|
||||
|
ПЕТЕРБУРГ ВЛАДИМИРА МАЯКОВСКОГО
53. ТЕАТР ДЛЯ СЕБЯ (Адрес первый: ул. Воскова, 8) Маяковский и Серебряный век – не странно ли? Скорее, он провозвестник, нет, больше – тамбурмажор другого века – железного! И тем не менее родом он все-таки из века Серебряного. А вообще, о нем есть смысл говорить, только решив для себя вопрос: покидает ли творца божественный дар еще до физической смерти его? И если покидает, то мстит ли потом? …Гроб Маяковского везли в крематорий на грузовике, обитом жестью, под огромным венком, сделанным из каких-то молотков, маховиков, чудовищных болтов и гаек. Идея его знаменитого друга, художника Татлина. «Железному поэту – железный венок!» – написали на ленте. Гениальная, но ведь и зловещая придумка. Мороз по коже! Вообразите, как бездушно громыхал этот катафалк поэта, того, кто пятнадцатилетним подростком получил в полиции кличку Кленовый! Кленовый, конечно, – он ведь был сыном лесничего! Теперь же в последнем венке от Родины не было ни листочка живого. Более того, венок из металлолома словно выставлял напоказ не душу человека – внутренности сломавшейся в одночасье машины. А стихи машины, мертвые, жестяные, давно уже не пели – ухали и громыхали по свету. «Так, приложение к идеологии», – уже сказал о них Есенин. И предупредил: Маяковский «еще ляжет в литературе бревном!..» Поэт в поэте кончился, на мой взгляд, лет за десять до смерти его. А может, и раньше. Когда на углу Невского и Литейного его окликнула как-то высокая, стройная, с пышной копной золотых волос девушка. Будущая французская писательница Эльза Триоле. Тогда она была Эллой Каган, девятнадцатилетней московской подружкой поэта и младшей сестрой Лили Брик. «Вы здесь?» – удивился поэт и почти сразу «погиб». «Погиб» и для будущей Эльзы Триоле, и для себя самого, и для нас, хотя сам этого не понял и назвал день гибели своей «радостнейшей датой». Был июль 1915 года… А за три года до этого Маяковский впервые появился в Петербурге. Первую ночь провел на Петроградской стороне (Большой пр., 45) у адвоката Спандикова – надо было уточнить планы приезда. А ранним утром следующего дня разыскал «Гилейский форт Шаброль» – дом №8 по улице Воскова, которая называлась тогда Большой Белозерской[206]. В дом вошел, вспоминал потом Бенедикт Лившиц, странный, экзотического вида господин, не по сезону одетый в черную морскую пелерину с львиной застежкой на груди и широкополую черную шляпу, надвинутую на самые брови. Высокий, темноглазый, он «казался членом сицилианской мафии» или анархистом-бомбометателем. Но стоило, пишет Лившиц, заглянуть в умные, насмешливые глаза его, чтобы увидеть: все это уже поднадоевший ему «театр для себя», которому он слишком хорошо знает цену. Лившиц прав, Маяковский был тогда представителем не сицилианской, конечно же, но все же своего рода мафии – только что возникшей «мафии» московских кубофутуристов. «Мафии» потому, что по следам любого их дела или выступления катилась баснословная, а главное, скандальная слава. Причем слава, причины и пружины которой были не вполне ясны, а порой и темны для публики. В них тыкали зонтиками, плевались, на их вечерах или выставках устраивали давки и ломали стулья, их полоскали в газетах, и при одном их виде напрягалась полиция. Они же действовали быстро, напористо и даже нагло. Маяковский ведь, приехав в Петербург, пришел в «Соляной городок» (Фонтанка, 10) не сам по себе, он представлял группу художников и поэтов Москвы «Гилея»: братьев Бурлюков, Каменского, Крученых – «речетворцев», уже шокировавших московский бомонд своими сборниками «Дохлая луна», «Рыкающий Парнас», «Молоко кобылицы». Но кем сам был при этом – художником или поэтом – вот вопрос? Впрочем, ныне известно: в экспозиционный зал так называемого «Соляного городка» он пришел еще художником. Тут, на «Первой выставке картин и этюдов художественно-артистической ассоциации», среди шестисот работ был выставлен и его живописный этюд «Волга». А кроме того, он должен был встретиться здесь с секретарем общества художников «Союз молодежи» И.Школьником и обговорить с ним, как «покруче» теперь шокировать и бомонд первой столицы. Договорился: в Петербурге всего за два месяца «мафия» под его руководством успеет столько наворотить, что небесам станет жарко. В душе он, конечно же, считал себя уже поэтом. Да, через три года сам Репин, живой классик, признает в нем художника и, увидев свой портрет работы Маяковского, воскликнет: «Какое сходство! И какой – не сердитесь на меня – реализм!» Но в доме на Белозерской, где коммуной жили питерские футуристы, Маяковский, несмотря на этюд и выставки, поселится все-таки как поэт. Формально числился еще студентом Московского училища живописи, ваяния и зодчества, но именно там уже встретил Давида Бурлюка, тоже наглого, самоуверенного, только с дамской лорнеткой юношу, который, услышав как-то стихи друга, гаркнет ему прямо посреди Сретенского бульвара: «Да вы же ж гениальный поэт!» Маяковский напишет потом: «В этот вечер совершенно неожиданно я стал поэтом…» Где в доме на Белозерской была та комнатка, которую снимали Антон Безваль и брат Давида, Николай Бурлюк, увы, неизвестно. И неизвестно, знали ли они, что к ним явился недоучившийся гимназист, которого «вышибли» из пятого класса, мальчиком снесший берданку отца в «эсдечий комитет», подростком «вступивший в большевики»? Знали ли, что он был трижды арестован, сидел в Бутырке и даже сжевал однажды, вместе с переплетом, блокнот с именами и явками[207]. Известно другое – письмо Бурлюка к Василию Каменскому: «Записались новые борцы – Володя Маяковский и Крученых. Очень надежные. Особливо Маяковский». Как здесь было тогда, в комнатке-общежитии на Белозерской? Если верить Георгию Иванову, который в те годы также считал себя футуристом, то «мебели не было – сидели на чемоданах, спали на соломе. С утра пили водку – кофе в их коммуне не полагался. Стряхивали папиросный пепел в блюдо с закуской… Крученых, бывший по домашней части, строго следил за этим. Насорят на пол – приборка. А так – закуску съедят, окурки в мусорный ящик, и посуда готова для обеда. Толковали о способах взорвать мир и о делах более мелких. Крученых совещался, что ему читать на предстоящем вечере, а главное – как: просто ли обругать публику или потребовать на эстраду чаю с лимоном, чай выпить, остатки выплеснуть в слушателей, прибавив при этом: “Так я плюю на низкую чернь”». Коммуна была за лимон и за выплеск. Потом шли по делам – занимать деньги, подбирать обложку «под цвет Исаакия», требовать интервью с собой. Давид Бурлюк оставался дома: готовился к лекции о Репине. Надевал куцый сюртук, вращал одним глазом (другой был вставной) и перед зеркалом репетировал: «Репин, Репин, нашли тоже – Репин. А я вам скажу (рычание), что ваш Репин…» – тут он делал привычное движение локтем в защиту «от сырых яиц». Потом, церемонно кланяясь, выходил читать как бы «на бис»: «Как я люблю беременных мужчин, // Когда они у памятника Пушкина…» А вообще, «мафия» «будетлян» действовала и в самом деле бурно. В считанные дни несколько скандальных вечеров; открытие еще одной выставки в доме на углу Марата и Невского (Невский, 73/2), но уже с Малевичем, Гончаровой, Ларионовым, Татлиным; наконец, публикация манифеста «Пощечина общественному вкусу», коллективно сочиненного в Москве. И, видимо, отсюда, с Белозерской, странная компания «творцов будущего» отправилась как-то в «Художественное бюро» Надежды Добычиной, в известный дом Адамини (Марсово поле, 7)[208], с визитом, после которого наш герой чуть не отдал богу душу. «Маяковский за столом осыпал колкостями хозяйку, – пишет о визите к Добычиной Бенедикт Лившиц, – издевался над ее мужем, молчаливым человеком, красными от холода руками вызывающе отламывал кекс, а когда Добычина отпустила какое-то замечание по поводу его грязных ногтей, ответил чудовищной дерзостью, за которую, я думал, нас всех попросят». Ничуть не бывало: хозяевам, привыкшим к художническому «зверинцу», импонировал чем-то этот развязный горланящий юноша. Ушли от Добычиной поздно, трамваев уже не было, и в четвертом часу ночи, проголодавшись и продрогнув, встретили на Мытнинской набережной торговца колбасками. Маяковский, бесстрашно погружая руку в уже остывший самовар, пальцами стал вылавливать смертоносные сардельки. «Русское будетлянство, – заканчивает рассказ Лившиц, – родилось под счастливой звездой: и я, и мой сотрапезник, оба отделались только расстройством желудка…» Наконец, здесь, в Петербурге, в Троицком театре, где ставит ныне свои замечательные спектакли Лев Додин (ул. Рубинштейна, 13), состоялся тогда же диспут «Союза молодежи», на котором Маяковский гремел уже как оратор. Сюда в тот вечер съехался весь город: экипажи, автомобили, очередь тянулась чуть ли не до Невского. Когда двери театра