем, даже не угловой, он, под номером 41, стоит плечом к плечу с другими домами и ныне на Галерной. Но действительно – рядом с мостом через Неву. Сюда, в уютную квартирку, в здание, расположенное почти по-соседству с одним из домов великого свойственника Блока – Пушкина (Галерная, 53)[54], семья Блока (он да Люба) переехала, как я уже сказал, в 1907-м. Проживут здесь почти три года. И здесь с ними случится несчастье, которое навсегда оставит след в их отношениях. Еще юный Блок, я уже говорил об этом, хотел бы жить и умереть на сцене – «от разрыва сердца». С ним, как мы знаем, этого не произойдет. Но «сцена», в переносном смысле, будет терзать его всю жизнь. Именно «сцена» даст ему, а потом и отнимет единственного ребенка Любы… Новое жилье в доме на Галерной – четыре комнатки во втором этаже, окнами на одну сторону, во двор, – новоселы обустраивали, как никогда, любовно. «В квартире нашей очень хорошо, сейчас (утром) – яркое солнце… Полируют ширмы. Вешают занавески», – напишет Блок матери в Ревель, куда по службе переведут его отчима Кублицкого-Пиоттух. Напишет, возможно, еще из меблированных комнат в Демидовом переулке, где вынужден был жить временно (пер. Гривцова, 16). Через пять дней уже Люба сообщит свекрови, что в квартиру привезли наконец цветы. «Кофей и бамбук прекрасно встали в столовой и моем “будуаре”, а финиковую пальму совершенно нельзя поместить. В спальне висят вышивки, а на окнах белые занавески с розами. Волохова громко ахнула, когда вошла. Ей очень понравилось и то, что ванна тут же. Купила еще Саше ночной столик красного дерева, удобный. Ширма обита, стулья тоже. Обивать пришлось самой, обойщиков теперь не дождаться…» Квартиру поэта опишет потом Зоргенфрей: «Ни массивного письменного стола, ни пышных портьер, ни музейной обстановки. Две-три гравюры по стенам, и в шкапах и на полках книги… Столовая небольшая, почти тесная, без буфетных роскошеств». «Сжато, уютно, просто, – запишет и Зинаида Гиппиус, бывавшая здесь с Мережковским. – Любовь Дмитриевна, слишком крупная для маленьких комнат, была не та. В ней погас играющий свет, а от него шла ее главная прелесть…» Помните, теми же словами про «погасший свет» сказала, только о Волоховой, и тетка поэта? Помните: ее «сияние длилось до тех пор, пока продолжалось увлечение поэта»? Уж не значит ли, рискну я предположить, что женщины как-то по-особенному «светились» рядом с Блоком? Я обещал рассказать, что ответила Волохова на вопрос Любы: может ли она принять поэта на всю жизнь? Так вот, сначала Любе, а потом и самому Блоку «Снежная маска» твердо сказала «нет». Позже Блок уничтожит даже письма к ней. Расстанется с Волоховой навсегда, но уже не в Петербурге – в московской гостинице. Волохова (так пишут) оказалась хоть и утонченной, но вполне земной, как сказали бы ныне, прагматичной женщиной. «Ты твердо знаешь: в книгах – сказки, // А в жизни – только проза и есть», – написал о ней Блок. И свет в Волоховой погас[55]. Впрочем, вернемся в новый дом Блока. Кто только не приходил сюда к нему! Бывали Ремизовы, с которыми поэт ездил к «хлыстам» за Московскую заставу, приезжал из Москвы, и не раз, Брюсов, забегали Мейерхольд, Пяст, Городецкий, Чулков, с которым Блок играл за обеденным столом в шахматы (шахматы и шашки подарил поэту как раз Чулков). А с Городецким – возможно, уже в его доме (12-я линия, 15), – дурачась, переделывали имена поэтов и их книг. «Валерий Брюсов превратился в Похерия Злюсова, – вспоминал Модест Гофман, – “Стихи о Прекрасной Даме” Блока в “Хи-хи, напрасно вы сами” А.Плоха; “Золото в лазури” А.Белого – в “Здорово надули”…» Наконец, приходил сюда к поэту и сам мэтр, высокоученый Вячеслав Иванов, который, несмотря на свою заоблачность, так боготворил Блока, что всякий раз, возвращаясь из Москвы, посылал Блоку из цветочного магазина цветы с курьером. Именно в эту квартиру посылал. Я не говорю, конечно, о курьезных визитах сюда – о даме по фамилии Бриллиант, писательнице Надежде Санжарь, которая ходила по великим людям столицы, простите, за… «зародышем». Была у нее такая «блажь» – хотела иметь «солнечного сына» от гения. Перед визитом, пишут, долго обсуждала с мужем, в достаточной ли степени данное лицо гений и порядочный ли человек. Была у Леонида Андреева, Валерия Брюсова и даже у мэтра – Вячеслава Иванова. Последний, прямо скажем, не был пуританином, еще недавно на Лахтинской у Блока читал стихотворение о «666 положениях при любовных занятиях». Да и жена Вяч. Иванова, тоже писательница, была «дамой без предрассудков». Но тогда, услышав из соседней комнаты, чего хочет от ее мужа Санжарь, мгновенно ворвалась в комнату и запустила в нее керосиновой лампой. Весь кабинет «Вячеслава Великолепного вонял керосином» три дня… А Блок, кстати, с ней, с Надеждой Санжарь, подружится и будет долго, как сказали бы сегодня, «курировать» ее творчество. Бывала здесь и вся прежняя компания: художники, актрисы (они хотели под водительством Любови Дмитриевны учредить свой театр) и верный друг Блока еще с 1903 года, по его признанию, «лучший из людей» – Евгений Иванов. Блоки тоже бы ваш у него в подвальной квартирке на Николаевской (ул. Марата, 75). «Рыжий», «Рыжак», «Счетовод» – так, любя, называли его. Он и впрямь служил но бухгалтерской части, хотя через много лет, в советское уже время, станет детским писателем. «Рыжий Женя, в противоположность болтливому Пясту, молчал часами, – вспоминал ядовитый однофамилец его Георгий Иванов, – потом произносил ни с того ни с сего какое-нибудь многозначительное слово: “Бог”, или “смерть”, или “судьба” – и снова замолкал. Почему Бог? Что смерть? Но рыжий Женя смотрит странно… скалит белые, мелкие зубы, точно хочет укусить, и не отвечает…» Говорят, Блока он привлекал безупречной нравственной чистотой, открытым характером и – не в последнюю очередь – прочным и благообразным семейным бытом, столь непохожим на мучительную, рваную семейную жизнь самого поэта… Впрочем, я вспомнил о нем потому, что именно он и именно в годы жизни поэта на Галерной учил Блока кататься на велосипеде. Трудно себе представить, что Блок, как и мы, простые смертные, судорожно хватался за руль, скрючивал все тело, беспомощно падал на бок – так описывал его попытки Иванов. Да и сам Блок сообщал матери: «Женя часа два учил меня велосипеду. Раз 15 я свалился, вымок до нитки (изнутри), но под конец сажен 15 проехал более или менее самостоятельно. Впрочем, и тут свалился под конец… Быстро пожирает пространство эта легкая машина… Ах, какое это занятие!..» Евгения Иванова звали Рыжим за его бороду. Так вот, с ним, после Белого и Чулкова, возник новый флирт у Любы. Но не от него и не от Кузьмина-Караваева, как считалось раньше, родится у нее сын, а от «хулигана из Тьмутаракани – актеришки», по словам Блока, от Константина Давидовского. Люба, правда, величала его пышно – пажом Дагобертом (он, кстати, тоже играл в театре Комиссаржевской, когда Блок триумфально покорял сцену). «Он не был красив, – вспоминала Люба о Давидовском на старости лет. – Но движения молодого хищного зверька. И прелестная улыбка, открывающая белоснежный ряд зубов. Несколько парализовал его дарование южный акцент, харьковское комканье слов, с которым он не справлялся. Но актер превосходный, тонкий и умный». «В тот день, после репетиции и обеда, – писала она, – мы сидели в моем маленьком гостиничном номере, на утлом диванчике. Перед нами на столе лежал, как предлог для прихода ко мне, какой-то французский роман. Паж Дагоберт совершенствовался в знании этого языка, а… я взялась ему помогать… Когда пробил час упасть одеждам… я настолько убедительно просила дать мне возможность показать себя так, как я этого хочу, что он повиновался, отошел к окну, отвернувшись… Было уже темно, на потолке горела электрическая лампочка – убогая. Банальная. В несколько движений я сбросила с себя все и распустила блистательный плащ золотых волос, всегда легких, волнистых, холеных… Отбросила одеяло на спинку кровати… Протянулась на фоне этой снежной белизны и знала, что контуры тела еле-еле на ней намечаются, что я могу не бояться грубого, прямого света, падающего с потолка, что нежная и тонкая, ослепительная кожа может не искать полумрака… Может быть, Джорджоне, может быть, Тициан… Паж Дагоберт повернулся… Началось какое-то торжество, вне времени и пространства… Начался такой пожар, такое полное согласие всех ощущений, экстаз почти до обморока, экстаз, может быть, и до потери сознания… Я была я, какой о себе мечтала, какой только и надеялась когда-нибудь быть…» Да, настоящая правда – неправдоподобна, прав, увы, Достоевский. Она пишет о случившейся любви высокопарно, выспренне, может, на октаву выше, чем это можно вынести сегодня… Нет, кажется, права была Ахматова, когда, прочитав книгу ее воспоминаний, в том числе и эту сцену, коротко сказала: «Ей надо было только промолчать, чтобы остаться женой великого человека». А Любовь Дмитриевна, вспоминая этот, по сути, адюльтер, назвала его «лучшим», что было в ее жизни. Скоро, очень скоро, уже на гастролях в Тбилиси, она порвет с Давидовским, и, как напишет, порвет «глупо, истерично, беспричинно»… Сына от этой любви рожала четверо суток. Расплата! Хлороформ, щипцы, температура сорок. Когда-то, еще до свадьбы, «предельным ужасом» казалось ей иметь ребенка. Блок даже успокаивал ее, говорил, что «детей у него не будет». Возможно, потому, вернувшись с гастролей беременной, она бросилась к докторам: аборт казался спасением. Потом обо всем сказала матери Блока. «Саша – тоже что-то вроде нотации: пошлость, гадость, пусть будет ребенок, раз у нас нет, он будет наш общий. И я, – пишет Любовь Дмитриевна, – спасовала, я смирилась… С отвращением смотрела я, как уродуется тело, как грубеют маленькие груди, как растягивается кожа живота… Саша очень пил в эту зиму и совершенно не считался с моим состоянием…» Нет, Блок принял ребенка, это известно. Даже ждал его. «Почему-то помню ночные телефоны Блока из лечебницы, – писала Зинаида Гиппиус. – Наконец однажды, поздно, известие: родился мальчик. Почти все последующие дни Блок сидел у нас вот с этим светлым лицом, с улыбкой… Выбрал имя ему – Дмитрий, в честь Менделеева…» «О чем вы думаете?» – спрашивала его Гиппиус. «Да вот… Как его теперь… Митьку… воспитывать?..» Увы, мальчик умрет через восемь дней. Лицо Блока станет из светлого – «испуганно-изумленным». Сам же Блок писал матери в то время: «Я никогда еще не был… в таком угнетенном состоянии, как эти дни». А тетка поэта прямо скажет про умершего младенца: «Мне жаль его, потому что Любе его мало жаль. Неужели она встряхнется, как кошка, и пойдет дальше по-старому?..» Что ж, встряхнулась и пошла… Правда, с Давидовским умрет в один и тот же год – в 1939-м… Сцена мстила Любе, но ведь рикошетом – и Блоку. Ведь он за месяц до рождения мальчика, 3 января, на новогоднем вечере у поэта Сологуба, слишком веселился и дурачился, был, что называется, в ударе. И там, у Сологуба, встретил женщину, которая давно уже была в поле его зрения, – Валентину Богуславскую (в замужестве Щеголеву), тоже актрису и тоже из театра Комиссаржевской. Она была замужем за Павлом Елисеевичем Щеголевым, известным пушкинистом, написавшим знаменитую книгу «Дуэль и смерть Пушкина». В то время Щеголев, издатель-редактор прореволюционного журнала «Былое», сидел «за политику» в Крестах. Где писал, кстати, опять-таки книгу о Пушкине. А жену его пригласили к Сологубу – развеяться. И вот неожиданно для обоих – эта встреча. Приятельница Щеголевой, Надежда Чулкова, писала, что та «была совсем некрасива лицом, но очень женственная и грациозная, имела приятный голос. Когда она волновалась, речь ее была порывистой и почти бессвязной». «Бормотаний твоих жемчуга», – напишет Блок про ее быструю и туманную речь в одном из трех стихотворений, посвященных Щеголевой. Впервые Щеголева, если ссылаться на ее дневник, увидела Блока в конце апреля 1908 года. Странно – они не могли не видеться в театре Комиссаржевской, где она играла и где Блок еще недавно проводил буквально дни и ночи. Но встретились и остались вдвоем, видимо, действительно в апреле 1908 года. «Случайно… попала с Блоком на острова, – вспоминала Щеголева. – Блок… смотрел на меня смеющимися глазами и, проводив до дому, вдруг сказал молящим голосом: “Поедемте на острова, очень прошу вас”. Ослепительное утро, Летний сад, весь одетый желто-зеленым пухом, черные упругие стволы деревьев. Я согласилась, – пишет Щеголева. – Этот человек так жадно и глубоко впитывает жизнь, и он так не похож на других. С ним страшно, он слишком притягивает к себе. И жизнь его такая странная. Прелестная жена – и вдруг Волохова, и он точно сомнамбула или лунатик на краю крыши… Эта поездка на острова и потом в Ботанический сад и поведение Блока. Зачем я ему? Он так жадно и страстно меня целовал, точно голодный… Я боролась, я сердилась, возмущалась и смеялась, в конце концов. Что спросить с этого умного очаровательного человека. Только бы мне не влюбиться, вот была бы штука… Но все-таки все это утро на взморье, голубой шелк моря, лодка и мягкая рука на веслах. И ему и мне было очень весело…» Она почти сразу напишет ему письмо, черновик его сохранится. «Моя любовь… не требует жертв. Она сама вся жертва, вся восторг, вся приношение. Но именно