|
||||
|
Глава 4 О ЯЗЫКОВОЙ КАРТИНЕ МИРА ЯПОНЦЕВ Вопрос об особенностях так называемых национальных языковых картин мира, как мы видели в предыдущей главе, не всегда ставится корректно и часто связывается с ненаучными спекуляциями, о чём шла речь. Тем не менее, нельзя отрицать его важности и актуальности. Мы уже говорили о современных работах по разным языковым картинам мира, которые при многих полученных интересных результатах не могут быть по строгости и доказательности сопоставлены с работами по фонологии или компаративистике. На японских примерах мы уже видели, как сам отбор фактического материала может подчиняться заранее известным результатам и подгоняться под них. Это не удивительно, поскольку пока нет строгого научного метода, позволяющего интерпретировать эти факты. Нет ясности и по вопросу о том, что в каждом случае является определяющим: когда язык влияет на поведение людей, а когда, наоборот, особенности языка производны от условий жизни (сложности в таком разграничении испытывал уже Б. Уорф). Многие лингвисты отмечают неразработанность метода и, как следствие, неубедительность многих построений и выводов в данных исследованиях. Известный лингвист А. Я. Шайкевич недавно наполовину в шутку, наполовину всерьез предложил объявить на некоторое время мораторий на сам термин «языковая картина мира» [Шайкевич 2005: 19]. И еще одна проблема, пока не получившая разрешения: как отделить современную языковую картину мира от сохранившихся в языке реликтов представлений людей прежних эпох. Об этом еще в 40-е гг. писал замечательный лингвист В. И. Абаев [Абаев 2006: 69–70]; указывает на это и А. Я. Шайкевич, отмечая, что существующие методы конструирования картин мира обращены в прошлое [Шайкевич 2005: 16]. При обращении к данной проблематике важно руководствоваться тезисом, сформулированным Е. В. Падучевой: «Задача отыскания в том или ином языке черт, a priori приписываемых соответствующему национальному характеру, безнадежна и не представляет большого интереса». Нужно, наоборот, «выявлять свойства национального характера, вычитывая их из национально-специфического в соответствующих языках» [Падучева 1996: 21]. Это важнейшее требование, как мы уже видели, не соблюдается в работах по nihonjinron, где авторы заранее знают специфические черты японского национального характера вроде коллективизма и стремления к гармонии, а дальше ищут их в языке и, разумеется, находят. Более того, хотя, как подчеркивает Е. В. Падучева, данное требование сформулировано А. Вежбицкой, сама Вежбицкая не всегда его соблюдает в конкретных исследованиях, что мы видели на примере ее статьи о японском языке. Да и в ее статье о русской картине мира подход скорее обратен тому, который справедливо отстаивает Е. В. Падучева: статья начинается перечислением особенностей русского национального характера и «русского самосознания», выделенных на основе высказываний русских философов-идеалистов и исследования Гарвардского университета [Вежбиц-кая 1996: 33–35], которые затем проецируются в языковую сферу. Вероятно, интереснее было бы на первом этапе максимально отвлечься от стереотипов о «русской душе» и исходить из фактов языка и лишь на последнем этапе сравнить то, что получилось, с мнениями В. С. Соловьева, Г. Федотова или гарвардцев. Всё сказанное не означает игнорирования нами проблемы японской языковой картины мира. Ее изучение пока делает лишь первые шаги, и важно, не отбрасывая интересные факты и наблюдения, уметь критически относиться к тому, что об этих фактах пишут и говорят. При отсутствии строгих научных методов нам во многом приходится руководствоваться так называемым здравым смыслом. Будем надеяться, что он не будет нас подводить. Мы далеки от претензий на восстановление японской картины мира в целом или на перечисление всех или даже основных отличий этой картины, скажем, от русской или английской. Для этого вряд ли еще пришло время. Ограничимся лишь отдельными примерами, о которых можно сказать что-то более или менее достоверное; иногда эти примеры как-то можно объединить в классы. Везде мы будем стараться идти от языковых примеров к объяснениям, а не наоборот. 