закрыли, толпа прорвалась в фойе. Председателя диспута Матюшина, композитора и художника, специальный наряд городовых предупредил: «Смотрите, в случае чего, вечер будет закрыт». Какое там! Бурлюк, сравнив работы старых мастеров живописи просто с «цветной фотографией», отозвался о Рафаэле и Леонардо как о «пресловутых» (в ответ – свист, крики, топот сотен ног), а Маяковский, вызывающе стоя на сцене, «развенчивал» перед публикой Пушкина и Байрона. Зрители рванулись на сцену, терпеть это было невозможно, драка казалась неминуема, но не растерялся пристав – приказал прекратить «теоретическую дискуссию». Пристав даже не догадывался, что его запрет и был главной целью хулиганов. Ведь газетные заголовки наутро просто кричали: «Нахальство в кубе», «Кубизм и кукишизм», «Вывесочный ренессанс». На Белозерской лишь потирали руки. Впрочем, печатно откликнулся на вечер и авторитетный Бенуа: «Тревога, которую они вносят в нашу эстетическую жизнь, полезна и может куда-то привести…» Ровно через четыре месяца, 24 марта 1913 года, компания вновь придет в этот театр на свой вечер под названием «Пришедший сам» (многие увидели в этом названии перефразировку книги Мережковского «Грядущий хам») – на этот раз «отрывать головы» самым модным современным литераторам. Оскорбления посыплются чудовищные: Бальмонт – «парфюмерная фабрика», Сологуб – «гробокопатель», Леонид Андреев – «огородное пугало». Но и реакция будет, как принято говорить сегодня, «адекватная». Да и как еще реагировать, если Маяк чуть ли не тогда же выступит и в другом, ныне не существующем, театре, но уже не как оратор, а как поэт – с трагедией, вызывающе названной «Владимир Маяковский». Эпатаж? Дразнилка для публики? Вызов? И то, и другое, и третье! А кроме того – некое мальчишеское хвастовство перед двумя девицами. Писал поэму о себе в Москве, на даче влюбленной в него девушки, а в Петербурге читал уже перед другой, также влюбленной в него. Перед кем? Об этом – в следующей главе повествования… …Удивительно, кто бы ни вспоминал о Маяковском, обязательно пишет, как он ел. Что-то было в этом, видимо, острохарактерное, западавшее в память. «Ломал кекс» – у Добычиной. «Бросал в рот пирожное, за ним тут же – кусок семги, потом горсть печенья» – у чинного Брюсова в Москве. «Все котлеты сжевал» – у родителей девушки, за которой ухаживал. Наконец, «ел с чужих тарелок прямо руками» – свидетельствует Бунин. Ел, ел, ел… А ведь он был, знаете ли, фактически беззубым. Все зубы у него были гнилые, порченые. Знакомые же нам по фотографиям, вместе с победной улыбкой, ослепительные и крепкие челюсти будут искусственными и появятся у поэта после Октябрьской революции. Жутковатая символика, не правда ли?.. Пришла революция – обнажай крепкие зубы! Впрочем, кусаться, образно говоря, он научится еще своими зубами. И яростно вырывать деньги под эпатаж, под хулиганство. Эта способность его поразит Лившица, когда Маяковский вновь вернется в дом на Белозерской. «Мы еще нежились в постелях, – вспоминал Лившиц, – когда на пороге показался приехавший Маяковский. Я не сразу узнал его. Гороховое в искру пальто, сверкающий цилиндр…» Маяковский приехал забрать Лившица в Москву на «вечер речетворцев». «Деньги? – изумленно переспросил он. – Деньги есть, мы едем в мягком вагоне, и вообще беспечальная жизнь отныне гарантирована всем футуристам…» Как в воду глядел. «Футуристы, кроме Хлебникова, не бедствовали», – скажет позже Ахматова. – Особенно Маяковский («этот господин всегда умел устраиваться»)… А уж когда случится революция, то новая власть, которой не нужна была – и даже представлялась опасной! – старая культура, станет платить ему регулярно и помногу[209]. Сестре жены Брюсова, Брониславе Погореловой, Маяковский, встретив ее после революции, скажет: «Вас удивляют мои зубы? Да, революция тем и хороша: одним она вставляет новые, чудесные зубы, а другим безжалостно вышибает старые!..» 54. ТРИНАДЦАТЫЙ АПОСТОЛ (Адрес второй: Пушкинская ул., 20) Он писал про флейту, а нутро, душа его просили барабанного ора. Он был слабым человеком, но именно потому хотел казаться сильным. И барабан победил: забил, заглушил, подавил флейту. А придуманный образ «мачо», как сказали бы ныне, закрыл от посторонних глаз и нежную, и на первых порах ранимую, душу. В этом, думаю, трагедия Маяковского. И поэта, и человека. Трагедия эта будет «аукаться» ему и в отношениях с женщинами. Всегда и со всеми. Слабый, он будет разыгрывать из себя сильного. А флейту любви, образно говоря, даже с ними, женщинами, все чаще будет менять на любовь барабанную – революционную любовь!.. Дольше всех рядом с ним была Лиля Брик. Всегда третьей или всегда – первой. Это как посмотреть. Но знаете ли вы, что, когда она была ребенком и отец ее, богатый юрист Урий Каган, приучая дочь к музыке, покупал ей то скрипку, то мандолину, она, отвергая все, потребовала купить ей барабан. Она тоже любила барабан! Впрочем, в 1913 году он пока не знаком с ней. Живет в Петербурге на Пушкинской улице, в огромном угловом здании, где тогда была знаменитая гостиница на 175 номеров с пышным парижским названием «Пале-Рояль». Кто только не жил здесь – Чехов, Куприн, Шаляпин. Шаляпин, назвав «Пале-Рояль» «приютом артистической богемы», сказал, что хороша в нем только «отлогая лестница», по которой ему легко было взбираться даже на пятый этаж. Ныне этот дом – сплошная коммунальная квартира. Но и просторный подъезд с лепниной, грубо замазанной синей краской, и действительно отлогая лестница – все сохранилось! На каком этаже находился номер 126, в котором поселился Маяковский, я, разумеется, не знаю, но, думаю, бегать по этой лестнице поэту было еще легче: ему ведь только-только исполнилось двадцать. Убогие однокомнатные номера были одинаковыми, но в каждом – это подчеркивалось в рекламных проспектах – был альков для спальни. Это было важно, ибо в любой комнате этой вечно нетрезвой гостиницы любви было столько же, сколько клопов. Клопов запомнили и донесли до нас в воспоминаниях почти все постояльцы «Пале-Рояля». Но именно здесь, в этом «клоповнике», перебывали все возлюбленные Маяковского, которых всегда было (одновременно!) не меньше двух. Да-да, это и необычно, это почему-то редко отмечают знатоки жизни Маяковского. «Ему нужно много мяса, с утра до ночи, круглосуточно, – объяснил недавно причину самоубийства Маяковского поэт Виктор Соснора, подразумевая под “мясом” женское тело. – Он предлагает брак сразу четырем женщинам: Полонской, Хохловой, жене Хосе де Ривера и Яковлевой. Все отказываются. Хуже того, отказываются от брака и женщины на ночь». Вот так! Какая лестная, казалось бы, для «мачо» версия суицида – самоубийства поэта в тридцать семь лет! Но Соснора долго дружил с пожилой уже Лилей Юрьевной Брик. И… с ее слов рассказывал, как Маяковский уговаривал «женщин на ночь» выйти за него замуж и как получал их отказы. То есть, Лиля Юрьевна, устами Сосноры, как бы передает нам «привет» с того света – убеждает нас и после смерти своей, что к концу жизни поэт никому уже был не нужен. Никому, кроме нее. Удобная версия, не правда ли? Хотя, как мы знаем теперь, именно Лиля стеной вставала между поэтом и его стремлением к семейному очагу… Почему? Да просто выгода – выгода-с!.. Здесь, в «Пале-Рояле», в декабре 1913 года поэт заканчивает трагедию «Владимир Маяковский»[210], сочетая это с драчливыми вечерами футуристов и с репетициями трагедии в театре. «Толкусь!» – коротко напишет отсюда сестре. И сюда же приведет свою любовь – ту, которая сидела в залах, когда он «эпатажно» читал стихи. Я обещал назвать ее имя. Так вот, это Софья Шамардина – Сонка, девятнадцатилетняя «бестужевка», в которую были влюблены Игорь Северянин, поэт Ховин, даже семейный уже тогда Корней Чуковский. В Москве у Маяковского другая любовь – шестнадцатилетняя Верочка Шехтель, дочь знаменитого архитектора. Она, кстати, только что помогла ему выпустить первую литографированную книгу, громко названную «Я», и он, дурея от радости, прыгал вокруг нее на одной ноге и острил: «Входите в книжный: – Дайте стихи Маяковского. – Стихов нет, были, да распроданы»… Это происходило в личном особняке в стиле модерн архитектора Шехтеля на Большой Садовой улице в Москве, на втором этаже дома №4, который и ныне украшает эту улицу. А в Петербурге, повторяю, в «Пале-Рояле» у него уже Сонка. «Маленький номер с обычной гостиничной обстановкой, – вспоминала она. – Стол, кровать, диван, большое овальное зеркало на стене. Зеркало помню потому, что вижу в нем Маяковского и себя. Подвел меня к нему, обнял за плечи. Стоим и долго смотрим на себя. “Красивые, – говорит. – У нас не похоже на других”…» Не похоже, верно. Возвращаясь откуда-то в санях, он буквально на ее глазах, задрав голову в небо и подбирая слова, сочинил: «Послушайте! Ведь