потому-то я и не отдаю тебе мое тело, мое земное прекрасное тело, что люблю тебя высшей, не знающей конца, не видящей начала вечной любовью. Смотреть на тебя… видеть тебя… умереть за тебя. Поцелуи твои, ласки твои горячи – это радость неизъяснимая, прекрасный цветок… Знать, что ты любишь другую, – страшно режущим терзанием разрывается сердце, но все же любить тебя…» Блок на страстное это «бормотание» ответит коротко: «Простите меня, ради бога, многоуважаемая Валентина Андреевна. Если бы Вы знали, как я НЕ МОГУ сейчас, главное – внутренне не могу: так сложно и важно на душе. Сегодня получил Ваше письмо и думал; но – не могу, право, поверьте. И еще – я, должно быть, уеду на той неделе в деревню… Целую Ваши руки…» И вот теперь – этот новогодний маскарад в доме у Сологуба (Гродненский пер., 11). Блок дурачился, испытывая молодую силу, шутливо, но прямо-таки со страстью боролся с приглашенными мужчинами, в том числе с драматургом Дымовым, который уложил его, увы, на обе лопатки. Все были в маскарадных костюмах. А пол в квартире был сплошь усыпан пестрыми конфетти. Цветной серпантин во время ужина так и летал с одного конца стола к другому, особенно часто обвивая голову Блока. Щеголева приехала без маскарадного костюма, ее тут же, накинув на голову длинную белую вуаль, нарядили грузинкой. И почти сразу перед ней, как из-под земли, выросли три черных домино. Блока она узнала по рукам, он снял капюшон. «Запотевшее, красное от маски и жары лицо, – вспоминала Щеголева, – чуть прилипшие на лбу завитки волос и милая улыбка. Это был Блок. Атмосфера вечера захватила его, он был очень весел, дурил, – вспоминала она. – Надевал мою фату и вдруг исчез…» Она пишет, что для нее с его исчезновением все вокруг сразу потускнело. И вдруг, в кабинете Сологуба, она увидела его сидящим за письменным столом и что-то быстро писавшим. Щеголева повернулась, чтобы выйти и не мешать, но услышала тихий голос: «Валентина Андреевна…» Обернулась. Блок протягивал ей сложенный в четверть листок бумаги. Это были стихи о той поездке в лодке по заливу. Этот листок, который она жадно спрятала за корсет, превратил для нее суетливый вечер в настоящий праздник. Когда всех позвали ужинать, поэт сел рядом с ней. «Мое волнение, видимо, передалось Блоку, – пишет Щеголева, – он почти не владел собой. Я спокойным голосом предлагала ему вина, в то время как мои глаза боялись заглянуть в глубину его глаз, и в сердце вдруг заползла какая-то нестерпимо терпкая тоска. В глазах его я видела зверя… Задыхаясь, он шепнул мне: “Умоляю вас, умоляю, пойдите в кабинет… Я должен вам сказать несколько слов”. Я, как загипнотизированная, поднялась… Блок шел за мной. Я обернулась, мне сделалось страшно, и не успела опомниться, как была сжата сильными объятиями… К моим губам прильнули горячие сумасшедшие губы, в промежутке я только успела шепнуть: “Оставьте, оставьте, оставьте меня”. В дверях, как статуя командора, стоял Чулков. “Александр Александрович, Валентина Андреевна”, – настойчиво повторял он. Это было ужасно…» Под утро Блок сказал, что проводит Щеголеву. Сологуб заметался, он очень не хотел, чтобы они ехали вместе, и выставил самый страшный аргумент: «Александр Александрович, подумайте о Любови Дмитриевне, она беременна. Валентина Андреевна, подумайте о Павле Елисеевиче». Напоминал, что муж Щеголевой был в это время в тюрьме. Она же пишет, что нельзя, нельзя было поминать эти имена в это «пепельное» утро. Это ее слово – «пепельное», и какое, заметьте, точное! «Когда я села на извозчика, – пишет Щеголева, – ко мне протянулись нити разума, реальности и слова Сологуба, точно удар кнута по совести, сорвали прекрасную радугу… Мы молча доехали до Финляндского вокзала… Вся радость была смята. Помню, что я твердила: “Не думайте обо мне плохо”. Мне было гадко. Блок тяготил меня… И я, – заканчивает Щеголева, – решила. Больше я не увижу этого человека…» Конечно, они увидятся еще. Блок еще будет ночами ходить у дома Щеголевой, чье имя – Валентина – назовет в стихах «льстивым». В январе 1911 года напишет ей в одном из восьми сохранившихся писем: «Ничего не знаю. Я думаю о Вас давно. Я давно кружу около Вашего дома. Теперь – второй час ночи. К Вам – нельзя. Сейчас я хотел идти к Вам и сказать Вам: сегодня – все, что осталось от моей молодости, – Ваше. И НЕ ИДУ. Но услышьте, услышьте меня – сейчас…» Где был дом Щеголевой, около которого кружил поэт, я не знаю, возможно, это был дом на улице Широкой (ул. Ленина, 23), где она с семьей жила в 1913-м, а может быть уже – на Большой Дворянской (ул. Куйбышева, 10), куда Щеголевы, как я читал где-то, переехали во время Первой мировой войны. Но последнее стихотворение из «трех посланий» Блок напишет ей, когда сам уедет уже из дома на Галерной в новую свою квартиру на Петроградской. А Щеголева и шесть лет спустя будет горько признаваться себе: «Как мучает меня этот великий человек, сам того не зная…»[56] Да, с Блоком женщины светились. Но счастья им он не приносил. Да и сам, кажется, не был счастлив. Ахматова под конец жизни написала, что Блок вообще «дурно, неуважительно относился к женщинам…». «Мне рассказывали, – пишет она, – две женщины, обе молодые и красивые… Одна была у него в гостях поздно, в пустой квартире… другая в “Бродячей собаке”… обе из породы женщин– соблазнительниц… А он в последнюю минуту оттолкнул их: “Боже… уже рассвет… прощайте… прощайте”». Что тут скажешь? Мне думается, что над всеми такого рода коллизиями доминировала какая-то неслыханная, непредставимая и зачастую (что бы ни имели при этом в виду) необъяснимая жалость к «предметам» своих увлечений, жалость, которая сродни любви. Я бы сказал, неправдоподобная жалость, которая, как и правда, всегда такой и бывает… Мне кажется, я найду доказательства этому. Потому что Максим Горький, разговорившись однажды в каком-то ресторане с падшей женщиной, смог, по его признанию, лучше понять Блока… Впрочем, это уже новая история и тема следующего рассказа. Ради него мы как раз и встретимся у нового дома поэта – у дома на Петроградской. 14. «НЕЗНАКОМКА»… И НЕЗНАКОМКИ (Адрес шестой: Малая Монетная ул., 9) Я люблю бывать здесь: это почти единственный блоковский дом, где легко – по опубликованным ныне воспоминаниям – можно найти окно его кабинета. Оно на последнем этаже, почти одно полукруглое – в самом центре фасада. До недавнего времени именно там, в бывшем кабинете Блока, была кухня коммунальной квартиры. Я еще застал ее – квартиру как раз расселяли. А хозяева будущей отдельной квартиры, молодые и симпатичные люди, очень, помню, удивлялись, что кабинет поэта был когда-то в их нынешней кухне. Кстати, современники Блока утверждали, что именно это окно, окно его кабинета, никогда не задергивалось занавесками, что создавало поэту широкий обзор крыш, деревьев, Каменноостровского проспекта вдали. Блок переехал сюда в августе 1910 года. «Светлая, как фонарик, вся белая квартирка, – писала Зинаида Гиппиус. – Нас встретила его жена. А Блок еще спал… Вернулся поздно… – только утром. Через несколько времени он вышел. Бледный, тихий, каменный, как никогда…» «У окна – письменный стол, лампа под бумажным гофрированным абажуром», – описал кабинет Блока Грааль Арельский, молодой поэт. «На столе был такой порядок, – добавит Корней Чуковский, – что хотелось немного намусорить… Вещи, окружавшие его… казалось, сами собою выстраивались по геометрически правильным линиям…» «Мебель красного дерева – русский ампир, темный ковер, два книжных шкапа по стенам. Один с отдернутыми занавесками – набит книгами. Стекла другого затянуты зеленым шелком. В нем бутылки вина “Нюи” елисеевского разлива №22», – пишет уже Георгий Иванов, поэт, появившийся здесь с Чулковым еще будучи кадетом. Глазастым оказался кадет: только он заметил, что, работая, Блок раз за разом наливал себе вина, причем всегда в новый, тщательно протертый стакан, залпом выпивал его и опять садился за стол. «Без этого, – утверждал Георгий Иванов, – не мог работать…» Блок – самый «серафический» из поэтов – аккуратен и методичен до странности, вспоминал Г.Иванов. Если он заперся в кабинете, все в доме ходят на цыпочках, трубка с телефона снята. Это не значит, что он пишет стихи. Чаще он отвечает на письма. «Почерк у Блока ровный, красивый, четкий, – не без зависти сообщает Г.Иванов. – Пишет… не торопясь, уверенно, твердо. Отличное перо (у Блока все письменные принадлежности отборные) плавно движется по плотной бумаге»… Кстати, письма Блок не только нумеровал, но и фиксировал в специальной книжке оливковой кожи с золотым обрезом. Писем получал множество, порой вздорных и сумасшедших. Но от кого бы письмо ни было, непременно на него ответит, в одну графу занесет, от кого и когда получено, в другую – краткое содержание письма и даже своего ответа. «Откуда в тебе это, Саша? – спросил его однажды Чулков, который никак не мог привыкнуть к блоковской методичности. – Немецкая кровь, что ли?» И запомнил ответ: «Немецкая кровь? Не думаю. Скорее – самозащита от хаоса…» Много писем было от женщин, от незнакомок: его боготворили. Мать писательницы Либединской, Татьяна Толстая, поэтесса с псевдонимом Татьяна Вечорка, вспоминала, что ее подруга Сонечка (фамилия, как принято говорить ныне, в редакции имеется!), «тургеневская девушка» с мягкой длинной косой и кожей в родинках, подкрадывалась к дверной ручке Блока на лестнице и обцеловывала ее. А однажды, встретив поэта на улице, весь вечер незаметно шла за ним и подбирала его окурки. Целую коробку набрала и едва не молилась на нее потом. Так к нему относилась молодежь, и особенно девицы. А он, крутя романы с актрисами, признавался, что больше любит женщин, похожих на героинь Достоевского… Неземной Блок легко достигал вершин, «неземных высот», но столь же легко и вполне осознанно опускался и на самое дно. Наверное, не был лишен глубоко скрытого честолюбия. В разговоре с Ю.Анненковым, смеясь, говорил, что имя отца его – Александр Блок – две начальные буквы алфавита: А и Б. Имя матери – Александра Андреевна, урожденная Бекетова – три буквы: А, А и Б. Имя ее отца и его деда – Андрей Бекетов: А и Б. Наконец, «мое имя – Александр Александрович Блок: А, А и Б. Я родился и живу в самых первых рядах алфавита, и, может быть, поэтому многие часто считают меня надменным, высокомерным… На самом деле это совсем не так». И был до смешного скромен. Однажды, глубокой ночью, именно на Монетную пришла телеграмма из «Вены». В ней сообщалось: Блока выбрали «королем поэтов». «Вена» – не город, ресторан, в котором пировали художники, артисты, самые знаменитые писатели и самые блистательные женщины того времени (М. Морская ул., 13). Какие там заключались пари, какие завязывались романы, придумывались мистификации, как воспаряла мысль! А в ту ночь поэты заспорили – кто из них самый лучший. За отсутствующего Блока проголосовали Мандельштам, Пяст, Гиппиус и Елизавета Кузьмина-Караваева, урожденная Пиленко. Так вот, Блок не придал этой победе никакого значения. Это Маяковский скоро оскорбится, что не его, а Северянина выберут «королем поэтов», последним «королем» русской поэзии, – с тех пор турниров таких не устраивали. А Блок, повторяю, был скромен. Павел Лукницкий в середине 1920-х запишет слова Ахматовой: «О хвастовстве: “Вот чего не было у Блока… Ни в какой степени. С ним можно было год прожить на необитаемом острове и не знать, что это – Блок!” У него, – записывал за Ахматовой Лукницкий, – не было ни тени желания как-то проявить себя в разговоре…» Даже, заметим, в разговоре! На собраниях, на вечерах и «тусовках», как сказали бы сегодня, Блок чаще всего сидел, слушал и молчал. «Я никогда не видал, – напишет позже о Блоке К.