4.1. Ряд разрозненных примеров Вероятно, каждый человек, учивший японский язык, проходит этап, когда уже более или менее изучена грамматика, а иероглифы, если даже не всегда известны, то сравнительно легко находятся в иероглифическом словаре. Но как раз на этом этапе появляются новые трудности, выступающие на первый план при чтении оригинальных текстов. Известны или могут быть найдены в словаре все слова, понятны синтаксические связи между ними, а смысл текста ускользает. Особенности этого этапа отметил не раз нами упоминавшийся П. Дейл; по его выражению, читателю начинает казаться, что перед ним какая-то другая логика, и он чувствует себя Одиссеем в неведомой стране или Алисой в Стране чудес [Dale 1986: 12]. Однако Дейл делает из этого неудовлетворительный, на наш взгляд, вывод: он считает, что в японских текстах не другая логика, а свойственное японцам отсутствие всякой логики и привычки систематически мыслить [Dale 1986: 13]. Корень этого он видит в том, что не только специалисты по nihonjinron, но большинство японцев недостаточно интегрировались в западную (согласно Дейлу, мировую) культуру. Представляется, что дело здесь всё же не в этом, а действительно в особых привычках, стереотипах, культурных особенностях, которые так или иначе отражаются в языке и образуют всё то, что пока что мы без дифференциации называем картинами мира. В отличие от многого другого студентов этому не учат (по крайней мере, систематически), и постигать это приходится в течение всей жизни. Через несколько лет после окончания университета на советской космической выставке в г. Симидзу (префектура Сидзуока) автору данной книги впервые пришлось столкнуться не просто с незнакомыми словами или выражениями, а с явлениями, которые трудно бывает предугадать. Из многих примеров приведем три, которые запомнились ярче всего. На выставке показывали документальные фильмы об исследованиях космоса в СССР, и надо было подготовить японские переводы для дубляжа. Один из фильмов, посвященный доставке на Землю образцов лунного грунта, по-русски назывался: «Здравствуй, лунный камень!». Дословный перевод был решительно забракован японской стороной, было сказано: «У нас так не говорят». Японцы разъяснили, что обращение к неодушевленному предмету в японском языке невозможно. Фильм в итоге был назван просто " Tsuki no ishf 'лунный камень' без обращения. На банкете советский рабочий-макетчик произнес тост: «За его величество рабочий класс». Дословный перевод вызвал смех, при этом никакой приемлемый способ передачи данного значения японская сторона предложить не смогла. Было просто заявлено: «Так сказать нельзя». Объяснять мировое значение полетов советских космических аппаратов на Марс или Венеру иногда оказывалось сложным, поскольку были посетители, которые не знали названий планет и задавали вопросы вроде: «Что такое Венера?». Разумеется, в японском языке такие слова есть, а каждый японец хотя бы раз в жизни сталкивается с ними в школе. Но в картину мира «среднего» носителя русского языка соответствующие слова обычно входят, а для японца названия планет и звезд – нет (все эти слова—книжные канго). Теперь, спустя много лет, как следовало бы объяснить эти примеры, так или иначе относящиеся к особенностям языковой картины мира? Затруднения с олицетворением лунного грунта, никак не объяснимые, исходя из грамматики, вероятно, связаны с особой значимостью в японской культуре форм этикета, которые будут рассмотрены в главе 7. В языке одним из классов лексики, в которых этикет проявляется наиболее строго и последовательно, являются обращения (здесь, разумеется, японский язык не специфичен). Каждый человек, к которому обращаются по-японски, занимает определенное место с точки зрения семантических признаков «высший – равный – низший» и «свой – чужой». Животные еще как-то могут быть представлены в этих рамках, но как вставить в них неодушевленный предмет? Японские исследователи, кстати, отмечают и обратные трудности в переходе от лиц к предметам. Если