если звезды зажигают…» Потом, видимо, здесь, в «клоповнике», умолял ее: «Сонка, отдайся!..» Так якобы было написано сначала в поэме «Облако в штанах», где, как говорила позже Лиля Брик, вместо имени Мария должно было стоять Сонка. Это оспаривают[211]. Не оспаривают другого, что Чуковский, услышав в поэме строку–просьбу, сказал Маяковскому, подделываясь под его «хамоватость»: «Что вы! Кто теперь говорит женщине “отдайся”? Просто “дай!”» Так возникло в поэме знаменитое: «Мария, дай!» Грубое, бесстыдное, шокирующее. Но он и хотел быть грубым, и звонким, как барабан. Хотя с Сонкой у него действительно все было не похоже на других. Познакомил Маяковского и Шамардину Чуковский, по одной версии – в Женском мединституте (ул. Толстого, 6/8), на вечере футуристов. «Высокий, сильный, уверенный… в плечах косая сажень, – вспоминала она о первой встрече с поэтом. – Редкий короткий смешок. Угловатые движения. Любил стихи Ахматовой (“Ахматкина”, – говорил, шутя)». В первый же вечер, провожая Шамардину домой, попытался поцеловать ее в пролетке, но она в ужасе выскочила на ходу. Он догнал ее, извинился и повел в гости к Хлебникову, который до утра станет читать им стихи. С этого дня на всех вечерах он и Сонка стали появляться вместе – их принимали даже за брата и сестру. Но для нее это кончилось опасным, поздним абортом. Из-за нее, уже в 1920-х годах, в Берлине, он так рассорится с Горьким, что крикнет про Буревестника: «Такого писателя в литературе не существует, он мертв!..» А начиналась их дружба с приглашения на вечер футуристов. Маяковский, Бурлюк и Каменский пришли к Горькому домой (Кронверкский пр., 23) и робко позвонили в квартиру. «Пожалуйста, поэты, прямо к столу», – радушно пригласил их живой классик. Степенно расселись, с притворным ужасом отказались от привычной водки, но кахетинское пили. Жаловались, что старшее поколение поэтов не понимает их, молодых. Когда хозяин сказал, что хотел бы их послушать, первым поднялся Маяковский: «Лев Толстой прав, написав “Не могу молчать”, – я тоже». Горький хмыкнул в ответ: «Ну, хоть Толстого признаете, и то ладно!» Потом, придя на их вечер, Горький негромко, но твердо скажет о футуристах: «В них что-то есть!» – и сравнит их со скрипками, «на которых жизнь еще не сыграла скорбных напевов». А о Маяковском скажет: «Зря разоряется по пустякам!.. Такой талантливый! Надо бы с ним познакомиться поближе». Познакомится! Так близко, что в ночь большевистского переворота всю ночь просидит в доме Бриков и Маяковского за «теткой» – игрой в карты. А уже через год разнесет по городу слух, что Маяковский заразил Сонку постыдной болезнью. Считается, что слух этот пустил Корней Чуковский, от которого поэт увел когда-то Сонку. Сохранилось письмо Чуковского к писателю Сергееву-Ценскому: «Водился осенью с футуристами. Теперь же, после того как Маяковский напоил и употребил мою знакомую курсистку (милую, прелестную, 18-летнюю), и забеременил, и заразил таким страшным триппером, что она теперь в больнице, без копейки, скрываясь от родных, – я потерял к футуристам аппетит…» Горький эту историю раздует, через Виктора Шкловского она дойдет до Лили Брик, и она, прихватив Шкловского, отправится к Горькому – туда же, на Кронверкский. «Я этого не говорил», – мгновенно отречется Горький. «Тогда я открыла дверь в гостиную, – пишет Лиля, – и позвала: “Витя! Повтори, что ты мне рассказал”». Шкловский, конечно, повторил все. Горького приперли к стенке, но он, сам же учивший недавно Маяковского, что «в драке главное – собрать себя в кулак» и «бить наверняка», не простит этого ни ему, ни Лиле. Даже после смерти поэта в статье о нем намекнет про длительную и неизлечимую болезнь поэта. Два пролетарских классика, оба понимавших толк в «драке» не на жизнь, а на смерть, так и уйдут в вечность – не помирившись… А Лиля? Спасала ли она таким образом репутацию Маяковского? Или все-таки свою? Не будем торопиться с ответом. Я, во всяком случае, обомлел, когда прочел, как она на старости лет рассказывала, что поэт часто «залетал в сирень». Так называла некие недуги, которые Маяковский время от времени «зарабатывал» от «женщин на ночь». «Сирень» – эвфемизм. Просто однажды, когда Лиля спросила поэта, что он сделал с заразившей его «дамой», тот ответил: «Послал ей букет сирени». Да, Лиля спасала его, когда это было выгодно ей, и беспощадно предала, когда спасать его репутацию уже не было нужды. Впрочем, тот же Шкловский, который хорошо знал ее, однозначно говорил: она ненавидела Маяковского всегда. Не согласуются как-то эти слова с тем, что мы, казалось, знали об этой «великой любви», не правда ли?.. …До знакомства с Лилей, в Куоккале например, под Петербургом, Маяковский был еще поэтом – дерзким, беспечным, лохматым. Здесь, рядом с Финским заливом, жили на дачах друзья его: Каменский, «простой и рыжий, как кирпич», Кульбин, режиссер Евреинов, Чуковский, с которым он еще водил тесное знакомство и в чью жену был влюблен. «Отец вспоминал об этом неохотно, – писал позже сын Чуковского, – мать же многозначительно и с гордостью…» Возможно, дело было серьезней, чем совместное хождение за грибами, чаепития и игры до темноты в крокет, потому что Чуковский выставил однажды поэта из дома просто через окно. Такие вот были «страсти»! Но бедный, в линялом нанковом костюме, Маяковский не унывал: он, как всегда, любил сразу двоих – влюбился в Куоккале еще и в Шуру Богданович, дочь известного издателя. А может, впрочем, не столько в Шуру, сколько в пироги с черникой, которые неповторимо пекла ее мать. Вечно голодный, он придумал здесь свою «семизнаковую систему»: установил очередность семи «кормящих его обедами» домов. «В воскресенье “ем” Чуковского, в понедельник – Евреинова. В четверг хуже – ем репинские травки. Для футуриста ростом в сажень – это не дело»… Репин, как известно, был вегетарианцем, но раз в неделю поэт все равно приходил к обеду и к нему. И, помните, рисовал Репина, иногда, кстати, обычной спичкой, которую макал в тушь, но так рисовал, что вызывал бурное одобрение живописца. Возможно, хваля Маяковского, старик хитрил. Ибо когда к нему в гости приехал знаменитый психиатр Бехтерев, он попросил того приглядеться к поэту, у которого «что-то такое с головой». На беду, для «установления истины» поэт прочел в этот вечер «Гимн здоровью», где в стихотворных строчках как раз и пообещал нагло «потащить мордами умных психиатров» и бросить их за решетки психушек. Репин оцепенел, а Бехтерев хлопал громче всех и, наклонившись к художнику, поставил диагноз: «Здоров, могуч, и главное – чувствилище у него большое…» Здесь, в Куоккале, прыгая по береговым камням на границе нынешнего поселка Репино, Маяковский и написал «Облако в штанах» – гениальную поэму, которую первоначально назвал «Тринадцатый апостол»[212]. Известно точное место: бартнеровская стенка на самой кромке залива – обложенный камнями, скрепленными железными прутьями, песчаный откос, предохраняющий берег от размывов. Так вот, удивительно, но эта стенка жива и ныне, и, шагая по этим скользким наклонным камням, легко представить, как, размахивая руками и крича в брызги волн, прыгал тут каждое утро длинноногий поэт, сочиняя свою поэму. Ровно через тринадцать лет «тринадцатый апостол» Маяковский признается во Франции художнику-эмигранту Анненкову, что он давно уже не поэт, а чиновник. И расплачется. Да, от большого «чувствилища» его останется разве что необычная для такого великана слезливость… 55. ДВОЙНАЯ ОСЕЧКА (Адрес третий: ул. Жуковского, 7) Я люблю смотреть, как умирают дети», – написал однажды Маяковский. И попал, как мне кажется, в дьявольскую ловушку. Ведь как ни ответь на вопрос – искренне это написано или нет? – любой ответ будет, мягко сказать, пугающим. А Маяковский, представьте, однажды ответил. Прямо ответил. Он засмотрелся как-то на играющих детей, а поэт Равич, стоявший рядом, возьми и напомни: «Я люблю смотреть, как умирают дети…» – «Надо знать, – прорычал ему в ответ раздосадованный Маяковский, – почему написано, когда написано, для кого написано…» Правда, почему и для кого написал эту строку (ее трудно представить, согласитесь, у Пушкина, Тютчева, даже у эпатажных Рембо или Бодлера) – не сказал. И тем самым расставил дьявольскую ловушку, но уже для нас – читателей. Сначала в эту ловушку, поставленную поэтом, попадали самые чистые. Те же дети. Волосы дыбом встают, но ведь сразу после самоубийства Маяковского тридцать семь мальчиков – по числу прожитых поэтом лет – публично покончили с собой на центральной площади в Тбилиси. Я этому факту не верю, но о нем, тоже со слов Лили Брик, рассказывает Виктор Соснора. Но даже если это легенда, она все равно о многом говорит. Хотя все, думаю, хуже. Дети оказались инфицированы не просто стихом барабанным – всей ложью тех лет, которую