Бальмонт, – чтобы человек умел так красиво и выразительно молчать. Это молчание говорило больше, чем скажешь какими бы то ни было словами…» Да, он легко достигал «неземных вершин». А однажды реально «столкнулся с небом». Поэт Грааль Арельский, в миру Степан Петров, студент-астроном, вытянул как-то Блока из «белой квартирки» в обсерваторию, в Народный дом, где часто дежурил по ночам. Там, желая подшутить над Блоком, который «благоговейно и даже со страхом поглядывал на рефрактор», Арельский навел телескоп на золотого ангела Петропавловского собора. Из-за оптического обмана эффект оказался настолько силен, что Блок невольно отшатнулся от окуляра. А потом, спустившись в каморку Арельского и выпив чаю с красным вином, признался: его «подавляет эта бесконечность миров; она вызывает чувство какой-то мучительной тоски»… Перепады настроения у Блока учащались, и, кажется, это от него уже не зависело. Не тоска ли заставляла его до сумасшествия играть с женой в «акульку», не от тоски ли написал он о радости «несказанной» по поводу, представьте, гибели «Титаника», случившейся в те дни? «Есть еще океан», – начертал мстительное (только вот – кому?) объяснение этому. А вообще, мог быть беспричинно то веселым, то «каменным». В этой квартире смешил актрису Веригину: притворялся, что налетает лбом на косяк двери, а на деле, переходя из комнаты в комнату, незаметно хлопал одной ладонью по дереву, а другой хватался за голову, громко крича при этом. И здесь же несколько ночей подряд мрачно просидел с Клюевым, поэтом. Первое письмо от Клюева Блок получил еще три года назад. «Я, крестьянин Николай Клюев, обращаюсь к Вам с просьбой – прочесть мои стихотворения, и если они годны для печати, то потрудиться поместить их в какой-либо журнал…» В другом письме Клюев даже не требовал, а уже нападал на «барина» Блока: «Сознание, что “вы” везде, что “вы” “можете”, а мы “должны”, – вот необоримая стена несближения с нашей стороны. Какие же причины с “вашей”? Кроме глубокого презрения и чисто телесной брезгливости – никаких». Так доказывал Блоку разницу между ними. И убеждал: примите на себя «подвиг последования Христу». Блок запишет: «Послание Клюева все эти дни – поет в душе». Он и сам, после ухода Толстого из Ясной Поляны, думал про это. «Знаю все, что надо делать, – писал в декабре 1911 года, – отдать деньги, покаяться. Раздарить смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу…» Тоска гнала поэта в Юкки, где на мальчишеских санках они с Владимиром Пястом вдруг начинали кататься до одури с высоких холмов; на американские горки в «Луна-парк», где Блок спустился, по его же подсчету, аж восемьдесят раз. Жена даже жаловалась, что он «докатывается до сумасшествия». Но Блок, как ребенок, любил эти простые развлечения: «Я один, я в толпе, я как все…» Он вообще долго сохранял в себе эту гремучую смесь – детства и почти старческой тоски. Тоска гнала его к другу Пясту (Виленскийпер., 3), с которым дружил с 1905 года и с кем после 1917 года рассорился, поскольку тот не принял революцию. Тоска уводила пешком в Шувалово, в Сестрорецк, где он пил вино и «фраппировал видом знатного иностранца буфетную прислугу, железнодорожников и шпиков». Одно лето повадился ездить в Териоки, нынешний Зеленогорск, где Люба с Веригиной, актеры Мгберов и Голубев, художники Сапунов и Кульбин, а потом и присоединившийся к ним Мейерхольд решили открыть театр. Говорили, что именно Люба, получив наследство отца, вложила деньги в фонд театра. Под общее жилье сняли дачу Лепони, большой дом на берегу Финского залива с чудесным парком, арендовали у некоего шведа помещение со сценой, набрали актеров и, прикрепив на крыше общего дома разноцветный флаг, повесив колокол, который звал артистов с пляжа или созывал на обед, приступили к репетициям. Денег за работу не обещали, но чай утром, а также обед и ужин были для актеров бесплатными. Блок сначала загорелся этой идеей, но потом, когда Мейерхольд вместо Шекспира и Стриндберга, которыми увлекались в то время Блок и Пяст, решил ставить пантомимы в духе комедий дель арте, отошел от предприятия. Но в Териоки ездил. Актриса Ольга Высотская, та, которая через три года родит сына Николаю Гумилеву, вспоминала, например, как однажды столкнулась с ним. «“Вы можете мне рассказать, где дача артистов?” – спросил ее Блок. Мы вышли к морю. Вдали видно было, как наша артистическая молодежь запускает змея. “Вот, где змей летает, – показала Высотская, – там и дача, идите прямо по берегу”». Здесь, кстати, в Териоках, и тогда же, отправившись под утро большой компанией на лодке в море, художник Сапунов и утонул. Лодка перевернулась, когда Михаил Кузмин переходил в ней с места на место. Спаслись все, а Сапунов, который не умел плавать и кому, кстати, было предсказано погибнуть от воды, утонул[57]. Мать Блока, между прочим, писала Евгению Иванову, что «Сашу моего приглашал Сапунов за 6 часов до своей смерти на ту самую лодку». Это не так. Сапунов действительно звал Блока за шесть часов до смерти, но звал по телефону «устраивать карнавал» в летнем театре… Да, в те годы у Блока соседствовали попеременно то карнавалы, то немыслимые трагедии. Не потому ли чаще всего его и видели в ресторанах и питейных заведениях? Так же как и методичность его, то была своеобразная самозащита его, но уже от духовного хаоса. Блок посещал и рестораны, и трактиры в компании все тех же Пяста, Евгения Иванова и Зоргенфрея. Георгий Иванов называет еще Чулкова. И пишет: «Эти четверо… неизменные собутыльники Блока, когда, время от времени, его тянет на кабацкий разгул. Именно – кабацкий. Холеный, барственный, чистоплотный Блок любит только самые грязные, проплеванные и прокуренные “злачные места”: “Слон” на Разъезжей, “Яр” на Большом проспекте. После “Слона” или “Яра” – к цыганам… Чад, несвежие скатерти, бутылки, закуски. “Машина” хрипло выводит – “Пожалей ты меня, дорогая” или “На сопках Маньчжурии”. Кругом пьяницы. Навеселе и спутники Блока. “Бог”, – неожиданно выпаливает Иванов и замолкает, скалясь и поводя рыжими зрачками… Пяст, засыпая, что-то бормочет о Лопе де Вега… Блок такой же, как всегда, как на утренней прогулке, как в своем светлом кабинете. Спокойный, красивый, задумчивый. Он тоже много выпил, но на нем это не заметно. Проститутка подходит к нему. “О чем задумались, интересный мужчина? Угостите портером”. Она садится на колени к Блоку. Он не гонит ее. Он наливает ей вина, гладит нежно, как ребенка, по голове, о чем-то ей говорит. О чем? Да о том же, что всегда. О страшном мире, о бессмысленности жизни. О том, что любви нет. О том, что на всем, даже на этих окурках, затоптанных на кабацком полу, как луч, отражена любовь… – Саша, ты великий поэт! – кричит пришедший в пьяный экстаз Чулков и, расплескивая стакан, лезет целоваться. Блок смотрит на него ясно, трезво, задумчиво. Как всегда. И таким же, как всегда, трезвым, глуховатым голосом медленно, точно обдумывая ответ, отвечает: – Нет. Я не великий поэт. Великие поэты сгорают в своих стихах и гибнут. А я пью вино и печатаю стихи в “Ниве”. По полтиннику за строчку. Я делаю то же самое, что делает Гумилев, только без его сознания правоты своего дела…» Блок пил. Позже даже признавался поэту Садовскому, что по ночам обходит все рестораны на Невском, в каждом выпивает у буфета, а утром просыпается где-нибудь в номерах. Нам, конечно, не перечислить этих злачных мест, хотя многие из них известны и даже сохранились поныне. Но особенно его тянуло в те годы на угол Большой Зелениной и Геслеровского (ныне Чкаловского) проспекта. Здесь, на месте нынешней «Чайной», была угловая пивная, где поэт просиживал ночи напролет. «Меня все больше и больше тянет на Большую Зеленину», – скажет однажды Юрию Анненкову, который долгие годы жил с родителями рядом. И признается, что место действия его драмы «Незнакомка», которую Анненков видел в постановке Мейерхольда в 1914 году, целиком «зарисовано» им как раз в этой пивной. Впоследствии об этом подробно писала и тетка поэта, М.А.Бекетова, утверждавшая, что обстановка «Незнакомки» была навеяна скитаниями по глухим углам Петербургской стороны. Пивная из «Первого видения» помещалась на углу Геслеровского и Зелениной улицы. И вся обстановка, начиная с кораблей на обоях и кончая действующими лицами, взята Блоком с натуры. Как и пейзаж «Второго видения» – мост и аллея, которые «списаны» поэтом с моста и аллеи, ведущих на Крестовский остров со стороны Большой Зелениной… «Незнакомку» его помнили все. Уж во всяком случае все – слышали. Тот же Анненков пишет, что и «девочка» Ванда у «Квисисаны» шептала: «Я уесть Незнакоумка. Хотите ознакоумиться?» – и две девочки с Подьяческой, Сонька и Лайка, одетые, как сестры, блуждая по Невскому (от Михайловской улицы до Литейного проспекта и обратно), улыбались встречным мужчинам из-под черных страусовых перьев: «Мы пара Незнакомок, можете получить электрический сон наяву. Жалеть не станете, миленький-усатенький (или хорошенький-бритенький, или огурчик с бородкой)…» Да, Блока тянуло к «женщинам Достоевского». «Что пред ними бледные девушки Тургенева, великие женщины Толстого? – убеждал он однажды Всеволода Рождественского. – Всех их затмевает Настасья Филипповна или даже та же Грушенька, мещанка с ямочками на щеках. Они – страшное воплощение самой жизни, всегда неожиданной, порывистой и противоречивой. Их, как и жизнь, нельзя загадать наперед. Вот почему так губительны встречи с ними…» Блоку порой ничего не нужно было от этих случайных женщин – настроение минуты, всего-то. «Вчера… взял билет в Парголово и поехал на семичасовом поезде, – писал он в один из дней того времени В.Пясту. – Увидел афишу в Озерках: цыганский концерт. Почувствовав, что – судьба и что ехать за Вами и тащить Вас на концерт уже поздно, – я остался в Озерках. И действительно: они пели Бог знает что, совершенно разодрали сердце; а ночью в Петербурге под проливным дождем та цыганка, в которой, собственно, и было все дело, дала мне поцеловать руку – смуглую, с длинными пальцами – всю в броне из колючих колец. Потом я шатался по улице, приплелся мокрый в Аквариум, куда они поехали петь, посмотрел в глаза цыганке и поплелся домой…» Идти, по счастью, было недалеко – «Аквариум» располагался там, где долгие годы будет существовать киностудия «Ленфильм» (Каменноостровский, 10)[58]. А это, как известно, в двух шагах от дома поэта на Монетной… Поцеловать руку, заглянуть в глаза… Да, это было всегда всего лишь минутное настроение, давнее, почти мистическое, поклонение Женщине. Откуда это? Вспомним эпистолярный диалог Блока и Белого еще до свадьбы поэта с Любой Менделеевой, когда друзья, да еще Сережа Соловьев, троюродный брат Блока, основали так называемое «Братство Рыцарей Прекрасной Дамы». Восторженные мальчишки, они основали это «братство» для поклонения «Деве Радужных Ворот», для вечного служения ей. Но кто она, эта Дама, почему ей надо поклоняться и в чем суть этого служения, представляли себе, кажется, не вполне. Как бы туманили друг друга. Белый, например, простодушно спрашивал Блока еще в июне 1903 года: «Вот мы пишем друг другу о Ней , о Лучезарной Подруге, и… как будто мы уже знаем… кто Она … Определите, что вы мыслите о Ней… Является ли она для вас Душой Мира, или определенной личностью?» Блок отвечал: «Я чувствую Ее, как настроение… Думаю, что можно Ее увидать, но не воплощенную в лице… Только минутно (в порыве) можно увидеть как бы Тень ее в другом лице… Это не исключает грезы о Ней, как о Душе Мира»… Вот так – настроение, тень, грезы и вечный поиск того, чего вообще-то, может быть, и нет на земле. Именно это раздражало «реалистов» от жизни, современников поэта, именно это отталкивало многих от непонятных стихов о Прекрасной Даме и именно это, рискну сказать, необъяснимо влекло к нему его бесчисленных поклонниц. Что-то такое, «непрочтенное» нами, мужчинами, женщины чувствовали в этом. Все женщины. Помните, Горький сказал как-то, что после одного случая он многое понял в Блоке, тот стал ему как бы «близким и понятным». Так вот, наш Буревестник, который в 1930 году признается, что поэзия Блока «никогда особенно сильно не увлекала» его, в некоем ресторане «Пекарь» встретил однажды такую же «незнакомку» – барышню с Невского. Та поведала Горькому, что однажды в первом часу ночи, в слякоть, на углу Итальянской улицы к ней подошел прилично одетый, красивый, с гордым лицом человек. Пригласил ее в комнаты для свиданий (Караванная, 10). «Иду я, разговариваю, – вспоминала проститутка, – а он – молчит, и мне было неприятно даже, необыкновенно как-то, я не люблю невежливых. Пришли, я попросила чаю; позвонил он, а слуга – не идет, – рассказывала она Горькому. – Тогда он сам пошел, а я так, знаете, устала, озябла и уснула, сидя на диване. Потом вдруг проснулась, вижу: он сидит напротив, облокотясь на стол, и смотрит на меня так строго – ужасные глаза! “Ах, извините, говорю, я сейчас разденусь”. А он улыбнулся вежливо: “Не надо, не беспокойтесь”. Пересел на диван ко мне, посадил на колени и, гладя волосы: “Ну подремлите еще”. И, представьте, я опять заснула, – скандал! Открою глаза, улыбнусь, и он улыбнется. Кажется, я даже и совсем спала, когда он встряхнул меня осторожно и сказал: “Ну, прощайте, мне надо идти”. И кладет на стол 25 рублей. “Послушайте, говорю, как же это?” А он засмеялся тихонько, пожал руку и – даже поцеловал. А когда я уходила, слуга говорит: “Знаешь, кто с тобой был? Блок, поэт – смотри!” И показал мне портрет в журнале». Что понял Горький в Блоке, узнав об этом случае, неведомо. Одно читается ясно в этой встрече – все та же жалость к женщинам, все та же тоска. Поэтическая тоска Блока. И какое-то тщательно скрытое поклонение. Да, со многим из того, что напишет потом вдова Блока, можно не соглашаться, но один диагноз ее звучит, кажется, хоть и сурово, но справедливо: Блок почти никогда не знал полной любви – духовной и физической. «Близость с женщиной для Блока с гимназических лет, – напишет Любовь Дмитриевна, – это платная любовь и неизбежные результаты – болезнь. Слава Богу, что еще… в молодости – болезнь не роковая… Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная… Даже при значительнейшей его встрече… было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен победила все травмы, и только с ней узнал Блок желанный синтез и той, и другой любви». …Окно Блока на Малой Монетной горело два года… Кстати, и сам поэт любил смотреть в незнакомые окна, бродя по ночам. А про «окно Кармен» он даже написал: «В последнем этаже, там, под высокой крышей, // Окно, горящее не от одной зари…» А вот кто она, эта Кармен, с которой он познал и духовную и физическую любовь, где было окно ее – об этом у следующего дома нашего путешествия по Серебряному веку. 15. СТЕНОГРАММА… ЧУВСТВ (Адрес седьмой: Офицерская ул., 53, кв. 9) Если Фонтанка считается ахматовским районом