в Европе могут называть поезда «Бетховен» или «Штраус», и улицам часто присваивают имена знаменитых людей, то Японии такой перенос не свойствен [Haga 2004: 238]. Трудностей с переводом тоста, как нам кажется, было сразу две. Одна из них такая же, как в предыдущем примере: трудно найти место в системе этикетной иерархии не только предмету, но и совокупности людей вроде социального класса. Но на это накладывается и другая проблема: титулатура японского языка связана, в первую очередь, с японскими реалиями. Если в русском языке титул его величество может относиться и к русским царям, и к иностранным монархам, и легко употребляется в переносных значениях вроде содержавшегося в тосте, то соответствующие японские титулы относятся только к японскому императору и применить их к кому-то еще затруднительно. То есть всё тот же признак «свой – чужой» может выступать и в виде «японский – иностранный», об этом мы будем подробно говорить в главе 5. Наконец, малое значение в японской языковой культуре названий звезд и планет можно объяснить тем, что японцы, хотя и были связаны с морем, но в течение многих веков плавали лишь вдоль берегов и не привыкли ориентироваться по звездам. Тут, впрочем, встает вопрос, упоминавшийся выше: насколько данная черта относится к современности? Ведь ориентация по звездам уже не играет существенной роли ни в одной культуре. Больше могут быть значимы успехи или неуспехи того или народа в космосе (Япония, хотя уже давно запускает спутники связи и метеорологические спутники, космической державой так и не стала). Может играть роль и возрождение массового интереса к астрологии (в Японии оно, кажется, меньше, чем в современной России). Но ведь в русской картине мира Венера и Марс существовали и до успехов СССР в космосе и до всеобщего увлечения астрологией, чего в Японии не было (легенды и поверья, связанные с некоторыми звездами, там заимствованы из Китая). Это явление отметил и Хага Ясуси, по выражению которого из небесных объектов японцы всегда знали только луну [Haga 2004: 50]. А вот одна более общая особенность японского языка, безусловно, значимая, но которую трудно объяснить, если, разумеется, не прибегать к традиционным идеям nihonjinron об особой эмоциональности японцев. В японском языке очень много особых звукоподражательных и так называемых образоподражательных слов (в последних словах звуки речи не подражают звукам природы, а передают впечатление, эмоциональное представление о чем-то), многие из них образованы повтором корня (редупликацией). Примеры слов первого типа: goso-goso 'шелест, шуршание, производимые твердыми, но легкими предметами при соприкосновении', примеры слов второго типа – pika-pika 'ощущение от сверкания молнии или блеска предмета', fusa-fusa 'ощущение от пушистой шерсти', bari-bari 'ощущение энергичной работы'. Безусловно, эти слова эмоциональны и обычно обозначают некоторые чувства. Но подобная эмоциональная лексика есть и во многих других языках, включая русский. Специфика японского языка здесь скорее как раз в противоположном: эти слова могут употребляться даже там, где речь не идет о передаче эмоций. Дж. Стенлоу пишет, что в английском языке такая лексика считается детской, в Японии же не так [Stanlaw 2004: 321]. Видный отечественный японист А. А. Холодович в книге, посвященной анализу японских военных текстов 30-х гг., писал, что такие слова «употребляются обычно в военных пособиях при характеристике действий газов, а также при описании того, каким образом по звуку можно отличить полет и разрыв химического снаряда от гранаты». Приводятся примеры пати-пати «звук химического снаряда во время падения», пуппуу «звук химического снаряда во время полета» Холодович 1937: 106]. В русском языке нет ничего подобного. Наличие достаточно большого числа звукоподражательных слов типа бах, бух, пах, трах (нередко, как и в японском языке, с удвоением) и производных от них глаголов не является точной аналогией. Во-первых, эти слова стилистически маркированы и не могут встретиться, например, в военных пособиях. Во-вторых, что еще