и лучше других воспевал, и лучше «строил» как раз Маяковский. Впрочем, к одному ли ему счет?.. Давным-давно, задолго до того как Маяковский поселился в доме №7 по улице Жуковского, две маленькие сестры увидели однажды в театре злую ведьму, которая, заставляя людей подчиняться, поднимала волшебную палочку и начинала считать до трех. При счете «три» ведьма-актриса громко кричала: «Крэке!» – и люди тут же превращались в камни, деревья. Страшная сказка, но – сказка. Увы, одна из сестер, которая была старше, быстро смекнула: а что, это же прекрасный способ управлять сестрой! Не хочется закрывать дверь в спальне, когда обе уже легли, – «Крэке!». Не хочется складывать игрушки – опять-таки «Крэке!». От «желтого дома» (сегодня сказали бы, от психушки) младшую сестру спасла мать девочек, вовремя заметившая тиранию одной дочери над другой. Но, по сути, это ничего не изменило: власть старшей тем не менее сохранилась оглушительная. На всю жизнь власть. Во всяком случае, когда младшая, будущая Эльза Триоле, привела в июле 1915-го в дом на Жуковского своего возлюбленного Маяковского, нежданно-негаданно встретившегося ей на углу Невского и Литейного, старшая лишь строго посмотрела на нее и – легко забрала себе того, кто уже два года обхаживал младшую[213]. «Крэке!» – и никаких хлопот. Впрочем, страшнее другое: эта же власть старшей сестры («Считаю до трех!») станет безграничной и над впечатлительным, оказавшимся слабым перед чужой агрессивной волей поэтом. Вот когда весь его бравый футуризм станет явственно отдавать самоубийственным свинцом. Я говорю, разумеется, о Лиле Брик, старшей сестре Эльзы Триоле, рыжей «ведьме» (уже не из сказки!), у которой с детства был, простите за цитату, «колоссальный сексапил», зов пола, инстинктивно проявляющийся дар притягивать мужчин. Хотя в этом доме, о котором рассказ, она уже чинно жила с мужем, Осипом Бриком, теоретиком и порохового футуризма, и свободной любви. И «ведьма», кстати, не мое слово – писателя Михаила Пришвина. Это он позже напишет: «Маяковский – это Ставрогин, но Лиля Брик – это ведьма… Ведьмы хороши у Гоголя, но все-таки нет и у него и ни у кого такой отчетливой ведьмы, как Лиля Брик». Еще бы! Десятки разведенных ею мужчин, сотни затянутых ею в постель и миллионы одураченных до сих пор из «широкой общественности». Что хлопотать-доказывать, если она самого Сталина дважды обвела вокруг пальца, о чем я расскажу еще. Огромные глаза («наглые», по словам Ахматовой), ослепительная улыбка на лице (на «истасканном лице», по словам Ахматовой), огненная прическа («волосы крашеные», по словам Ахматовой, которая видела ее почти в то же время)… Жила Лиля с мужем сначала в двухкомнатной квартире 42, на последнем этаже дворового флигеля, а после 1917 года – в том же доме, но уже в шестикомнатной квартире под номером 35. В квартире бывшего «буржуя» – реквизированной. Не квартира – апартаменты, я побывал там недавно, видел двери с витражами, сохранившиеся до сих пор. Вообще в Петрограде Лиля и муж ее объявились, когда над юристом-коммерсантом Осипом Бриком реально навис призыв в армию: в столице же Собинов, великий тенор, обещал устроить его в автомобильную роту. Представьте, устроил! Жили сначала на Загородном (Загородный пр., 23), а потом переехали на Жуковского. Ужасно удобно: днем казарма, вечером неслыханный комфорт этого дома – телефон, лифт, ванна, богатые дамы и какие-то банкиры в приятелях. Лиля даже зеркальную стенку «завела» себе здесь для «балета». Занималась танцем под «управлением» балерины Доринской и танцовщицы Катеньки Гельцер, с которой будет дружить всю жизнь. «Не глупы, немножко слыхали про символизм, про Фрейда, – писал о Бриках тех лет Виктор Шкловский, – едят какие-то груши невероятные, чуть ли не с гербами, чуть ли не с родословными, привязанными к черенкам плодов. Она любит вещи, серьги в виде золотых мух, у нее жемчужный жгут». А на рояле, добавим от себя, стояло игривое напоминание о службе мужа – макет автомобиля из игральных карт величиной с кубический метр. Впрочем, в карты здесь любили и играть: резались на деньги в «железку», «девятку», «тетку». Иногда ссорились. Однажды Лиля ушла из дома и, пьяная, вернулась под утро, вспоминал друг дома литератор Левидов. «Пошла гулять, – рассказывала потом Осе, – ко мне привязался офицер, позвал в ресторан. Отдельный кабинет. Я ему отдалась. Что мне теперь делать?» И Ося, закончил Левидов, невозмутимо посоветовал: «Принять ванну…» Именно в этой квартире приведенный Эльзой Маяковский – голубая рубашка, воротник расстегнут – вдохновенно начнет читать «Облако в штанах». «Мы подняли головы, – напишет потом Лиля, – и до конца не спускали глаз с невиданного чуда». «Даже если вы больше ничего не напишете, вы уже – гениальный поэт!» – крикнет Маяковскому Брик и, как человек деловой, сразу же даст деньги на издание поэмы. Тогда же поможет выпустить и сборник «Взял. Барабан футуристов» – других музыкальных инструментов у них, видимо, все-таки не было. И тогда же начнет выдавать поэту по 50 копеек за каждую впредь написанную строчку – это тоже правда! Поэт, разумеется, вернет потом эти копейки с лихвой – не только гонорарами («кормильцем семьи» назовет поэта друг детства Бриков, будущий основоположник структурной лингвистики, профессор Гарварда, почетный член многих академий Роман Якобсон), но и громкими знакомствами своими уже здесь, в этой квартире. Горький, Хлебников, Пастернак, Кузмин, Мейерхольд, Татлин – разве все они ходили бы сюда, к одиноким Брикам, «на чай»? Они ходили к Маяковскому. А для Лили с его появлением мгновенно сбудется давняя мечта: поэт тут же посвятит ей «Облако». Алекс Григ, близкая ее подруга (на самом деле ее звали Александра Гринкруг, и она была родней друга Бриков, Льва Гринкруга), скажет потом, что Лиля просто мечтала «войти в историю литературы благодаря любовному союзу и лучше – с большим поэтом». Правда, когда Маяковский переедет на улицу Жуковского, то Брики поселят его в маленькой темной комнате для прислуги. Он и станет у них за прислугу на всю оставшуюся жизнь, да еще, как жаловался Осип, не очень понятливую прислугу. Более того, Лиля всю жизнь и всем говорила, что к появлению Маяковского ее «семейная жизнь» с Бриком как-то «расползлась». Но на старости лет вдруг скажет молодому Андрею Вознесенскому: «“Я любила заниматься любовью с Осей (тут Лиля Юрьевна, как это бывает с дамами, смакуя, употребила запредельный глагол). Мы тогда запирали Володю на кухне. Он рвался, хотел к нам, царапался в дверь и плакал”. После такого признания, – ужаснулся Вознесенский, – я полгода не мог приходить к ней в дом. Она казалась мне монстром»… Вот так захлопнулась ловушка для поэта. Отныне, с первого вечера здесь, он все написанное будет посвящать только Лиле. «Крэке!» – и очередное стихотворение, «Крэке!» – и новая поэма. Лиля почти сразу научит поэта «подавать себя», в чем, как вы поняли, она знала толк. Однажды, сидя на подоконнике за шторой, отделявшей их от гостей, он начнет гладить ее ноги, прося о свидании наедине. «Вспомни – за этим окном впервые, ноги твои, исступленный, гладил…» Лиля, представьте, строго скажет ему: «…ноги – это в быту, а тут поэзия, нельзя же подавать себя, как в действительности». И он заменит «ноги» на «руки». А потом, по ее слову, будет менять все. Зубы и привычки, взгляды и мнения, маршруты поездок и направления творчества, друзей (прогонит, например, из квартиры по ее требованию Пастернака) и любимых, которые почудятся опасными для Лили. «Лиличка сказала», «Лиличка посоветовала», «Лиличка приказала»… Про один роман его с девицей она напишет ультимативно: через две недели буду дома «и требую: чтобы все было ликвидировано». И он мигом все ликвидирует. Это при том, что сама в романах и адюльтерах себя не связывала никогда и даже любила повторять, как пишет друг дома Лавинская: «Хорошая жена сама подбирает подходящую возлюбленную своему мужу, а муж рекомендует своей жене своих товарищей…» К поэту это, видимо, не относилось. Однажды она даже проговорится: хочу, скажет, чтобы Володя не просто подчинился моему желанию, а «был бы рад» этому. Усмирение строптивых… Ведь еще недавно поэт запредельно буянил в «Бродячей собаке»[214]. Мать Лидии Либединской, журналистка Толстая-Вечорка, писала, что когда поэт прокричал здесь стихи: «Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду!» все застыли, кто с рюмкой, кто с цыпленком. Женщины бухались в обморок, мужчины свистели. Поэт же, бледный, стоял и стоял на эстраде. Позже будет добавлять в таких ситуациях: «Желающие получить бесплатно по морде, пожал те в очередь!» В другой раз, поссорившись с поэтом Беленсоном, встретит его на Невском, подзовет к себе и влепит оглушительную пощечину. Тот вызовет поэта на дуэль, но Маяковский скажет, что кодекс