города, то Офицерская, может, самое блоковское место Петербурга. На этой улице был когда-то театр, где грянул первый сценический успех Блока; здесь жила мать поэта, Александра Андреевна (Офицерская, 40); здесь находится и последняя квартира поэта, где он умрет (Офицерская, 57). И наконец, этот дом №53 – обиталище последней большой любви его, той, кому и было посвящено стихотворение про окно, «горящее не от одной зари». Теперь оно не на последнем этаже – один этаж дома надстроили в наше уже время. Но если захотите найти его, оно – крайнее справа на пятом этаже. За ним и жила Любовь Андреева-Дельмас – его Кармен. По другой стороне улицы и ходил Блок, как влюбленный юнец, поглядывая на окно и еще боясь познакомиться с ней. Хотя она знала уже: он в нее влюблен… Ранней весной, когда еще лежал снег на улицах, но с крыш уже звенела капель, я поднялся в комнату Кармен. Признаюсь, сердце колотилось – вот по этой лестнице ходили она и поэт, вот на этом этаже встречались и прощались, вот за этой дверью жила любовь Блока. Ныне, увы, это запущенная, страшноватая, а в общем – обычная коммуналка с тесным коридором, какими-то шкафами, крашеными трубами парового отопления, которые бросаются в глаза. В комнате Андреевой-Дельмас живет ныне молодая пара: простые, радушные, гостеприимные люди. Они кинулись убирать что-то с дивана, очищая место для гостя, уносить на кухню посуду со стола, освобождать подоконник от увесистых горшков с цветами. Ведь что сохранилось от тех времен? Только стены, подоконник да вид из окна – прямо на Офицерскую. Я хотел всего лишь посмотреть: виден ли из окна тот тротуар напротив, где ходил, поглядывая на окно певицы, очарованный поэт? Но когда выглянул в окно, из-за туч блеснуло солнце – прямо напротив, прямо в глаза! – и, надо сказать, все преобразилось вмиг. Да-да, так все и было: стекла, засверкавшие от прямых лучей, ощущение наступающей в жизни весны и солнце – для них в тот год одно на двоих. Ибо никого вокруг не замечали. Да и был ли кто-нибудь вокруг для внезапно влюбленных?.. Помните, Блока притягивали женщины, похожие на героинь Достоевского. Андреева-Дельмас в чем-то и оказалась такой. Мать поэта в одном из писем, где скажет, что она «хороша как певица и актриса», обронит и главное словцо про нее: «Она… стихийная». Блоку же, когда Дельмас, с ее красотой и развязностью манер, потряхивая золотисто-рыжими волосами, в темно-малиновой юбке, оранжевой блузе и черном фартуке, врывалась на сцену, вообще казалось, что это не женщина – «влекущая колдунья». Его влекущая. Может, потому он, получающий пачками письма от поклонниц, ей напишет – первым… Ныне известно все: когда он написал первое стихотворение из цикла «Кармен», когда отправил ей первые книги с посыльным, когда познакомился с нею в Театре музыкальной драмы – 28 марта 1914 года. Об одном спорят литературоведы и сейчас: неизвестен день, когда он впервые увидел ее на сцене в знаменитой роли. Блок писал, что 14 февраля он слушал Дельмас-Кармен «в третий раз». А впервые, просчитали исследователи, он мог видеть ее в роли Кармен три раза в декабре, раз в ноябре и четыре раза в октябре еще 1913 года – именно тогда давали в театре эту оперу. Впрочем, это неважно. Гораздо важнее, что Блок после знакомства с ней возьмет за правило, как вспоминала сама певица, всякий раз после исполнения ею роли Кармен посылать ей розы – «эмблему красоты, восторга любви и счастья обладания». А кроме того, с появлением Андреевой-Дельмас в жизнь поэта войдут и вербы, и ячменные и ржаные колосья, и ландыши… «Прынцессе Гишпанской», как, любя, называл Дельмас известный в те времена пародист Давыдов, было в то время тридцать. Она была уже замужем за певцом Андреевым, впоследствии выдающимся артистом Мариинки, но псевдоним Дельмас (это, кстати, фамилия ее матери, француженки) вынуждена была взять из-за оперной певицы Андреевой, – однофамилицы. Это было еще в 1905-м, когда будущей Кармен только-только исполнился двадцать один год… «Я не помню себя не поющей, – напишет она в автобиографии. – С детства мы, пять детей под руководством матери, которая нас обучала и музыке, знали многие песни». Андреева-Дельмас, по отцу Тищинская, родилась и провела детство в Чернигове. В 1900 году, приехав в Петербург, поступила по конкурсу в консерваторию (меццо-сопрано). Потом была труппа «Новая опера», где она выступала еще со своим мужем, театр Солодовникова в Москве, Большой оперный в Киеве, наконец, труппа петербургского Народного дома. Ко времени знакомства с Блоком она пела, и не единожды, даже со знаменитостями: дважды, например, с Шаляпиным – сначала в Киеве, потом – партию Марины Мнишек – в Монте-Карло. И вот в сезон 1913-1914 года, ее специально приглашают в Театр музыкальной драмы (Театральная пл., 3), где она поет в опере «Кармен». Специально для этой партии и приглашают. В первый же день знакомства Блок расстанется с ней здесь, у дома певицы, в четыре утра. И конспективно запишет в дневнике: «Дождь, ванна, жду вечера. Надел обручальное кольцо. Розы, ячмень, верба и красное письмо». Вот и вся запись. Понять почти невозможно – тайнопись, шифр какой-то. Хотя вернулись под утро всего лишь из Тенишевского училища (Моховая, 33), куда поэт увлек ее на диспут о комедии масок. Там выступали в тот вечер Мейерхольд, Зноско-Боровский, Константин Кузьмин-Караваев и старая знакомая Блока – актриса Веригина. Именно в это время Веригина отметит в нем новую черту: он на любое сообщение о прочитанном или увиденном стал постоянно откликаться одной фразой: «Да, но ведь это не имеет мирового значения». Однажды Веригина не выдержала: «Я сама прежде всего не имею мирового значения, так вы самое лучшее не разговаривайте со мной». Блок рассмеялся и обещал не говорить так больше. А накануне диспута в Тенишевском написал Дельмас: «Скажите мне по телефону, хотите ли Вы пойти со мной завтра вечером в училище? Если Вы свободны и если вам не скучно, – моя мать пойдет отдельно, билеты у меня есть». Веригина же вспомнит, что еще раньше Блок, услышав о ее выступлении на этом диспуте, начал посмеиваться над ней и пугать, что сядет «в первом ряду и рассмешит» ее. Но когда она вышла на сцену, то увидела: поэту, действительно сидевшему в первом ряду, было явно не до нее. С ним рядом сидела Андреева-Дельмас. «Блок, – пишет Веригина, – смотрел на меня веселыми глазами, я укоризненно покачала головой…» Да, в первом ряду на ее глазах, начинался самый «сумасшедший» роман Блока. Он и Дельмас, сидя рядом, бурно обменивались записками, и (фантастика!) эта переписка – стенограмма чувств – сохранилась. «Надо бы пересесть… Вам еще не скучно?.. Вы бывали на диспутах?.. Не могу слушать, – пишет Блок. – Вас слышу. Почему Вы каждый день в новом платье?.. Пришла Тэффи… На Вас смотрит молодой человек. А на меня – старая девушка!..» – «Я была в келье Савонаролы…» – «И я…» – «Наверное, Вам нравятся всякие интермедии, потому что в Вас много детского…» – «Все это я вижу во сне, что вы со мной рядом…» – «Вы даже не вспомните об этом…» – «А если это будет часто?..» А через месяц Блок вновь запишет в дневник странную фразу: «Возвращаюсь в 1 час ночи. У швейцара – колосья ячменя, ландыши и фиалки в лиловой ленте с ее волос»… Теперь Блок разрывался не между двумя – между тремя женщинами: матерью, Любой и Дельмас. С женой еще с сентября 1912-го, за два почти года до появления в его жизни Дельмас, отношения расклеились. Давно ли она трогательно заботилась о его здоровье? «Саше велено пить терпкое кавказское вино», – писала матери поэта, когда он заболел; пыталась кормить его брюссельской капустой, фасолью, чтобы ел поменьше мяса, варила компоты. Теперь же каждый вечер уходила из дома. Блок даже сказал однажды матери: «Пускай уходит, надо же и ей жить». А днем раньше записал в дневнике: «Люба опять проводит вечера с Кузьминым-Караваевым». Потом у его жены начнутся гастроли, которые длились порой по четыре месяца. «По-моему, она разлюбила Сашу, – писала мать Блока, – и вместо того, чтобы прямо это сказать ему, как-то и тут, и там что-то старается… Денег больше у нее нет ни капли. Она истратила все, что у нее было после отца. И поневоле живет с Сашей, потому что больше и не на что пока». Вообще про нее хорошо скажет через десятилетия Надежда Мандельштам: «С Прекрасными Дамами… вообще не живут, и семейная драма Блока в том, что он женился на Прекрасной Даме…» Да, даже когда Люба увлеклась сама и увлекла мужа созданием театра в Териоках, это не улучшило их отношений. Тем более что Блоку актриса Басаргина (именно под таким псевдонимом играла в театрах Люба), кажется, нравилась не очень. «Блоку неприятно видеть жену на театральных подмостках, – писал об игре Любы поэт Борис Садовский. – В талант ее он не верит… В Териоках она играла из рук вон плохо». Зато она верила в себя. Да еще как! На старости лет, в 1937 году, напишет: «Да, я себя очень высоко ценю… Я люблю себя, я себе нравлюсь, я верю своему уму и своему вкусу…» Но немногие знают, что, когда началась мировая война, когда Блок возбужденно звонил Зинаиде Гиппиус и кричал, что «война – это прежде всего весело», Люба, представьте, первая отправилась на фронт – он провожал ее с товарной станции Варшавского вокзала. Писала, кстати, с фронта корреспонденции, которые печатала под заголовком «Из писем сестры милосердия». И уж совсем удивительно, что Блок посылал ей в действующую армию, на австрийский фронт, свежие журналы мод. «Зачем ей там моды?» – изумилась как-то Веригина. На что мать поэта ответила: «Саша знает, что она это любит – ее немного развлечет»… Правда, довольно скоро Люба вернулась с войны. Уже в середине 1915 года она играет в театрах на рабочих окраинах – играла даже Островского на… Путиловском заводе, чуть ли не в цехах. А Блок, приехав на три дня в Петербург из Шахматова, неожиданно застанет в своей квартире прибывшего на побывку контуженного К.Кузьмина-Караваева – старого– нового друга Любы. Неудивительно, что уедет из дома «мрачный, похудевший и простуженный». Удивительно, что в записке, оставленной Любе перед отъездом, благородно напишет: «Прости, милая, что так расстроил тебе все своим неожиданным приездом…» Теперь Блок бывает не только на всех оперных постановках с участием Дельмас, но и на всех концертах ее. Татьяна Вечорка, о которой я уже вспоминал, писала, как однажды, на каком-то «сборном концерте» в консерватории, вдруг близко увидела Блока и не только влюбилась в него, но, кажется, обратила на себя и его внимание. «Я была в десятом ряду – впереди, в девятом, было много пустых мест, – вспоминала она. – Между номерами вошел Блок и сел наискосок впереди меня… Я начала его с жадностью разглядывать… Лицо – ровного кирпичного оттенка. Прекрасный овал лица, но челюсть безвольно отвалившаяся, зато глаза в морщинистых мешках – ужасные глаза, так много знающие и вместе с тем беспокойные, – “цвели и пели”…» Потом на сцену вышла Андреева-Дельмас и запела блоковские «Свечечки и вербочки». Он, пишет Вечорка, встрепенулся и, улыбаясь, начал глядеть вокруг, как бы ища сочувствия. «Случайно поглядел на меня и, верно, остался доволен моим восторженным взглядом, так как улыбнулся и потом часто оборачивался, разглядывая меня всю, искоса опуская глаза». В антракте, между стульями у прохода, он наклонился к ней «изящным, но чисто мужским движением» и пробормотал: «Темная осенняя ночь» (на ней было черное шифоновое с золотыми точками платье). «Такая пошлость в губах Блока и его замашки – простых смертных шалопаев, – пишет Вечорка, – меня до того изумили, расстроили и испугали, что я бросилась в дамскую комнату, где сидела на кушетке весь антракт в припадке отчаянного сердцебиения. Когда уже стемнело в коридоре, я пошла на свое место, но в коридоре увидела, что он стоит, облокотившись спиной на балюстраду, фамильярно изогнувшись и играя не то цепью, не то длинным ожерельем Андреевой. Думала, что пройду незаметно, но он опять откинулся, повернулся ко мне и что-то сказал, чего я не разобрала, потому что бросилась в зал. (Почему, – спрашивает себя она, – я испугалась Блока: цепь мысли – Блок прекраснее всех, кого я знаю, могу ни в чем не отказать ему – я же девушка, он не женится – трагедия мамы…)» Потом встречались взглядами и даже раскланивались в каких-то залах, где он читал стихи, на каких-то концертах, и всякий раз юная дева не спала после этого ночей, ощущала себя счастливицей и почему-то считала, что в будущем ее ждет «непременная близость с Блоком». Последний раз Вечорка встретила его на углу Невского и Литейного. Вдруг, пишет она, «чудеснейшие молодые синие цветущие глаза… засияли навстречу». Блок в синем пальто и мягкой шляпе улыбнулся ей, а на нее неожиданно напали «и нервность, и томление», и она не нашла в себе сил обернуться на поэта… Впрочем, Блок не только ходил на концерты Дельмас. Однажды, уже в самом начале войны, они оба, и Блок и Дельмас, чуть ли не единственный раз в их жизни выступали на одном и том же вечере. Это случилось 28 марта 1915 года в Зале армии и флота, нынешнем Доме офицеров (Литейный, 20). Здесь литературно-музыкальный вечер «Поэты – воинам» собрал, как говорилось в «Биржевых ведомостях», и певиц Андрееву-Дельмас, Бутомо-Незванову, Артемьеву, и артисток – Рощину-Инсарову, Марию Андрееву, уже знакомую