чести запрещает ему, дворянину, «драться с кем попало». Наконец, на приеме после выставки картин финских художников, вдвинув свой стул между Буниным и Горьким, станет просто есть с их тарелок. «Я отодвинулся», – пишет Бунин. «Вы меня очень ненавидите?» – весело спросит Маяковский. Потом, когда для тоста поднимется Милюков, тогда министр иностранных дел во Временном правительстве, Маяковский, вскочив на стул, так похабно заорет, что Милюков лишь разведет руками. Встанет французский посол, уверенный, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. «Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. И вдруг, – заканчивает Бунин, – все покрыл трагический вопль какого-то финна, похожего на бритого моржа. Уже хмельной, он, потрясенный излишеством свинства, стал что есть силы и со слезами кричать одно из русских слов, ему известных: “Много! Много! Много!”» Так и осталось недосказанным – много чего? Хотя ясно, заканчивает Бунин, много, конечно, хамства, нахрапа, хвастовства и угрозы… «По улицам носился, задрав хвост, – с интонацией дрессировщицы напишет про эти годы поэта Лиля, – и лаял зря на кого попало, и страшно вилял хвостом, когда провинился…» Действительно, лаять зря и на кого попало – не дело. Тем более что завтра само государство начнет, как Лиля, «считать до трех» и грозить уже не сказочным – реальным и неотвратимым словом «Крэке!» Впрочем, ему и грозить уже не надо было. Он вместе с Бриками и сам, засучив рукава, без понукания и подсказок, вот-вот начнет одинаково весело строить застенок для старого искусства и фабрику оптимизма – для нового… «Бей, барабан!.. – напишет тогда в поэме “150 000 000”, – Пропал или пан! Будем бить! Бьем! Били! В барабан! В барабан! В барабан!..» Бог с ним, с барабаном, любимой игрушкой Маяковского и Лили. Но вот строка «Пропал или пан!» – выскочившая невольно проговорка – думаю, точно выражает рисковое положение, в котором окажется поэт после большевистского переворота. Будет революция, будет СССР – будет и он. Он сам выбрал эту жизнь: от револьвера – до револьвера… Через год после знакомства с Лилей он впервые попытается застрелиться. Из своей еще комнатки в Петрограде на Надеждинской (ул. Маяковского, 52) Маяковский ранним утром вдруг позвонит ей: «Я стреляюсь, прощай, Лилик». Ее рассказ об этом известен в деталях. «Подожди меня!» – якобы крикнула она поэту, примчалась к нему, убедилась, что была осечка, и увела к себе, где они от волнения стали бешено резаться в гусарский преферанс. Все! Так она рассказывала всем десятилетиями. И вдруг в 1990 году ее друг Соснора публикует совершенно другой рассказ Лили. В нем она – геройская женщина, а поэт – размазня и тряпка. «Где револьвер?!» – якобы крикнула Лиля, ворвавшись в комнату на Надеждинской. «Она была очень правдива: стреляться так стреляться. Лиля взвела курок, приставила к виску (верите ли, своему! – В.Н.) и выстрелила. Осечка (как и у поэта)». Вот тогда она и взбесилась: «Вы лгун, негодяй, провокатор, скотина! – закричала Маяковскому. – Я вас изобью вашим дулом! Трус!» Потом якобы он отдал ей ее патрон с осечкой и показал свой, тоже с осечкой… Вы поверили в эту историю? Я – нет! При жизни Маяковского Лиля рассказывала иначе. Иначе говорила и при жизни Брика (он умрет в 1945 году, упадет на лестнице их московского дома). Иначе говорила даже при жизни младшей сестры своей, Эльзы. Может, потому, что эти трое слишком знати ее? Но меня потрясло даже не это – слова Сосноры о ней: «Она была очень правдива». Она, научившая поэта лгать во всем: в словах, чувствах, стихах? Она, на лжи сделавшая его одиноким, и вдруг – правдива?! Правдива, думаю, она бывала только в одном месте. Там невозможно было солгать – шкурой ответишь. Где, спросите? Там, где браво работали могильщики не только Маяковского – всех поэтов Серебряного века! Но это последняя история. Ее я и расскажу у последнего дома поэта. 56. ПОЭТЫ И ПАЛАЧИ (Адрес четвертый: Михайловская ул., 1/7) Не смогу сказать, где именно начинался Серебряный век, – такого одного дома из десятков, о которых я рассказал в этой книге, наверное, и нет. Но зато точно знаю, где время этого века скоропостижно оборвалось. В доме Адамини на Марсовом поле – в «Привале комедиантов», кабаре поэтов, которое закрылось в апреле 1919-го. Как это было? Может, так, как пишет Георгий Иванов: «Холодно. Нет ни заказных столиков, ни сигар… Электричество не горит – оплывают свечи. С улицы слышны выстрелы. Вдруг топот за стеной, стук прикладов. Десяток красноармейцев, под командой увешанной оружием женщины, вваливается в “венецианскую залу”. – Ваши документы! – Уходят, ворча: доберемся до вас. И снова – свечи, стихи Ахматовой или Бодлера; музыка Дебюсси или Артура Лурье»… А может, все оборвалось раньше, когда за одним столом здесь, в «Привале комедиантов», сиживали, случалось, и палачи, и их будущие жертвы: Колчак и Савинков, Троцкий и Луначарский. Да, сидели, так говорят. И не ирония ли судьбы, что хозяевам волшебного подвальчика – поэтам, актерам, музыкантам – комедиантам игры, страсти, таланта, вдруг померещилось, что их и впрямь ожидает «привал». То есть отдых после дороги и перед будущей дорогой? Какой там привал-перевал? Вал, а лучше сказать – ров, где и покончили с их искусством. И благополучно перескочить этот ров удалось лишь тем, кто готов был стать именно палачом. Остальных – неповторимых, тонких, блистательных – ждали пуля, эмиграция, лагеря. В лучшем случае – глухое забвение на десятки лет. Бывал ли здесь Маяковский, чей портрет один и висит ныне в восстановленном, нет, лучше сказать, возобновленном (не восстанавливается тонкая материя!) сегодня «Привале комедиантов»? Бывал – тому есть подтверждения в многочисленных воспоминаниях. «Посыльный из “Привала”, – пишет в дневнике Кузмин о 39-м вечере поэтов, который состоялся здесь 20 февраля 1919 года. – Поехали Брики, Беленсоны, Оленька Судейкина. Читали мрачно. Потом вылез Маяковский, и все поэты попрятались в щели…» Вот как! А ведь стихи в тот вечер – это известно – читали, между прочим, Блок, Георгий Иванов, Оцуп, Радлова. «Маяковский с большим апломбом, – пишет Кузмин, – бранил поэтов, противополагая им себя». Потом читал стихи, от которых и впрямь хочется спрятаться, чтобы не видеть и не слышать: «А мы не Корнеля с каким-то Расином, // Отца, – предложи на старье меняться, // Мы и его обольем керосином, // И в улицы пустим для иллюминаций…» Сильно сказано! Отец здесь, конечно, условный (помните его принцип: надо знать, когда и для кого написано). А вот «старье», сидящее в зале, было реальным. Но он знал – эти обречены. Знал это и Осип Брик (он через год станет работать в ЧК), знала и Лиля, сидевшая здесь (она чекистскую «корочку», удостоверение за номером 15073, получит через три года)[215]. Опять ирония судьбы, но именно здесь, в «Привале», Лиля как-то забыла свою сумочку. Маяковский вернулся за ней. Видевшая это Лариса Рейснер скажет ему в ту же секунду не без яда: «Теперь вы будете таскать эту сумочку всю жизнь». – «Я эту сумочку, – рявкнет он ей, – могу в зубах носить. В любви обиды нет». Но штука не в этом. Как гоголевская Тройка-Русь везла бричку, а в бричке, оказывается, сидел Чичиков, так в сумочке, которую «носил в зубах» первый поэт страны, рядом с дамским вальтером, с которым Лиля не расставалась, лежало, оказывается, и удостоверение сотрудницы политической полиции, приставленной для слежки и к нему. Удостоверение ЧК было выдано Лиле в 1922-м, но о слежке поэт догадался позже, когда в Америке у него родилась дочь от двадцатилетней Элли Джонс, и он, попросив ее писать ему на адрес сестры, назвав Лилю «злым гением» своей жизни, скажет вдруг, что Лиля, похоже, «о каждом его шаге сообщает в НКВД»… Что-то этот факт не поминают и сегодня те, кто выпускает восторженные книги о Лиле Брик и кто снимает о ней и ее «великой любви» бесчисленные фильмы! Да, поэта до самой смерти вели, о чем я еще расскажу, но чтобы этим занималась женщина, которую он любил, кого называл Музой, – это не укладывается в голове. Какая там Беатриче, Лаура, с которыми умильно сравнивали Лилю ее окружение и досужие «маяковеды»! Секретный сотрудник (на советском жаргоне – сексот), у которой постель – «ответственная работа» по ведомству литературы и искусства… Новое искусство поэт «делал» в «Окнах РОСТА» (снова, кстати, служба, защитившая его от мобилизации, но уже в Красную армию!), где, изгоняя душу из поэзии, воспевая торжествующее насилие и предугадывая желания властей, Маяковский, мне кажется, и умер как поэт. За десять лет до самоубийства… Стратегия пути к тогдашнему Олимпу, в том числе и поэтическому, была проста: оговорить, ошельмовать, свергнуть, а самому – взгромоздиться. И вырвать зубами покровительство власти. Работали вновь, как в молодости: быстро, слаженно, нагло. Когда еще в 1918-м критик Левинсон честно «пискнул» в газете о «громких и полых, как барабан, стихах» Маяковского, за которыми «зияет душевная пустота», то поэт не спорить кинулся в печати – потребовал от наркома просвещения употребить власть и оборвать критика. Чтоб лично Луначарский, не меньше… Подсобил и Осип Брик. С группой товарищей в другой газете назвал статью Левинсона «саботажем», за который и к стенке ставили тогда. Но я не стал бы поминать это (таких примеров, что называется, пруд пруди), если бы после смерти Маяковского тот же Левинсон, к тому времени уже эмигрант, не написал вновь о поэте нелестно, но уже в парижской газете. Думаете, там, за границей, где свобода слова, это, наконец, сошло ему с рук? Как бы не так! Его одернул, и крепко, французский поэт-коммунист Луи Арагон: не позволю, дескать, «оскорблять поэзию»! Тот Арагон, который в поэме «Красный форт» не только воспел расстрелы и террор, но призвал ГПУ явиться и в Париж с карающим мечом. Теперь же защищал от Левинсона не просто поэта Маяковского, нет – родню. Арагон к тому времени фактически был уже мужем сестры Лили Брик – Эльзы Триоле. Так что «длинные руки» Бриков, этого интернационального «семейного предприятия», не миф, далеко не миф… Внелитературные средства борьбы в литературе родились после Октября. Инструментом борьбы стало ГПУ, главным вожаком борьбы – Маяковский. Пишут, например, и довольно часто, что он был брезглив. Носил с собой стаканчик для питья, обтирал руки одеколоном после рукопожатий, даже за перила, поднимаясь по лестнице, держался через полу пальто. Но, увы, в главном своем деле – литературе – мало чем брезговал. Теперь, приезжая в Питер, он останавливался только в «Европейской», и всегда в 25-м номере. Здесь заготовил фразу, с которой прогремит в 1926-м: «Мы случайно дали возможность Булгакову пискнуть – и пискнул». Речь шла о Михаиле Булгакове и его бессмертной пьесе «Дни Турбиных». Здесь назовет Ахматову и Мандельштама «внутренними эмигрантами». Натуральный донос! Потом по отмашке власти возглавит травлю Пильняка и Замятина – первую всесоюзную кампанию такого рода. Да, Серебряный век был отстрелян, под прицел ставилась теперь вся неподдельная литература. И неудивительно, что в «салоне» Бриков, в доме поэта все теснее стали топтаться чекисты: Горб, Горожанин, Эльберт, супруги Воловичи и главный спец по культуре – Яков Агранов, Янечка, «милый и застенчивый». У «милого Янечки» были неприятные руки, пишет Галина Катанян, «покрытые каким-то пухом, и короткие тупые пальцы». Знала бы, что эти руки были по локоть в крови. Этот «эпилептик с бабьим лицом», как скажет о нем Роман Гуль, стал «палачом русской интеллигенции». Жданов, растерзавший в 1946-м Ахматову и Зощенко, дитя рядом с ним. В 1919-м Агранов арестовывает и ведет «дело» дочери Льва Толстого (приговор: три года концлагеря). В 1921-м руководит следствием по «Таганцевскому делу» (расстрелян Гумилев и еще шестьдесят шесть человек). Он занимается «делами» патриарха Тихона, ученых Кондратьева и Чаянова, поэта Ганина, которого без шума расстреляют в 1925-м. А вообще, его имя и имена чекистов, «гонявших чаи» у Бриков, мелькают в «делах» Мандельштама, Клюева, Бабеля, Лившица, Васильева, Пильняка, Мейерхольда, Заболоцкого. Я называю лишь процессы, касающиеся литературы, хотя Агранов вел все сколь-нибудь значительные «дела» – от Кронштадтского мятежа до «Ленинградского центра». Недаром «милый и застенчивый Янечка» довольно быстро стал начальником секретнополитического отдела ГПУ, а затем и замом самого наркома Ягоды. И он же, первый надсмотрщик над литературой, основатель и глава Литконтроля, самой жестокой за всю историю человечества цензуры, он – это кажется непредставимым – стал близким другом первого поэта. А еще, как утверждают ныне, любовником Лили, той, кого Маяковский упрямо звал женой. Защитники ее опровергают это, но сама она на вопрос литературоведа Дувакина об этой «молве» промолчала. «Если бы молва была молвой, – пишет журналист Ваксберг, – Лиля решительно заявила бы, что речь идет о сплетнях». Она никогда не скрывала своих «любовей», но про Агранова молчала… Молчала, но и не опровергала[216]. Итак, подобьем итог: хитроумный теоретик революционного искусства Осип Брик; «чемпионка среди ведьм», по выражению поэта Вознесенского, Лиля Брик; «шурующий» за границей коммунист Арагон; мастер как одиночных «экзотических» убийств, так и вселенских политических шабашей Агранов и первый поэт революции Маяковский – все они одна семья. Кто мог устоять против такого «семейного предприятия»? Но именно этот союз могильщиков литературы стал, не мог не стать ловушкой для всех пятерых. Для поэта он кончился пулей. Цветаева еще в 1927-м в письме Пастернаку назовет его «падшим Ангелом» и для себя в своих тетрадях запишет: «Маяковский ведь бессловесное животное, в чистом виде СКОТ… Было – и отняли (боги). И теперь жует травку (любую)». А Бунин после смерти поэта скажет: «Думаю, что Маяковский останется в истории литературы большевистских лет как самый низкий, циничный и вредный слуга советского людоедства, по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь… И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идиотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваления ее, за всяческую помощь ей в деле развращения советских людей, в снижении их нравов и вкусов». Сам Маяковский, летящий к стремительному концу своему, кажется, только начинал ощущать это. А вот другие самоубийство его предчувствовали заранее. Вновь ирония судьбы, но именно из «Европейской», за год до самоубийства поэта (!), вышел с компанией писателей Зощенко и, говоря о Маяковском, вдруг сложил молча два пальца у виска, показав, что именно так поэт и застрелится[217]. Ошибся в малом – поэт стрелял себе в сердце… Лиля в старости напишет сестре: «История дала нам по поэту». Дала?! История ничего им не давала. Они сами выцарапали и крепенько держали и Маяковского, и Арагона в своих ручонках. Это даже скучно доказывать. Но даже если бы и дала, что они сделали с ними? Маяковский, запутавшись во лжи, застрелился. Арагон, изменив интересам своего народа, признался перед смертью: «Моя жизнь – страшная игра, в которой я проиграл. Я испортил ее с начала до конца». Повинится перед смертью и Эльза Триоле: «Муж у меня коммунист, коммунист по моей вине; я орудие в руках советских правителей, а еще я люблю драгоценности, люблю выходить в свет, в общем, я дрянь…» Но главная виновница и перед смертью не раскается. Правда, завещает распылить свой прах над полем – не оставлять могилы. Кстати, в 1968 году не случайно в письме к Эльзе обмолвится: «Жить здорово надоело, но боюсь, как бы после смерти не было еще страшнее». Что ж, заканчивая книгу о поэтах, признавшись в любви к Блоку, Гумилеву, Мандельштаму, Есенину, ко всем остальным, чей гений загубила тупая власть, признаюсь и в другом: да, я ненавижу прямых и косвенных убийц их! А эта «компания», с Лилей и Аграновым, именно командой убийц Серебряного века и была… И этот факт не опровергнуть уже ничем… Друг Маяковского и Бриков Бурлюк сказал: «Любовь и дружба – слова. Отношения крепки, если людям выгодно друг к другу хорошо относиться». Так Лиля к поэту и относилась. В письмах она «милого волосика» (так называла Маяковского) целовала и тысячу раз, и миллион – в зависимости от того, что просила (духи, пижамку или автомобиль из Парижа), а на деле презирала. «Разве можно, – говорила, – сравнивать его с Осей? Осин ум оценят будущие поколения». А Володя? «Какая разница между ним и извозчиком? Один управляет лошадью, другой – рифмой». Это ее слова! Дословно! Но поэт нужен был ей ради сытого благополучия, проще – из-за денег[218]. Деньги, выгода-с, вот и вся любовь! В предсмертном своем письме поэт подчеркнул: «Товарищ правительство, моя семья – это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская» и попросил устроить им «сносную жизнь». И что же? Сначала Лиля участливо посоветует юной Полонской, растерявшейся после самоубийства поэта, не ходить на похороны его: «Не отравляйте… последние минуты прощания с Володей его родным», а потом, ссылаясь на этот факт, на отказ присутствовать на похоронах, порекомендует Веронике не претендовать и на наследство. Все, как видите, просто, и все – подло! «В середине июня 1930 года меня пригласили в Кремль, – вспоминала Полонская. – Принял человек по фамилии Шибайло. Сказал: “Вот Владимир Владимирович включил вас в свое письмо и сделал наследницей. Как вы к этому относитесь?”» Полонская, по сути девочка еще, вновь растерялась. «Я попросила его помочь мне, – пишет она, – так как сама не могу ничего решить. Трудно очень… “А хотите путевку куда-нибудь?” – ответил он. Вот и все», – заканчивает она эпизод своих воспоминаний. Нет, не