нам Олечку Глебову-Судейкину, и поэтов – Федора Сологуба, Игоря Северянина, Анну Ахматову. Я писал уже об этом вечере в главах об Ахматовой. Именно здесь гимназистка тогда Нина Берберова, пришедшая на этот вечер с мамой (Нина уже писала стихи, но еще не печаталась), была представлена сначала Ахматовой, а потом, уже в артистической, – и Блоку. И Ахматова, протянувшая ей худую руку, и Блок – оба сказали гимназистке одно и то же: «Очень приятно», а Берберовой, как она вспоминала, хотелось убежать «от смущения, волнения, сознания своего ничтожества». Такие вот случались встречи на патриотических вечерах. Впрочем, скоро Блок будет читать стихи воинам не в залах – в действующей армии. В июле 1916 года его призовут служить, и он уедет в район Пинских болот, в инженерно-строительную дружину. «Вчера зачислен в табельщики 13-й инженерно-строительной дружины, – напишет он Зоргенфрею. – Что дальше – не различаю: “жизнь на Офицерской” только кажется простой, она сплетена хитро…» Про фронт и окопы скажет, кстати, как никто: «Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряженного с ней – есть хамство. Оно подстерегало меня с гимназических времен, проявлялось в многообразных формах и вот – подступило к горлу… эта бессмысленная война ничем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна, бесконечна, безобразна…» Впрочем, лучше всех о Блоке и войне сказал Гумилев, который уходил на фронт едва ли не самым первым из поэтов. Так вот, он, уже остриженный и переодетый в военную форму, встретив Блока в ресторане Царскосельского (ныне Витебского) вокзала (Загородный пр., 52), где, кстати, и поныне сохранилась с 1903 года даже стойка бара, сказал изумленно Ахматовой, когда Блок вышел на мгновение: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это все равно что жарить соловьев…» Времена наступали действительно лихие. Именно соловьев жарить и собирались. Новые власти начнут вскоре Блока «катать» и «перевертывать»: арест, уплотнение в квартире, принудительные работы, дежурство у ворот – «в очередь»… И только сегодня мы узнаем скрытые на семьдесят лет подробности его тогдашней жизни. К кому, например, он попал на допрос в ЧК. Ведь это чудо, что сын мясника не убил его, как Гумилева… Впрочем, о сыне мясника я расскажу в следующей главе, у последнего из домов, о которых мне хотелось бы рассказать. …А что же вербы, ячмень – тот любовный «шифр» Блока, тайные символы его? Все оказалось просто. Блок, как и многие тогда, увлекался древними «эмб лематическими» понятиями о значении растений. И особый интерес к народным верованиям и представлениям о силах природы у него проявился как раз во времена знакомства с Дельмас. «Саше с ней хорошо, – писала о Дельмас мать Блока. – Она делает его легче, дает ему часы отдыха, трезвости, заставляет его проще смотреть на людей и на отношения»… Андреева-Дельмас, его Кармен, намного переживет Блока. Но, боже мой, стоило поэту уйти из ее жизни, как все дальнейшие ее достижения зазвучали и бытово, и как-то скучно: педагог сольного пения в музучилище при консерватории, затем ассистент кафедры консерватории, а в 1940-м даже доцент. Что все это, подумалось, рядом с тремя словами Блока: «Ее плечи бессмертны»?.. Ведь это он их сделал такими! Что все это рядом с короткой его записью, сделанной в мае 1917 года? «Сколько у меня было счастья (“счастья”, да) с этой женщиной. Слов от нее почти не останется. Останется эта груда… сухих цветов, роз, верб, ячменных колосьев, резеды, каких-то больших лепестков и листьев… Шпильки, ленты, цветы, слова…» 16. ПОЭТ И КОМИССАРЫ (Адрес восьмой: Офицерская ул., 57) В одном из домов на Фонтанке, где у подъездов ныне ни пройти, ни продохнуть от иномарок, где во дворе били когда-то фонтаны, где в высоких сквозных арках и поныне покачиваются огромные ромбы светильников в стиле модерн, собрались на юбилей издательства «Алконост» поэты, художники, режиссеры – цвет умирающего Серебряного века. Сам дом (Фонтанка, 56) и сегодня называют толстовским; про него можно было бы долго рассказывать. Но нам он интересен тем, что именно в нем друг Блока и директор частного издательства «Алконост» Самуил Алянский собрал на небольшой юбилей своих авторов[59]. В этом издательстве (Колокольная, 1, а потом – Невский, 57) бывали и печатались не только Блок – многие писатели и поэты того времени: Андрей Белый, Замятин, Ремизов, Сологуб, Вячеслав Иванов. И вот 1 марта 1919 года Алянский праздновал, по сути, микроскопический юбилей издательства – девять месяцев существования его. Словно издательство – материнский плод, выношенный русской литературой в самое тяжелое время. В этом издательстве в 1918 году и увидела свет знаменитая поэма Блока «Двенадцать» со знаменитыми ныне иллюстрациями Юрия Анненкова. Блок, как известно, быстро принял революцию, но быстро и отрекся от нее. Когда после Октября Зинаида Гиппиус позвала его в антибольшевистскую газету Савинкова, то он, к ее удивлению, от сотрудничества отказался. «Я в такой газете не могу участвовать», – ответил ей по телефону. «И вы… не хотите с нами… Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?» – ахнула Гиппиус. «Да, если хотите, я скорее с большевиками…» Это был разрыв не просто с Гиппиус – со всеми кругами либеральной интеллигенции России. Через год, в 1918-м, Блок столкнется с «неистовой Зинаидой» в трамвае, который, трезвоня, медленно продвигался по Садовой к Сенному рынку. «Первый, кто вошел и стал в проходе как раз около меня, – вспоминала Гиппиус, – вдруг говорит: “Здравствуйте…” Подымаю глаза. Блок. Лицо под фуражкой какой-то… длинное, сохлое, желтое, темное. “Подадите ли вы мне руку?” Я протягиваю ему руку и говорю: “Лично – да. Только лично. Не общественно”… Прибавляет вдруг: “Я ведь вас очень люблю…” – “Вы знаете, что и я вас люблю, – отвечает Гиппиус. – Общественно – между нами взорваны мосты… Но лично… как мы были прежде…” Я, – пишет Гиппиус, – опять протягиваю руку… И все. Это был конец. Наша последняя встреча на земле»… Гиппиус уедет в эмиграцию и до самой смерти в 1945-м останется ярым врагом советской власти. Но ведь и Блок, который никуда не уедет, а умрет через два года, тоже успеет стать ее врагом. Не случайно Фадеев, вечный генсек Союза советских писателей, в конце 1940-х годов скажет с трибуны: «Если бы Блок не написал “Двенадцать”, мы бы его вычеркнули из истории советской литературы». Поэму «Двенадцать», которая, как считали многие, и убила поэта, Блок написал в последнем своем петербургском доме – на Офицерской, 57, где с женой и матерью поселился еще в 1912 году. «Сегодня я – гений!» – сказал сам себе, поставив в ней точку. Но мало кто из собратьев-поэтов принял поэму. Оправдывал же его, насколько я знаю, Константин Бальмонт, да хорошо сказал Георгий Иванов, заметивший, что Блок-поэт «не ответственен» за создание поэмы. «Первое, – доказывал Иванов, – чистые люди не способны на грязный поступок. Второе – люди самые чистые могут совершать ошибки, иногда страшные, непоправимые. Блок был человек исключительной душевной чистоты. Он и низость – исключающие друг друга понятия… Блок родился с “ободранной кожей”, с болезненной чувствительностью к несправедливости, страданию, злу. В противовес “страшному миру” с его “мирской чепухой”, он с юности создал мечту о революции-избавлении и поверил в нее как в реальность…» Здесь все – правда. И правда – последние слова Иванова: «Блок понял ошибку “Двенадцати” и ужаснулся ее непоправимости… Он умер от “Двенадцати”, как другие умирают от воспаления легких или разрыва сердца…» «Остановить бы движение, пусть прекратится время», – сказал Блок Горькому за год до смерти. Даже ногой в негодовании притопнул. Но сначала вынес приговор себе. «Большевизм, – сказал Горькому, – неизбежный вывод всей работы интеллигенции на кафедрах, в редакциях, в подполье…» А потом спросил, что тот думает о бессмертии. Начитанный Горький сказал, что ученый Ламеннэ считает – все в будущем повторится, и через миллионы лет в хмурый вечер они опять будут сидеть вдвоем и говорить о бессмертии. «А вы, вы лично, что думаете?» – уперся Блок. И когда Горький пробормотал что-то о превращении всего сущего в сплошную мысль, Блок перебил его: «Дело – проще, – сказал, – мы стали слишком умны для того, чтобы верить в бога, и недостаточно сильны, чтобы верить только в себя…» Вот после этих слов он и бросил в сердцах: «Остановить бы движение…» Незадолго до смерти сказал еще одну странную фразу: «Близкие – самые страшные. Убежать некуда…» Имел в виду мать и Любу, тех, на глазах которых его в те годы заставляли в очередь дежурить у ворот, гнали на общественные работы – разгружать баржи… Про жену напишет: «Люба отогнала от меня людей. Люба создала всю ту невыносимую утомительность отношений, какая теперь есть… Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как ее отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком, – страшным, мрачным, низким… Но… я не могу с ней расстаться и люблю ее…» Да, чем ближе оказывался к смерти, тем меньше оставалось рядом с ним истинных друзей. Исключением стал как раз Алянский – только его Блок хотел видеть все чаще и чаще. М.А.Бекетова вспоминала: «В начале болезни к нему еще кой-кого пускали. У него побывали Е.П.Иванов, Л.А.Дельмас, но эти посещения так утомили больного, что решено было никого больше не принимать, да и сам он никого не хотел видеть. Один С.М.Алянский имел счастливое свойство действовать на Александра Александровича успокоительно, и поэтому доктор позволял ему иногда навещать больного. Остальные друзья лишь справлялись о здоровье…» Вот в дом на Фонтанку, с которого я начал рассказ, к Алянскому, за два с половиной года до смерти и пришел Блок на форшмак из воблы и трехлитровую бутыль спирта. Пришел, кстати, первым – он по-прежнему никуда не опаздывал. А следом пришли Андрей Белый, Ремизов, Иванов-Разумник, Мейерхольд, Пяст, Анненков, Морозов, Николай Радлов и переводчик, театральный деятель Владимир Соловьев. Неожиданно, когда все были уже за столом, забежала, да и осталась, подруга Ахматовой – красавица Олечка Судейкина. Впрочем, участниками пира ныне называют еще Лаврова, Сюнненберга, Купреянова и Зоргенфрея. Эх, знали бы они все, собравшиеся «на часок», что уже окрепли новые, «упорные» люди, что через два года троих из пришедших сюда – Блока, Ремизова и Иванова-Разумника – глухим февральским вечером они деловито доставят в ЧК (Гороховая, 2/6)[60]. Арестуют за причастность к левым эсерам. Адреса Блока, Ремизова, как и адреса Замятина, Петрова-Водкина и еще многих и многих, нашли в записной книжке писателя и публициста Иванова-Разумника – его взяли первым. Должны были арестовать и Сологуба, но он по паспорту был Тетерников, и когда дворник сделал вид, что не знает никаких «сологубов», чекист, почесав затылок, махнул рукой: «А ну его в болото…» Блок же после ареста запишет: «Вечером после прогулки застаю у себя комиссара Булацеля и конвойного. Обыск и арест, ночь в ожидании допроса на Гороховой». Потом – новая запись: «Допрос у следователя Лемешева. Перевели в верхнюю камеру. Ночь на одной койке с Штейнбергом. В два часа ночи к следователю Байковскому»… Знал бы он, кто такой этот Байковский! Арестованных на Гороховой содержали на чердаке – под самой крышей. Чердак был темен, но само здание в те годы и глубокой ночью было самым оживленным – окна были освещены ночь напролет. Здесь, где ныне тихие коммерческие конторы, где в чистеньких коридорах светят люминисцентные лампы, а на лестничных площадках уже не стоят пулеметы и никто не дымит махрой, шустро работали тогда 450 только штатных сотрудников. В том числе, к сожалению, будущий писатель Исаак Бабель (он был переписчиком в иностранном отделе), будущий хитроумный теоретик футуризма Осип Брик и – только чуть позже – крупный советский поэт, Герой Соцтруда и лауреат Сталинской и Ленинской премий Александр Прокофьев. Здесь же работал по совместительству и будущий литературовед Павел Медведев, тот, кто после смерти Блока почти сразу на долгие годы станет сожителем Прекрасной Дамы – его жены. Найти место на нарах на чердаке было сложно, описал дни ареста Иванов– Разумник. Лампочки тускло освещали лица поделенных на «пятерки» людей: на «пятерку» подавалась одна миска к обеду и ужину. Спать предлагалось на голых досках, но заснуть было трудно из-за вони и клопов. Кстати, Иванов-Разумник утверждал позже, что Блок занял «как раз то место на досках, где я провел предыдущую ночь, и вошел в ту же мою “пятерку”». Некий Варшавер, сидевший на чердаке с Блоком, писал, что на нарах зэки расспрашивали Блока о его работе в Чрезвычайной следственной комиссии по расследованию преступлений царского режима, о распутинщине, еще памятной всем, о «текущем моменте». «Щигалевщина бродит в умах, – заметил якобы Блок и, процитировав на память знаменитые слова героя “Бесов” Достоевского, оборвал фразу. – Если щигалевщина победит…» – «А вы думаете, она еще не победила?» – спросил какой-то лицеист, вывернувшийся из темноты рядом. Наконец, вроде бы был в это время на чердаке и говорил с Блоком переводчик и искусствовед Абрам Эфрос. Поэт Семен Липкин незадолго до смерти пересказал его свидетельство писателю Виталию Шенталинскому. В тюрьме Блок якобы спросил у Эфроса: «Мы когда-нибудь отсюда выйдем?» – «Конечно! – ответил Эфрос. – Завтра же разберутся и отпустят…» – «Нет, – печально сказал поэт, – мы отсюда никогда не выйдем. Они убьют всех…» С этой мыслью, возможно, и уснул. А в третьем часу ночи его разбудили и повели на очередной допрос – «на второй этаж, в ярко освещенную комнату, где за письменным столом сидел следователь, молодой человек в военной форме». Блок запомнил фамилию его – Байковский. Легендарной оказалась личность! Бережков, работник КГБ, в книге «Питерские прокураторы» свидетельствует: Байковский, сын торговца мясом, не одолевший даже вступительных экзаменов в гимназию, в ЧК стал заведующим следствием и «первым принимал решения о судьбе всех, попавших сюда… Не имея доказательств, на основании лишь личных показаний или анкетных сведений, он выносил приговоры о расстрелах; использовал лжесвидетелей, создавал такие условия, при которых арестованный “ломался”». Так вот этот Байковский, как занесет потом в дневник Блок, возвратил ему документы. «Дом и ванна. Оказывается, хлопотали Мария Федоровна Андреева и Луначарский»… Случай, судьба? Не знаю. Знаю, что русской литературе в те три дня повезло баснословно. Ни Гумилеву, ни десяткам поэтов потом так, увы, не повезет. Хотя арест, допросы и самому Блоку долго еще помнились. Когда, скажем, Чуковский однажды начнет упорно расспрашивать Блока о стихах, ритмах, рифмах, о значении каких-то метафор, поэт прервет его неожиданно. «Вы удивительно похожи, – скажет, – на следователя в ЧК»… Поэты и комиссары. Одни комиссары уйдут потом в поэты (читайте историю советской литературы!), а другие, напротив, перестав быть поэтами, станут комиссарами, Я говорю, например, о прехорошенькой поэтессе, в которую были влюблены Северянин, Есенин, Гумилев, а также многие другие, – Ларисе Рейснер. Блок отлично знал ее. Ее отец, профессор Рейснер, как я говорил уже, был когда-то учеником и поклонником еще отца Блока. Теперь, вернувшись после боев Гражданской войны, Лариса не только вместе с Городецким навестила поэта на Офицерской улице, но и пригласила Блока к себе. Знаете куда? Нет-нет, – не на Гороховую, но тоже в «официальный» дом. Может, в самое красивое здание города – Адмиралтейство (Адмиралтейская наб., 16), где внутри расхаживали ныне «красные» уже матросы – «краса и гордость» революции. Лариса не только работала здесь в 1920-м – жила: муж бывшей поэтессы–декадентки, морской начальник большевиков Федор Раскольников, «устроил» себе квартиру именно в Адмиралтействе. Он станет командующим Балтийским флотом, отец Ларисы – начальником Политуправления Балтийского флота, а сама она, в отлично пригнанной черной морской форме, которая, говорят, очень шла ей, – комиссаром Главного морского штаба. Вот эта «революционно-морская семья», «ревсемейство», как ехидно прозвали ее поэты, и пригласила к себе Блока. «Три окна на Медный всадник, три окна на Неву», – сориентирует нас Ахматова, которая тоже была здесь однажды у Ларисы. То есть угловая комната на третьем этаже. Я со съемочной группой телевидения не так давно с большим трудом проник внутрь Адмиралтейства, где ныне размещается Военно-морское училище имени Дзержинского. По «наводке» Ахматовой мы искали комнату Ларисы. Длинные гулкие коридоры, переходы, лестницы – все изнутри напоминало цитадель. «Я знаю, знаю, – сказал капитан третьего ранга, сопровождавший нас, – это, видимо, класс водолазного плавания. Так что, как у нас говорят, – за мной!..» Это действительно оказался просторный, но уж слишком унылый учебный класс. Схемы, развешанные по стенам, планы, какие-то карты, окна, в которых, через Неву, был прекрасно виден университет и рядом с ним ректорский дом, где родился Блок, простые столы и скамейки. Вот, собственно, и все. Ничто не напоминало здесь рабочую комнату Ларисы – ее знаменитый военно-морской салон[61]. (Жила она с мужем, отцом и матерью в шикарных апартаментах в другом крыле здания, куда нас почему-то не пустили; там, кстати, до революции обитал с семьей адмирал Григорович, бывший морской министр России). Лет тридцать назад этот «салон» с беспощадной иронией описал в своих мемуарах прославленный адмирал Исаков. Он, молоденький моряк, служивший на кораблях Волжской флотилии и знавший Ларису по Гражданской войне, вспоминал неких дам в креслах, куривших здесь пахучие папироски, пуфики, бесчисленных краснофлотцев-ординарцев, тянувшихся перед Ларисой в струнку, и роскошные обеды едва ли не на царских сервизах[62]. Блока, к слову сказать, в те же примерно дни Чуковский позовет на лекцию, где взамен гонорара их угостят… супом и хлебом. «Любопытно, – пишет Чуковский, – Блок взял мою ложку и стал есть. Я спросил: не противно? Он сказал: “Нисколько. До войны я был брезглив. После войны – ничего”». Так–то вот!.. Одни в те годы едали на сервизах, другие – суп, да одной ложкой. Та же, видать, закономерность: чем лучше человек, тем труднее ему жить. Я даже не о поэте Блоке – о человеке, личности «исключительной душевной чистоты». Гумилев, который отнюдь не был другом Блоку, и тот как-то красноречиво обмолвится: «Если бы прилетели к нам марсиане и нужно было бы показать им человека, я бы только его и показал – вот, мол, что такое человек…» Так вот, в «салоне» Ларисы в день первого посещения его Блоком, как восторженно вспоминал Сергей Городецкий, ставший к тому времени начальником литчасти Политуправления флота, поэту встретились «товарищи, приехавшие на Коминтерн», и Лариса весь вечер была «неодолимым агитатором». Поэт Ольконицкий, известный нам по псевдониму Лев Никулин, который чуть ли не с начала 1920-х годов работал секретным сотрудником ВЧК – ОГПУ, пришедший сюда в бескозырке и бушлате, вообще утверждает, что Лариса позволяла себе «говорить с Блоком от имени революционного народа и требовать, чтобы он поднялся над своей средой и окружением». Правда, признает, что разговаривала она с поэтом, «пожалуй, даже напыщенно». И жаль, очень жаль, сокрушался потом Никулин, что на ее призывы Блок мягко ответил: «Вчера одна такая же, как вы, красивая и молодая женщина убеждала писать прямо противоположное…» Когда-то, в 1969 году, работая в молодежной газете «Смена», я познакомился с седой красавицей – писательницей Екатериной Михайловной Шереметьевой. Она, в прошлом актриса, добрая знакомая, кстати, Михаила Булгакова, оказалась двоюродной сестрой Ларисы. Она мне и поведала тогда, что та, став комиссаром Балтфлота, именно в Адмиралтейство пригласила как-то на обед царских адмиралов, где их быстренько, бесшумно и всех скопом арестовали. Никто в родне Рейснеров, говорила Шереметьева, не сомневался, что это дело ее рук. Тогда же Шереметьева сказала мне, что сама она, будучи младше Ларисы, просто поклонялась ей, пока не узнала о сестре всей правды. Например, что Лариса напечатала как-то в «Известиях» очерк про то, как ее спасала от смерти у белых семья крестьянина-красноармейца. На самом деле, как сообщила в письме домой Лариса, все было «ровно наоборот»: ее спасла, невзирая на ее комиссарство, семья белого офицера. «Но ведь я не могла написать этого в газете», – оправдывалась потом Лариса перед домашними[63]. Впрочем, Блок, ничего этого, конечно, не знавший, запомнит свой первый визит к Ларисе еще и потому, что узнает автомобиль, на котором «великодушно» отправит его домой могущественная комиссарша. Поэт, как пишет все тот же Никулин, провожавший его, внимательно осматривал машину изнутри, потом долго разглядывал через стекло ее радиатор, особенно два блестящих медных обруча на нем, каких «не было ни на одной легковой машине в Петрограде». «Чей это автомобиль? – спросил Блок, наконец. – Мне кажется, я его узнаю… Это “дело–нэ-бельвиль”, автомобиль бывшего царя?» Никулин потом переспросит шофера–краснофлотца: правда ли это? «Правда», – ответит тот[64]. Но вернемся лучше в Толстовский дом, туда, где пока еще «пируют» дорогие мне и, надеюсь, всем нам люди. По странному стечению обстоятельств, я могу довольно хорошо представить обстановку его. Та же Екатерина Михайловна Шереметьева жила, когда я познакомился с ней, как раз в Толстовском доме – в такой же однокомнатной квартирке «большой коридорной системы», где Алянский и принимал друзей-литераторов. Все сходится: маленькая передняя, большая комната с желтым паркетом и кровать в алькове, больше похожем на отдельную, хоть и крошечную, спальню. Гости Алянского, осколки Серебряного века, довольно скоро захмелели – все–таки спирт пили. В воспоминаниях Конст. Эрберга (К.А.Сюнненберга), опубликованных недавно, прочел о еще одной сцене, случившейся здесь. Лишь прочитав, понял, отчего не публиковались эти страницы прежде – очень уж непригляден в мемуарах именно Блок. Но из песни слова не выкинешь: что было – то было. «Появилась водка, произведшая на присутствующих впечатление какого-то чуда, – пишет Эрберг. – Чудо в один момент было выпито, несмотря на то, что двое из нас почти не пили. “Еще!” – весело сказал Блок, обращаясь к хозяину, и стукнул ладонью по столу. Глаза его были, как всегда, ясны и светлы, и какая-то спортивная бодрость, казалось, окрыляла его тело. “Но, Александр Александрович, больше у меня нет”. – “Еще! Еще!” – зазвенел голос Блока, и кулак его ударил по столу. Хозяин послушно принес еще водки. Через полчаса на меня глядели не ясные, всепонимающие глаза поэта Блока, а мутные, оловянные гляделки того, кто оскорблял поэта Блока каждым своим разнузданным жестом, каждым своим бессмысленным мычаньем… Когда я уходил, – заканчивает Эрберг, – мне запомнилась безобразная сцена. Кто-то открыл окно и, глядя вниз, сказал: “Ух, как высоко, – упадешь, костей не соберут”. Блок вскочил с места и стал пробираться к окну, работая локтями (комната была тесная). Какой-то голос закричал: “Не пускайте его!” Кто-то преградил доступ к окну. Хозяин охватил Блока сзади и стал его оттягивать. Блок с освирепевшим лицом отбивался, чуть ли не до драки. Таких злых глаз я у него не видел никогда. Я их и посейчас помню. Такая звериная злоба. И это Блок!..» Эрберг ушел, потом ушли и остальные. Город был на осадном положении, на улицах комендантский час. Остались у Алянского лишь Блок, Белый, Анненков да Владимир Соловьев. Двое последних, не раздеваясь, устроились на оттоманке, Белый задремал в кресле, а Алянский и Блок – прямо у стола. Дальше воспоминания присутствующих расходятся. Неизменным остается одно: глубокой ночью в дверь постучали. Человек в кожаной фуражке на «ржавых волосах» и кожаной куртке, «фатальный ночной комиссар», по словам Анненкова, вошедший с двумя матросами, увешанными пулеметными лентами, оглядевшись, бросил: «Братская могила!.. Открыли бы форточку, что ли…» Потом спросил: «Имеются ли посторонние, не прописанные?» – «Да, – ответил Алянский. – Там, видите, у стола дремлет поэт Александр Блок…» – «Кожанка», по одной версии, удивилась: «Который Блок, настоящий?..» – «Стопроцентный!» – ответил якобы Алянский. По другой версии, вошедший комиссар, перейдя на шепот, спросил: «Тот самый? – И добавил: – Хорошо, что я сам оказался с патрулем… А Блока неужели вы не смогли уложить куда-нибудь?..» Долгие годы считалось, что у Блока не было детей. И вдруг в 1990-х годах на экранах телевизоров появилась женщина, очень похожая на поэта. Тогда и выяснилось (эту историю, кстати, начала «расследовать» еще Анна Ахматова), что 1 мая 1921 года в селе Кезеве под Петроградом у сестры милосердия Александры Чубуковой родилась дочь. Дочь Блока. И он знал о ней, хотя мать девочки почти сразу умерла от чахотки… А в день, когда она родила, 1 мая (по другим, правда, сведениям – 2 мая), Блок как раз сидел на чемодане на Николаевском (Московском) вокзале и ждал поезда в столицу, куда он, вместе с Чуковским, отправлялся в последний раз. Кругом гремел праздник победившего пролетариата: колонны демонстрантов, музыка, барабаны, кумачовые флаги… Но Блок был печален. Чуковский признавался потом, что специально хотел вывезти поэта из «атмосферы» семьи, где Блоку в который уже раз изменяла жена. На этот раз в любовниках у Любы был знаменитый клоун Дельвари, и об этой связи знали многие[65]. Люба не скрывала этого даже дома. Может, и потому перед самой поездкой в Москву Блок спросил вдруг Чулкова, давнего приятеля своего: «Вы хотели бы умереть?» Чулков ответил не то «нет», не то «не знаю». А Блок вдруг торопливо признался: «А я очень хочу…» И это «хочу» было в нем так сильно, пишет свидетель разговора Голлербах, что люди, близко наблюдавшие поэта, утверждают: Блок и умрет через три месяца оттого, что хотел умереть… «Мне пусто, мне постыло жить!» – вот последняя строчка поэта на земле. Его последние слова к Любе: «Почему ты в слезах?..» «Жить не хотел, – пишет Андрей Белый, – к смерти готовился, приводил в порядок бумаги». «Гибель лучше всего», – признался тетке. А в дневнике записал: «Мысль о гибели стала подлинней, ярче…» Перед смертью, в чаду болезни, разбил в раздражении голубую вазу – подарок Любы, зеркало, в которое смотрелся, когда брился, запустил кочергой в большой бюст Аполлона, стоявший на шкафу: интересно, «на сколько кусков распадется эта рожа». После таких вспышек испуганно плакал, хватался за голову: «Что же это со мной?..» Бредил об одном, пишет Георгий Иванов: все ли экземпляры «Двенадцати» уничтожены? «Люба, хорошенько поищи и сожги, все сожги». И, вспомнив вдруг об экземпляре, посланном Брюсову, кричал: «Я заставлю его отдать, я убью его…» Слова эти в мемуарах Иванова годами звали «злобной клеветой» белого эмигранта. Но Белый вспомнит слова матери Блока, что тот, в забытьи уже, вдруг сказал: «А у нас в доме “столько-то” (не помню цифры) социалистических книг; их – сжечь, сжечь!» Но – вернемся к дочери Блока. Все ли знают, что Блок два последних года работал «председателем режиссерского управления» в Большом драматическом театре (Фонтанка, 65), «Больдрамте», как называли в ту пору БДТ? В дирекцию театра входили тогда сплошь знаменитости: Ю.