все, далеко не все. Наивная Полонская, возможно, так и не узнала, что через месяц вышло два постановления Совмина РСФСР: открытое и закрытое. В открытом наследниками признавались Лиля, мать и две сестры поэта. Каждой полагалась четвертая часть пенсии в размере 300 рублей. А вот доли в авторском праве были определены другим, секретным постановлением, и оно закрепляло за Лилей уже половину прав, а за тремя остальными, подчеркну, прямыми наследниками поэта, вторую половину. Каково?! Совет министров принял! Это решение в кругу Бриков отмечали широко. На фотографии торжества сияют все: и Лиля, и Агранов с женой, и чекист Лев Эльберт, и Михаил Кольцов, тоже, как пишут ныне, чекист[219]. «Все глядятся как одна семья, в дом которой пришла нечаянная радость, – пишет Аркадий Ваксберг. – Чем счастливее лица, запечатленные фотокамерой, тем тягостнее разглядывать сегодня этот кошмарный снимок»… Впрочем, и это оказалось еще не все. Совет министров «семейным предприятием» был подмят, впереди был только Сталин… Через шесть лет, в 1936-м, Лиля опять будет жить в Ленинграде (ул. Рылеева, 11), где сестры вновь свидятся. Здесь, в доме на Рылеева, на втором этаже, жил Виталий Примаков, заместитель командующего Ленинградским округом, – новый муж Лили. Лето, белые ночи, цветы, светская жизнь. Эльза с Арагоном, вызванные из Парижа Кольцовым. Подскочит из Москвы и Ося. Лиля – вновь важная дама. Нет, не потому, что она жена высокопоставленного военного. И не потому, что только ей (факт, не имеющий объяснения и сегодня!) позволили выехать с Примаковым в качестве «жены», которой, кстати, она не была, в составе делегации высшего военного командования в Берлин. Настоящим женам даже командующих округами не позволили, а ей, псевдожене всего лишь командира 13-го стрелкового корпуса, разрешили. Нет, теперь она вновь важная дама по другому, гораздо более весомому поводу. Потому, что только что обвела вокруг пальца самого Сталина. В Кремле на квартире Агранова (по другой версии – на даче еще одного друга-чекиста, некоего Герсона, в Серебряном Бору) она только что составила письмо к вождю о пренебрежении к наследию «ее» поэта – Маяковского. Агранов получил хрестоматийную резолюцию у вождя: «Маяковский был и остается лучшим…» И Лиля в мгновение ока стала неофициальной вдовой поэта, редактором, составителем и комментатором всех его будущих книг и собраний сочинений. Надо же было получать свою половину гонораров от хлынувших, как по мановению волшебной палочки, изданий поэта. «Крэке, крэке, крэке!..» «И без всякой любовной мороки, – иронизирует историк Безелянский. – Одни дивиденды». Впрочем, она обведет вождя еще раз… Просто когда-то, еще в 1918-м, Маяковский в самый разгар их романа перехватил письмо любовника Лили Яши Израилевича, известного «прожигателя жизни» и литературного прихлебателя. Ревнивец Маяковский отыщет Яшу, и они прямо на улице так сцепятся, что оба с синяками окажутся в милиции. А через восемнадцать лет, когда в 1936-м арестуют Примакова (кстати, его дело вел в НКВД ближайший друг и Лили, и Примакова – все тот же Агранов), возьмут и Яшу. Знаете, за что арестуют? «За знакомство с женой Примакова». Но, постойте, это же с Лилей – за то давнее знакомство восемнадцать лет назад! Чисто мела ЧК! Только вот саму Лилю, «жену Примакова», почему-то не тронули. За давнее знакомство с ней брали, а саму не тронули… Оказывается, Сталин, листая списки на арест по делу «заговора» военных, сам вычеркнул Лилю: «Не будем трогать жену Маяковского». А ведь она не была женой поэта, она была «дрессировщицей» (по словам Андрея Вознесенского – «с хлыстом»), и дрессировщицей, несомненно, талантливой. И рискну предположить, главный «дрессировщик» страны – Иосиф Сталин! – именно за это и ценил ее. Впрочем, мы узнаем правду, пусть только откроют архивы. Узнаем и то, как иезуитски обвела Лиля главного иезуита страны, и то, за что все-таки получила баснословную награду – жизнь! А пока – пока опубликованы донесения лишь самых мелких из агентов, следивших за поэтом. В одном из них некто Михайловский сообщает, что поэт на последнем вечере сказал: «Трудно жить и творить поэту в наши “безнадежные дни”». А в другом некто по кличке Арбузов докладывал: «В Маяковском произошел перелом, он не верит в то, что пишет, и ненавидит, что пишет». И дата: 14 апреля 1930 года. В этот день поэт и выстрелил себе в сердце. Примечания:2 Сведения об Аспазии Горенко и Николае Желвакове я почерпнул из прекрасной книги Ирэны Желваковой «От девичьего поля до Елисейских полей», изданной в 2005 г. 20 Дом назван по имени архитектора Доменико Адамини, построившего его в 1827 г. В XX в. здесь жили писатель Леонид Андреев (3-й этаж, шесть окон на Мойку, остальные на Марсово поле), критик А.Волынский, поэты В.Хлебников и В.Каменский, режиссер Н.Евреинов, художник С.Судейкин с Ольгой Судейкиной, а потом и с новой женой, Верой де Боссе (по первому мужу - Шиллинг). Жил здесь и Борис Пронин, «доктор эстетики» (устроитель сначала «Бродячей собаки», а потом и кафе «Привал комедиантов», которое открылось в апреле 1916 г. в подвале этого же дома). 21 Она была в «Привале» на спектакле Театра марионеток в апреле 1916 г. Потом, в том же 1916-м, читала тут стихи. Здесь столкнулась с юной поэтессой Ларисой Рейснер, у которой был в то время роман с Н.Гумилевым, из-за чего Рейснер вдруг очень смутилась. Наконец, здесь встретил ее перед отъездом в эмиграцию поэт Георгий Адамович. Пишет, что видел именно в «Привале», что наговорил ей кучу комплиментов и что она «ласково улыбнулась, протянула... руку и, наклоняясь, будто поверяя что-то такое, что надо бы скрыть от других, вполголоса сказала: “Стара собака становится...” Эту “собаку”, я запомнил... точно... Это были последние слова, которые я слышал от Ахматовой в России». 206 Здесь снимали комнату студент Петербургского университета Николай Бурлюк, младший брат футуриста Давида Бурлюка, и Антон Безваль, жених Нади Бурлюк, секретарь «Гилей» - объединения футуристов. Между собой они звали свое жилье «Гилейский форт Шаброль», по аналогии с улицей Шаброль в Париже, где стоял дом, названный позже «фортом», поскольку в нем обосновалась некая «антисемитская группа», оказывавшая сопротивление властям в знак протеста против пересмотра знаменитого «дела Дрейфуса». 207 «Семья Маяковских... была настоящей революционной семьей, - писал некий И.Морчадзе. - Слово “революционер” - это был уже пропуск, чтобы попасть в семью Маяковских». В Кутаиси в 1905 г. гимназист Володя Маяковский принимал участие в революционных митингах и демонстрациях. Имел партийные клички Длинный, Товарищ Константин, а также Кленовый. В 1908 г., уже в Москве, пятнадцатилетний поэт вступил в РСДРП и за два года был трижды арестован. Последний раз отбывал наказание в одиночной камере. 208 Я не раз писал уже о доме Адамини. Что касается В.Маяковского, то он бывал здесь много раз. Помимо «ателье» Н.Добычиной, неоднократно навещал здесь своего друга В.Каменского, который одно время жил в этом доме. Бывал здесь у художника С.Судейкина и его жены О.Глебовой-Судейкиной - известно, например, что присутствовал у них на чтении стихов М.Кузмина, на которые тут же откликнулся экспромтом: «Приятно марсовом вечером пить кузминской речи ром...» Наконец, позже, когда в подвале этого дома откроется кафе «Привал комендиантов», Маяковский неоднократно будет читать в нем стихи. 209 Не могу не привести мнение А.Толстого, высказанное им в статье о футуристах в 1919 г. во Франции, которую недавно републиковала Е.Толстая: «Они появились в России года за два до войны как зловещие вестники нависающей катастрофы. Это были прожорливые молодые люди, с великолепными желудками и крепкими челюстями. Один из них - “учитель жизни” - для доказательства своей мужской силы всенародно ломал на голове доски и в особых прокламациях призывал девушек отрешиться от предрассудков, предлагая им свои услуги... Над футуристами тогда смеялись. Напрасно. Они сознательно делали свое дело - анархии и разложения. Они шли в передовой линии большевизма, были их разведчиками и партизанами. Большевики это поняли (быть может, знали) и сейчас же призвали их к власти. Футуризм был объявлен искусством пролетарским...» Справедливости ради, скажу: и А.Толстой, вернувшись в СССР, быстро сообразит, где «деньги лежат», а в литературе кое в чем даже «перещеголяет» В. Маяковского. 210 Представляя трагедию в цензурный комитет, он не успел дать ей названия. Хотел назвать «Железная дорога» или «Бунт вещей», но так ни на чем и не остановился. Трагедия была наскоро поставлена в «Луна-парке», театре на Офицерской улице (дом не сохранился). Отзывы о ней были прямо противоположные. В какой-то степени их суммировал «Петербургский листок», назвавший трагедию «спектаклем для душевнобольных»!.. 211 Все, конечно, знают ныне, что героиней «Облака» была не С.Шамардина, а другая «любовь» поэта - художница Мария Денисова, с которой он действительно познакомился в Одессе. Поэма ведь начинается словами: «Это было. Было в Одессе...» М.Денисова выйдет замуж за инженера В.Строева, будет жить в Швейцарии, потом, в революцию, вернется в Россию и уйдет в Первую конную армию, где станет руководителем художественно-агитационного отдела армии. За храбрость будет награждена наганом и кожаной курткой. Выйдет замуж за Е.Щаденко, члена Реввоенсовета Первой конной, а после Гражданской войны - замнаркома обороны. А потом, став довольно успешным скульптором-монументалистом (ее работы будут выставляться на выставках в Женеве, Венеции, Варшаве, Цюрихе, Берне, Копенгагене), Денисова по личным мотивам, так пишут, покончит с собой в 1944 г., выбросившись из окна десятого этажа. Ей было 47 лет. 212 Удивительно, но поэтическое заглавие поэмы «Тринадцатый апостол» многие и ныне не только понимают буквально, но и впрямую связывают его с христианским учением. Известный философ К.Кантор, влюбленный в поэта с детства, в 2008 г. выпустил книгу о нем, в которой написал, что в России только Маяковский «показал внутреннюю связь учений Христа и Маркса... Миссия тринадцатого апостола состояла в том, чтобы провести линию преемственности от Христа к Марксу через Ренессанс. Он это сделал... Только он среди поэтов выполнил наставления Спасителя (!) приводить Его заповеди в соответствии с новыми обстоятельствами... создал сплав двух величайших революционно-коммунистических доктрин Назорея и Трирца (т.е. Маркса. - В.Н.)». Более того, философ (и это в наши дни) утверждает, что поэт не только на словах был проводником идей Христа, он реально претворял их, очищая мир от скверны. «Можно назвать себя апостолом, - пишет К.Кантор, - но при этом палец о палец не ударить, чтобы сделать что-то для живой жизни... Ни Блок, ни Пастернак, ни Булгаков подлинными апостолами не стали, сколько бы молитвенных слов они ни написали о Христе. Поэтому понять Маяковского Пастернак не мог, а Блок и Булгаков и не пытались...» Вот так! Да, защитники коммунизма, несмотря на печальный опыт построения его в разных странах, не раз спекулятивно утверждали, что марксизм - всего лишь «светское обличье христианства». И их не раз поправляли. «Истинный христианин стремится усовершенствовать себя, - пишет, например, драматург Л.Зорин, и с ним нельзя не согласиться, - а убежденный коммунист - окружающих. (Сам он, естественно, совершенен.) Если насилие - это и есть светское обличье смирения, то, разумеется, разницы нет...» 213 У Эльзы и поэта все было, надо сказать, серьезно. В книге «Тетрадь, зарытая под персиком» (1944 г.), где все действующие лица названы своими именами, Э.Триоле пишет о Маяковском: «В течение двух лет у меня не было никакой другой мысли, кроме как о Владимире, я выходила на улицу в надежде увидеться с ним, я жила только нашими встречами. И только он дал мне познать всю полноту любви. Физической - тоже...» 214 Попутно замечу, что в мансарде дома, где находилась «Бродячая собака», Маяковский в 1914—1917 гг. не только часто бывал у художника-карикатуриста А.Радакова (Итальянская, 4/5, кв. 34), с которым подружился как раз в «Собаке», но одно время даже жил у него. Кстати, Радаков приведет поэта и в журнал А.Аверченко «Новый Сатирикон» (Невский, 88), где Маяковский будет сотрудничать два года и опубликует 26 стихотворений. 215 Разумеется, рано или поздно, мы узнаем всю правду о сотрудничестве семейства Бриков с ЧК - ОГПУ - НКВД, которую так старательно затушевывали близкие к Маяковскому круги. Но некоторые подробности уже известны. Я не буду приводить мнение АЛуначарского об О.Брике как об особо «ценном» сотруднике ЧК. Не буду говорить, как О.Брик благодаря службе в органах получил в центре Москвы, заметьте, в 1920 г. квартиру, в которой поначалу специально собирались к ужину послушать его, ибо «Осип любил рассказывать о кровавых пыточных ужасах, коим был свидетель»... Я приведу рассказ друга Маяковского, поэта-футуриста А.Крученых: «Ося Брик... каким-то образом - это было уже в годы нэпа... вызнавал фамилии лиц, намечавшихся к аресту. И, прихватив с собой Лилю, отправлялся по известным адресам. Затаившиеся богачи принимали Осю, естественно, за своего. А он, намекнув о предстоящем аресте, сетовал на жестокости властей и тут же предлагал свою помощь. Пока не утрясется - спрятать фамильные ценности. Выхода не было. Ему верили. Тем, кому удавалось вырваться из лап ГПУ, Брик возвращал взятое на сохранность. Но “вырывались” не все»... В это трудно поверить, но факт этот, ссылаясь на родственника Бриков Л.Юдавина, мне подтвердила недавно известная московская писательница, искусствовед и краевед Н.Молева. 216 Кстати, журналист А.Ваксберг высказывает подозрения о работе на ЧК - ОГПУ и самого Маяковского. 9 ноября 1924 г., ожидая визу в Америку, Маяковский пишет из Парижа Л.Брик: «...Ничего о себе не знаю - в Канаду я не еду и меня не едут, в Париже пока что мне разрешили обосноваться на две недели». «Что означает, - задается вопросом А.Ваксберг, - фраза: “В Канаду я не еду и МЕНЯ НЕ ЕДУТ”, то есть в переводе с хорошо понятного жаргона на нормальный язык - не отправляют. Кто этим занимался - в Париже? И... почему же поэт “ничего о себе не знает”?.. Все эти вопросы, - заканчивает А.Ваксберг, - станут еще более загадочными в свете того, что... Маяковский имел неофициальную, никак не афишированную, нигде не отраженную встречу с председателем сенатской комиссии по русским делам Анатолем де Монзи, который тремя месяцами раньше посетил Москву и был принят на очень высоком уровне». Поэт ездил к нему в Париже в сопровождении двух французов, одним из которых был Жан Фонгенуа - частый гость Бриков в Москве. И при этом, уж совсем странно, подчеркивает А.Ваксберг, на встречу с председателем сенатской комиссии не ездила обычная «переводчица» поэта во Франции Эльза Триоле. Более того, Маяковский даже не поставил ее в известность об этой встрече. Действительно, странно. 217 Не хотелось бы ввязываться в выяснение обстоятельств гибели Маяковского, но... помимо предчувствия М.Зощенко, есть, увы, и другие малообъяснимые факты. Скажем, М.Светлов вспоминал, что накануне смерти Маяковского, встретив его на Мясницкой, вдруг услышал от него изумленное: «Неужели меня арестуют?..» Разумеется, М.Светлову не было резона придумывать это - такие «выдумки» были и небезопасны тогда. С.Эйзенштейн, хорошо знавший поэта, в личных записях неожиданно написал: «Его надо было убрать. И его убрали...» Таких фактов много. Наконец, в книге Н.Громовой «Узел. Поэты: дружбы и разрывы», изданной в 2006 г., я прочел свидетельство жены поэта Н.Асеева, О.Асеевой-Синяковой. Она на старости лет уже «под страшным секретом рассказывала Наталье Шмельковой, что накануне самоубийства Маяковский раз 15 ночью звонил им и повторял: “Коля, я знаю точно, меня все равно убьют”...» Маяковский с дореволюционных времен тесно дружил с Асеевыми. Не верить словам О.Асеевой нельзя. Но ведь и верить - невозможно!.. 218 Вообще Л.Брик можно даже понять. Несмотря на то, что она потом поддерживала общее мнение, что В.Маяковский был необычайно остроумен, на самом деле и это «большая легенда». К.Чуковский, хорошо знавший поэта, напишет, что поэт не был тонким человеком. «За обедом, - пишет Чуковский, - он рассказал мне: 1. Что Лито в Москве называется Нето. 2. Что еврей, услыхав в вагоне, что меняют паровоз, выскочил и спросил: на что меняют? 3. Что другой еврей хвалил какую-то даму: у нее нос в 25 каратов!» Вот такой «юморок» был у поэта - повесишься с тоски. Литературовед Л.Гинзбург пишет (это опубликовано в 2002 г.), что Маяковский всегда шутил плоско и всегда оскорбительно. «Пострадавшим же вменяется в обязанность понимать, что его плоскости умышленны (что вероятно, потому что он остроумен), а оскорбления неумышленны (что тоже вероятно, потому что он давит людей не по злобе, а по органическому неумению проявлять свое величие иным способом)»... 219 Кстати, М.Кольцов, кажется, не заблуждался насчет Бриков. Когда его арестуют, он в НКВД своей рукой напишет: «Оговаривать я никого не намерен и говорить буду только правду... Супруги Брики приложили большие усилия, чтобы закрепить за собой редакторство сочинений Маяковского, и удерживали его в течение восьми лет. А вообще-то Брики в течение двадцати лет были самыми настоящими паразитами, базируя на Маяковском свое материальное и социальное положение...» Не заблуждался и Б.Пастернак - в Чистополе, в эвакуации, говорил драматургу А.Гладкову: «Когда-нибудь биографы установят их (Бриков. - В.Н.) гибельное влияние на Маяковского». |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх |
||||
|