М.Юрьев, Н.Ф.Монахов, А.Н.Бенуа, В.А.Щуко, М.Ф.Андреева. Последняя, пишут, будучи комиссаром театрального дела, приняла поэта в театре восторженно, положила ему жалованье в 40 тысяч рублей, но скоро, говорят, разочаровалась в нем. Но ведь разочаровался в театре и сам Блок, отзывался об этой своей службе более чем резко: «Театр, полный грязи, интриг, мишуры, скуки и блеска, – собрание людей, умеющих жрать, пить, дебоширить и играть на сцене. Разные невоплощенные Мейерхольды и многие весьма воплощенные уголовные элементы еще все сосут, как пауки, обильную русскую кровь… У русских дураков еще много здоровой крови. Когда жизнь возьмет верх, тогда только перестанет влечь это жирное, злое, веселое и не очень-то здоровое гнездо, которому имя – старый театр…» Так вот, именно здесь, в театре, актер Монахов как-то и позвал Блока к себе на дачу, где поэт познакомился с хорошенькой Сашей Чубуковой. И здесь же, в театре, работала тогда врачом Мария Сакович, которая удочерит ребенка Блока: умирая, именно Марию Сакович поэт просил позаботиться о девочке… В недавно изданной книге «Жизнь и приключения артистов БДТ» Владимир Рецептер «дописал» историю последнего романа поэта: дочь Блока, Александра Люш, повзрослев, пришла работать также в БДТ, где стала декоратором – работником бутафорского цеха. В театре почти все звали ее «Аля-Паля» или просто «Паля»[66]. Потом, заработав астму на «пыльном», в прямом смысле слова, ремесле (старые декорации, задники, весь тот театральный хлам, из которого и рождается спектакль), она перешла в Кировский театр. Марию Сергеевну Сакович, ее приемную мать, в 1965 году навестила в Доме ветеранов сцены Анна Андреевна Ахматова. Про Александру, дочь поэта, Ахматова спросила: «Блок?» – «Да», – сказала Мария Сергеевна. «А кто мать?» – «Я не могу сказать, – ответила Сакович. — Это тайна». «Стало ясно, – продолжает Рецептер, — что она поклялась». Поклялась Блоку не говорить… Лишь через годы стало известно, что Александра Кузьминична Чубукова назвала дочь Александрой в честь матери поэта. Что до встречи с Блоком она состояла в гражданском браке с Константином Тоном, сыном знаменитого архитектора, который ровно за семьдесят лет до 1 мая 1921 года, в 1851-м, как раз и закончил строить Николаевский, ныне Московский, вокзал, где Блок встретил миг рождения дочери. Наконец, что у Чубуковой было уже от Тона два сына и что за три года до встречи с поэтом ее мужа сразу после революции большевики расстреляли в его собственной квартире. Они жили, кстати, на Фонтанке, недалеко от БДТ… Вскоре умрет от туберкулеза и сама Чубукова, даже раньше, чем скончается Блок. Мария Сергеевна Сакович, удочерившая Алю, поселится на Бородинке, в доме, который мы, мальчишки, выросшие на этой улице, уважительно звали «Дом артистов» (Бородинская, 13). Знал ли я, двадцать лет проживший по соседству в доме №15, учившийся в школе прямо напротив «Дома артистов», что рядом жила в те годы дочь Блока?.. А ведь она, говорят, была настолько похожа на него, что когда профессор Военно-медицинской академии предложил ей сделать спецанализ, который докажет ее родство с поэтом, легко ответила: «Мне не надо, я в этом не сомневаюсь»… Легенды БДТ хранят в анналах своих и другую историю. Когда страна праздновала столетие Блока, на вечере в БДТ, посвященном этому событию, главный машинист сцены Алексей Николаевич Быстров подвел Александру Люш к организатору празднества, самому известному блоковеду В.Орлову, и, как пишет В.Рецептер, «с намеком представил: вот, мол, “дочь юбиляра”». Орлов, – рассказывает Рецептер, – сказал: «Вы понимаете, я – в курсе. Но я написал книгу о Блоке, и в мою концепцию это не входит»… Такое вот – «литературоведение». Камни домов, которые помнят Блока по сей день, и те оказались надежнее – все помнят!.. Примечания:4 «Скажу только, - напишет о них, например, поэт Д.Бобышев, один из четверки молодых учеников пожилой Ахматовой, - что в “тихом омуте” у нее давно уже водились черти... Несомненно, у нее был роман с Амедео... Было от чего ее мужу (Гумилеву. - В.Н.) сбежать в Африку и разряжать ружья в невинных носорогов! Было от чего лишать девственности своих учениц в сугробах Летнего сада... Скандал - мировой... и притом - какой дерзкий! Что по сравнению с ним последующие выходки имажинистов или футуристов... Детский лепет». Кстати, Бобышев пишет, что ныне почти доказано: Ахматова там же, в Париже, позировала и, представьте, опять обнаженной, другу Модильяни, скульптору Жаку Липшицу. Он, доказывают, изобразил «тихоню» Ахматову девушкой-рыбачкой... 5 Алексей Толстой, кстати, хорошо знавший А.Ахматову и Н.Гумилева (он был даже на их свадьбе), описал обоих в так и не опубликованных ранних пьесах, рассказе «В степи», фрагменте «Обезьянка» из подготовительного материала к «Егору Абозову». Ахматова в них «честолюбивая, холодная, бессердечная и бисексуальная “роковая женщина”». Об этом можно узнать в статье Е.Д.Толстой «Литературный Петербург в ранней пьесе Алексея Толстого». В пьесе Толстого Ахматова - «фатальная женщина, которая холодна, как лед», но при этом соблазняет людей, «чтобы воспользоваться ими для литературного и социального успеха». Ее мечта - слава, пусть дурная, лишь бы стать «над другими, пусть на час». Примерно о том же были высказаны недавно и мнения литературоведов А.Жолковского, О.Лекманова, и автора книги о Толстом А.Варламова. 6 Та же Н.Мандельштам, кстати, напишет: «В ней было больше самопоглощенности и несравненно меньше самоотдачи... Взять хотя бы ее отношение к зеркалам. Когда она смотрелась в зеркало, у нее как-то по-особенному складывались губы. Это она сказала: “Над столькими безднами пела и в стольких жила зеркалах”. Она именно жила в зеркалах, а не смотрелась в них». Вообще об отношениях Ахматовой с зеркалами можно написать восхитительную повесть или на худой конец кандидатскую. Кажется, первым на зеркала обратил внимание Ахматовой литературовед Р.Тименчик. Помните, Кардовская, художница, подсмотрела, как Ахматова ловила в зеркале свой же влюбленный взгляд? Поэт Пяст отмечал, что блестящие выступления Ахматовой на публике были следствием не импровизации, как у других, а итогом серьезной работы. «Она подолгу готовилась, даже перед большим зеркалом, к каждому своему “выступлению”, - пишет он. - Всякая интонация была продумана, проверена, учтена...» А многолетний друг Мандельштамов Борис Кузин, не принимавший стихов Ахматовой, говорил, что «решительно каждое ее стихотворение как бы произносится перед зеркалом. “Вот я грущу. Красиво грущу?” “Вот я села. Красиво села?..”» И добавлял: «Забота о своем портрете не может быть основой творчества великого художника...». 49 До того как стать ректором, А.Н.Бекетов жил с семьей хоть и в университете, но в здании «Двенадцати коллегий», в профессорской четырехкомнатной квартире, выходившей окнами в сад, который тянулся вдоль всего здания университета. Вход в квартиру на четвертом этаже был, как писала тетка поэта, «со двора, в конце университетской галереи». 50 У бабки А.Блока по матери - Елизаветы Карелиной-Бекетовой, была сестра Александра, которая вышла замуж за М.Коваленского. У них, в свою очередь, было три сына и три дочери, одна из которых, Ольга, выйдет замуж за москвича М.С.Соловьева - сына знаменитого историка С.М.Соловьева, автора двадцатидевятитомной «Истории России с древнейших времен» и ректора Московского университета. Таким образом, родившийся у молодых Соловьевых сын, внук историка, названный в честь деда Сергеем, стал троюродным братом Блока. У троюродных братьев будет много общего. Во-первых, их деды будут ректорами двух главных университетов страны. Во-вторых, оба брата станут поэтами. А в-третьих, и Блок, и Соловьев еще в юности подружатся с третьим поэтом - Андреем Белым (Борисом Бугаевым). Более того, Сергей Соловьев и Андрей Белый не только в детстве будут жить в Москве в одном доме (Арбат, 55), где Александр Блок и познакомится с обоими, но и женятся впоследствии на родных сестрах Тургеневых. 51 Ахматова, хорошо знавшая Блока, много позже в Ташкенте, в эвакуации, скажет, вспоминая: «У него (у Блока. - В.Н.) была красная шея римского легионера...» 52 Дуэль предположительно была назначена на 10 августа 1906 г. Вызов Блоку привез в Шахматово друг Андрея Белого - Лев Эллис. Но поединок расстроила Люба. Она сказала гонцу, что у них с мужем секретов нет, а когда Эллис выложил им причину своего приезда, именно она «пристыдила его», посмеялась, а потом просто усадила обедать. «К концу обеда, - вспоминала, - мой Лев Львович сидел уже совсем прирученный, и весь вопрос о дуэли был решен... за чаем. Расстались мы все большими друзьями...» Андрей Белый напишет потом, что Эллис, вернувшись из Шахматова, передал ему «недоумение Блока по поводу вызова», а потом заверил Андрея Белого, что Блок на самом деле хороший, что он «приютил его на ночь, а ночью пришел к нему в комнату, сел на постель и беседовал... О себе, обо мне и о жизни...». Так закончилась первая дуэльная «история» между вчерашними друзьями. Ровно через год - в августе 1907 г. - уже Блок будет угрожать дуэлью Белому... 53 Не самую достойную роль в любовном треугольнике Блока, его жены и Андрея Белого играла З.Гиппиус. Даже из Парижа, куда скоро уедет А.Белый, она 16 мая 1907 г. напишет ему про Л.Менделееву-Блок: «Если бы вы оставили мысль “завоевать” ее, вырвать оттуда и увезти вон, - это бы значило предать свое царство любви... “Завоюйте” Любу тихой твердостью, без лжи и приспособления, возьмите ее оттуда и приезжайте к нам в Париж. Что будет дальше - будет видно, это не конец борьбы, но это первый необходимый шаг к чуду в атмосфере царской любви...» Странная роль - роль почти сводни. А ведь Гиппиус, во-первых, была невысокого мнения о жене Блока. В феврале 1908 г. напишет Белому о ней: «Она сначала была некрасивой дочерью (не она лично) знаменитого Менделеева, затем прекрасной дамой (не она лично), затем женой Блока (не она лично), тоже знаменитого. Затем бы перешла к вам, опять к Андрею Белому. А она - все помощница, сама ничто и дела никакого. Все выкрутасы - бунт. А исковерканные “безобразы" оттого, что она ломает себя, внутри хорошее в себе как бы задавливает. И вас боится, как свидетеля хорошего...» Ну а во-вторых, все это писалось З.Гиппиус, когда она и ее муж Д.Мережковский самым тесным образом дружили с Блоком, принимали его у себя, восхищались его стихами, уверяли его в своей искренности и откровенности и того же, заметьте, требовали от поэта... Впрочем, у Мережковских это было, кажется, в крови. Ведь и сестра З.Гиппиус, Т.Гиппиус, не раз брала на себя в этой истории роль лукавой «наперсницы-провокаторши» А.Белого. Тому есть много примеров, да приводить их скучно... 54 Дом, где с осени 1831-го по весну 1832 г. жил Пушкин, - его, по сути, первая семейная квартира в Петербурге - принадлежал вдове сенатора и тайного советника Брискорна. Дом сохранился в первозданном виде, и два балкона на третьем этаже как раз пушкинские - он поселился здесь в квартире из девяти комнат. Знал ли об этом Блок? Мемориальная доска на этом доме установлена, кажется, при советской власти. А вообще, на Галерной жили: критик В.Стасов (Галерная, 40), Н.Миклухо-Маклай в том же доме, где когда-то жил Пушкин (Галерная, 53), наконец, в самом конце улицы был построен дворец графов Бобринских (Галерная, 58-60). В доме графа А.Бобринского, кстати, считавшегося внебрачным сыном Екатерины II и Г.Орлова, в 1830-е г. часто бывал А.Пушкин. В его дневниках помечено: 6 декабря 1833 г.: «Обедал у гр. А.Бобринского... Мятлев читал уморительные стихи». 17 января 14 г.: «Бал у гр. Бобринского, один из самых блистательных. Государь мне о моем камер-юнкерстве не говорил, а я не благодарил его...» Упоминается в дневниках и «старуха Бобринская», не раз выручавшая поэта, когда он невольно нарушал какие-нибудь правила придворного этикета. 18 декабря 14 г.: «На лестнице Аничкова дворца встретил я старую графиню Бобринскую, которая всегда за меня лжет и вывозит меня из хлопот. Она заметила, что у меня треугольная шляпа с плюмажем (не по форме: в Аничков ездят с круглыми шляпами)». 55 Н.Волохова, урожденная Анцыферова (1878-1966), еще за пять лет до встречи с Блоком, будучи в 1902 г. ученицей студии МХАТа, без памяти влюбилась в великого актера Василия Качалова. Любила его, кажется, всю жизнь. Во всяком случае, так призналась на склоне лет подруге своей дочери Н.Сытиной. «Наташа Сытина неоднократно видела изображения молодой Волоховой, - пишет москвовед П.Николаев, - и поэтому, когда попала в дом Качалова, без труда узрела за стеклом книжных полок фотографию Натальи Николаевны. Случилось это накануне Великой Отечественной войны... Она поделилась своей радостью с подругой и ее матерью. Вот тогда шестидесятидвухлетняя Волохова и рассказала девушкам о своем романе сорокалетней давности». Оказывается, любовь с Качаловым была взаимной. Ко времени знакомства с Волоховой Качалов был женат на актрисе Н.Литовцевой. Как человек порядочный, он не смог и не захотел таиться, скрывать от жены своего чувства к двадцатитрехлетней Волоховой. Но разводу с Литовцевой помешал случай. Находясь на гастролях, она повредила йогу, да так сильно, что всю оставшуюся жизнь вынуждена была носить большой и уродливый башмак. К тому же в то время она ждала ребенка. «При стечении таких обстоятельств Василий Иванович счел неблагородным оставлять жену, - пишет П.Николаев. - Любовники расстались»... Видимо, тогда Волохова и перебралась в Петербург, в театр В.Комиссаржевской, где отыграла три сезона. А после романа с Блоком (романа с его стороны) вновь уехала в Москву. Жила в Москве в Малом Власьевском переулке, недалеко от дома Качалова, но у него так ни разу и не была. 56 А.Ахматова, которая близко дружила с Щеголевыми, говорила Ю.Оксману, правда уже в 1965 г., что Блок «уговаривал» Щеголеву отправиться с ним за границу. Та, по словам Ахматовой, была увлечена этой идеей, но муж ее, П.Щеголев, находился в это время в Крестах, а маленького сына их, Павла, «не на кого было оставить». 57 В перевернувшейся лодке были три девушки - художницы Яковлева и Бебутова и двадцатилетняя курсистка, актриса Бела Назарбек (Елена Назарбекян). Ее накануне привез из Петербурга Сапунов, и вслед за ним все звали ее почему-то «принцессой». Бела была дочерью Авета Назарбекяна, одного из организаторов социал-демократической партии Армении, доброго знакомого, между прочим, Ленина. Позже она выйдет замуж за Левона Лисициана, историка, которого зверски убьют дашнаки в 1921 г., а затем, в конце 1920-х, станет женой писателя Григория Санникова. «Принцессу», как и всех, в ту белую ночь на заливе спасет случайный матрос, вынырнувший из тумана на своей лодке. Но от судьбы не уйдешь - через много лет, в 1941 г., Елена Санникова повесится в Чистополе через два месяца после самоубийства Марины Цветаевой. Более того, как пишет Б.Алперс, театровед, друг семьи Санниковых, у них - Санниковой и Цветаевой - была договоренность уйти из жизни вместе. Обе были потрясены началом войны, обе страшились будущего, и обе считали, что их несовершеннолетним детям (а у Санниковой было двое сыновей - двенадцати и десяти лет) без них будет не то чтобы лучше - сытнее. Впрочем, муж Санниковой писал потом, что она покончила с собой, решив, что он погиб на фронте - от него из-под Ржева уже месяц как не было писем. 58 Театр-варьете «Аквариум» существовал на месте будущего «Ленфильма» с 1908 г. Это был самый большой театр-варьете в России (на триста столиков). Здесь выступали певицы В.Панина, А.Вяльцева, Н.Плевицкая, знаменитые цыганские хоры Н.Шишкина и А.Масальского. Кстати, первый конкурс красоты прошел в России не после перестройки 1985-1990 гг., а в 1908 г., и как раз в «Аквариуме». 59 Вообще питерские краеведы Л.Бройтман и А.Дубин пишут, что С.Алянский с 1917 по 1923 г. жил на Знаменской улице (Восстания, 22). Здесь же, в Толстовском доме, утверждают они, располагалось издательство С.Алянского «Алконост». 60 История здания ЧК темна и страшна. Дом этот на углу Гороховой и Адмиралтейского проспекта построил когда-то Джакомо Кваренги для потомка магистров Тевтонского ордена барона Ивана Федоровича фон Фитингофа (1720-1792), назначенного тогда главным директором Медицинской коллегии. Так вот дочь Фитингофа (кстати, знатока магии и алхимии), Юлия, которая прославилась тем, что в Париже пыталась спасти от смерти Людовика XVI и Марию-Антуанетту, станет потом пророчицей и еще в 1813 г. скажет, что через сто лет Россия повторит революционную судьбу Франции, но «ужасы, которые ей придется пережить, и количество погибших будут несоизмеримы с французскими». Так пишет в книге «Невская перспектива» ныне покойный знаток города Сергей Сергеевич Шульц. Позже, вернувшись в Петербург, Юлия посетит дом отца на Гороховой, и в бывшей детской своей ей вдруг привидится кровь, ручьями текущая по стенам. «После этих видений, - пишет Шульц, - она окончательно уверилась, что реки крови, грозящие России в будущем, начнут проливаться именно здесь, в доме ее отца на Гороховой»... Потом, в 1870-х, дом станет канцелярией градоначальника Петербурга. В нем, кстати, Вера Засулич, молоденькая учительница, 24 января 1878 г. будет стрелять в первого градоначальника города Ф.Ф.Трепова. Канцелярия градоначальника просуществует здесь до 1917 г. А 7 декабря 1917 г. сюда «въедет» созданная тогда же Всероссийская Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Сбудутся пророчества Юлии Фитингоф - кровь здесь (во всяком случае, в первые месяцы работы ВЧК, когда людей еще расстреливали прямо в этом здании) действительно польется рекой. Кстати, тогда же, в 1917-м, - и об этом мало кто знает из петербуржцев - Гороховую спешно переименуют в Комиссаровскую улицу. 61 «Лариса жила, - пишет поэт Вс.Рождественский, - в пышной и холодной квартире. Дежурный моряк новел нас по темным, строгим коридорам... Перед дверью в личные апартаменты Ларисы робость и неловкость овладели нами, до того церемониально было доложено о нашем прибытии. Лариса ожидала нас в небольшой комнатке, сверху донизу затянутой экзотическими тканями. Во всех углах поблескивали бронзовые и медные будды калмыцких кумирен и какие-то восточные майоликовые блюда. Белый войлок каспийской кочевой кибитки лежал на полу вместо ковра. На широкой и низкой тахте в изобилии валялись английские книги, соседствуя с толстенным древнегреческим словарем. На фоне сигнального корабельного флага висел наган и старый гардемаринский палаш. На низком восточном столике сверкали и искрились хрустальные грани бесчисленных флакончиков с духами (она и после революции просила привозить ей любимые духи «Убиган - Роза Франции». - В.Н.) и какие-то медные, натертые до блеска, сосуды и ящички, попавшие сюда, вероятно, из тех же калмыцких хурулов».Эту же комнату запомнил и писатель Л.Никулин: «Лариса обычно работала в большой, в четыре окна (в пять, но на Неву выходили только два окна, - Ахматова ошиблась. - В.Н.) светлой комнате, и всегда здесь был некоторый беспорядок - книги, черновые наброски, пишущая машинка, полевой бинокль, карта-трехверстка на письменном столе, придвинутом к окну... Именно в этой комнате рисовал Ларису... художник-миниатюрист Чехонин... В то время она работала над пьесой... диктовала пьесу машинистке, даме “из бывших"... Дама покорно стучала на машинке, но лицо ее выражало явный протест против доводов, которые приводила жена коммуниста...» 62 Г.Иванов так описывал один из «приемов» уже не в рабочей комнате Л.Рейснер - в парадных покоях Адмиралтейства. «Пышные залы... ярко освещены, жарко натоплены. От непривычки к такому теплу и блеску (1920 г., зима) гости неловко топчутся на сияющем паркете, неловко разбирают с разносимых щеголеватыми балтфлотцами подносов душистый чай и сандвичи с икрой... Прием как прием: кавалеры шаркают, дамы щебечут, хозяйка мило улыбается направо и налево. Некоторых... берет под руку и ведет в небольшой темно-красный салон, где пьют уже не чай, а ликеры. Это для избранных. Удовольствие выпить рюмку бенедиктина несколько отравляется необходимостью делать это в обществе мамаши Рейснер, папаши Рейснер и красивого нагловато-любезного молодого человека - “самого” Раскольникова. Компания, что и говорить, высокопоставленная... Я, увы, попадаю в число “избранных”. Ведя меня через министерские покои, Лариса Рейснер роняет тоном леди Асквит: “Какое безобразие эти позолота, лепка. Вкус нашего предшественника адмирала Григоровича. Все надо отделывать заново, все...”» А заканчивались эти «приемы», на которых она «идейно спорила» с гостями, тем, что она, как «проговаривается» один близкий ей писатель, облегченно вздыхала: «Когда же они уходили (надо полагать, - Блок, Ахматова, Мандельштам, Кузмин, Г.Иванов. - В.Н ), она произносила: "Уф!”, комически вздыхала и язвительно, зло и ядовито критиковала своих оппонентов»... 63 Оба эти факта подтверждает и книга о Л.Рейснер Г.Пржиборовской, выпущенная в серии «ЖЗЛ» в 2008 г. Книга, к сожалению, чересчур апологетична и предпочитает просто не упоминать иные «неудобные» факты из жизни комиссара. Хвалит автор, увы, и два сусальных фильма о Рейснер - особенно документальную ленту «Ариадна» (1989), о любви Л.Рейснер и Н.Гумилева, где даже намеком не говорится о причинах их разрыва и обоюдной ненависти. Наконец, в книге говорится, что Рейснер приветствовала революцию и «пошла» в нее «прежде всего за открывшуюся возможность для каждого человека, независимо от происхождения, пользоваться всем богатством культуры, созданной человечеством». Фраза похожа на известную ленинскую мысль о богатстве, «выработанном человечеством». Но как к этому «богатству» относилась сама Рейснер, лучше всего говорят мемуары ее друга, писателя Л.Никулина. Он вместе с Ларисой заехал как-то в Дом искусств, где выступал последний избранный ректор Петроградского университета, доктор истории и богословия Лев Карсавин. «Здесь, - пишет Л.Никулин, - в тишине перед сборищем бородатых мрачных личностей и старых дев профессор Карсавин елейно журчал о “вечном, незыблемом и прекрасном”, “о гуннах, которые прошли и пройдут”... Лариса Михайловна вошла, постукивая каблучками, села в первый ряд, с иронической улыбкой слушала оратора, потом бросила несколько реплик под сердитое шипение и негодующие возгласы. Это ее не смутило, она встала, оглядела маленький зал и вышла, все так же вызывающе стуча каблуками... Мы продолжали путь к Таврическому...» Там в тот день выступал Ленин. «Именно это было главное и вечное, а не елейное и невразумительное бормотание философа, который спустя недолгое время оказался в белой эмиграции...» Как Л.Карсавин оказался «в эмиграции», Никулин не пишет, но мы-то знаем: его арестовали в коридоре университета, отправили в тюрьму, а потом выслали на знаменитом «философском пароходе». Высылка, кстати, началась с того, что в мае 1922 г. Ленин, редактируя Уголовный кодекс, написал: «По-моему, надо расширить применение расстрела (с заменой высылкой за границу)... А за неразрешенное возвращение из-за границы - расстрел!» Карсавина вывезут насильно. А потом, в 1949-м, в Прибалтике, где он преподавал, арестуют вновь и отправят сначала в Ленинград, а потом в концлагерь Абезь у Полярного круга, где он и умрет от туберкулеза. Вот «культура», которую несла в мир и Л.Рейснер. 64 Вообще у нашей «легендарной» героини Гражданской войны было какое-то странное пристрастие ко всему «царскому». Блок не мог знать, что и до встречи с ним, еще на фронте, в Свияжске, как пишет некий Л.Берлин, «комиссар Лариса» отправилась в Нижний Новгород по Волге на бывшей царской яхте «Межень». «Она, - пишет Л.Берлин, сопровождавший ее в этой поездке, - по-хозяйски расположилась в покоях бывшей императрицы и, узнав из рассказов команды о том, что императрица нацарапала алмазом свое имя на оконном стекле кают-компании, тотчас же озорно зачеркнула его и вычертила рядом, тоже алмазом, свое имя». 65 Сорокалетний Жорж Дельвари (на самом деле - Георгий Кручинский), в прошлом артист цирка, клоун и акробат, в 1920-1922 гг. служил в Театре народной комедии (в бывшем Народном доме - на Кронверкском). Именно в этот театр поступила работать актриса Басаргина (театральный псевдоним Л.Менделеевой-Блок). Ставили, помимо классики, пьесы на потребу публике, например спектакль «Последний буржуй». «Репетиции несерьезные, костюмы - карикатурные, - писала мать А.Блока. - Но Люба все-таки довольна в общем и поэтому мало устает». Ж.Дельвари в спектакле играл слугу - наводчика бандитов-налетчиков. Коренастый, со вздернутым носом и хитрыми глазками, он мастерски делал несколько сальто подряд, умел потешать публику и «срывал» аплодисментов больше всех, из-за чего считал себя премьером труппы. Но над романом жены А.Блока и Жоржа Дельвари откровенно потешались. Некая Л.Миклашевская, будущая любовь М.Зощенко, напишет: «Ничего нелепее нельзя было представить. Ну, Дельвари, возомнивший себя гениальным артистом, мог из тщеславия завести роман с женой знаменитого поэта, но она - что могло ее прельстить в этом уродце, тупом самовлюбленном хаме, умеющем ходить колесом?..» А племянница поэта, Владислава Ходасевича - Валентина Ходасевич, художница, кстати, оформлявшая «Последнего буржуя», смеясь, рассказывала в доме Горького о «дуэли на зонтиках», когда прямо на ступенях театра на Л.Блок набросилась, размахивая зонтиком, выследившая ее жена клоуна. «Наши “соперницы” дрались зонтиками», - смешила М.Горького художница. Блок в дневнике от 7 января 1921 г. запишет: «Люба веселится в гостях у Дельвари». 66 Отчество Александре Павловне Сакович (по мужу - Люш. - В.Н.) «дал» Павел Монахов, брат знаменитого артиста БДТ Николая Монахова. У М.Сакович с П.Монаховым был роман, который ничем не кончился, но возражать против своего отчества для приемной дочери Сакович он не стал. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх |
||||
|