важнее, эти слова мало закреплены за определенным значением и вряд ли разрыв химического снаряда мы сможем строго отличить языковыми средствами от взрыва гранаты (можем ли мы разграничить, скажем, разные виды головной боли, различаемые такими словами по-японски?). А на вопрос о том, как в русском языке передаются действия газов, скорее всего, придется ответить: никак. Русская языковая картина мира эти значения в себя не включает. Итак, отрицаемая многими лингвистами безэквивалентная лексика, возможно, всё-таки существует. Наличие звукоподражаний и образоподражаний важно для естественности японского языка. В одной статье сопоставлялись переводы на японский язык «Маленького принца» А. де Сент-Экзюпери (их за полвека издано не менее пяти). Из них лучшим признан тот единственный из них, в котором в нужных местах использовалась такая лексика, отсутствующая в оригинале. Например, там, где речь шла об удаве, заглатывавшем добычу без жевания, переводчик добавил образоподражание perorito [Shimozaki 2007: 43–44] (в БЯРС perorito + taberu 'есть' переведено как уплетать, уминать). Xага Ясуси, отмечая важность для японского языка данного слоя лексики, не считает его существование специфичным, поскольку нечто подобное существует и в корейском языке [Haga 2004: 107, 194–195]. Вообще развитые редупликация и звуковой символизм – заметные ареальные черты многих генетически не связанных языков Дальнего Востока, включая японский. Но для носителей русского или английского языка эта черта, безусловно, бросается в глаза. Любопытный материал по сопоставлению русской и японской картин мира содержится и в статье [Никипорец-Такигава в печати], посвященной речи русских, постоянно проживающих в Японии, в том числе женщин, вышедших замуж за японцев и значительно интегрированных в японское общество. Показательно, без каких японских слов они уже не могут обойтись в своей русской речи. Так, одна из этих женщин говорила про слово kawaii: «не знаю почему, но оно у меня автоматом выходит». Это частое в употреблении оценочное прилагательное (не специфически женское, но чаще используемое женщинами) переводится в БЯРС 'милый, славный, миловидный, хорошенький, прелестный; крошечный, маленький' (1, 299). Наличие многих переводных эквивалентов указывает на неполную точность каждого из них. Так говорят о любом живом существе, вызывающем положительные эмоции и в то же время покровительственное отношение. Kawaii может быть ребенок, девушка, животное, но не взрослый мужчина и даже не юноша и не женщина, которая по возрасту старше говорящего. Не обязательно даже объект должен быть маленьким: в телепередаче так назвали, например, корову. Но всегда говорящий смотрит на этот объект сверху вниз. Ср. перечисленные русские эквиваленты, допускающие, по крайней мере, равенство с говорящим. Явно данной женщине не хватает этого слова в русской речи. Данное слово и однокоренное слово kawaisoo 'вызывающий жалость' упоминает в числе специфически японской лексики и Хага Ясуси [Haga 2004: 67]. Другой приводимый в статье пример – скорее грамматический, чем лексический. Слишком крайнее, по мнению женщины, мнение мужа она назвала kangaesugi. Это отглагольное существительное от kangaeru 'думать' в форме с суффиксом – sugi-, имеющей значение совершения действия в объеме, превосходящем норму. По-русски оно иногда выражается префиксом пере– в одном из значений (скажем, в глаголе перерасходовать), однако глагол передумать имеет уже другое значение. А аналогичного японскому регулярного способа выражения данного значения в русском языке (как и в английском и многих других) нет. И эта женщина, став двуязычной, почувствовала необходимость восполнить недостаток русской языковой системы в этом отношении. Данный пример из всех перечисленных в этом разделе – единственный, безусловно, определяемый языком: в японском языке есть грамматическая категория, в русском языке ее нет, а потребность в ее выражении может возникнуть. Если бы русский язык массово контактировал с японским, то именно эта категория, вероятно, имела бы шансы проникнуть в русский язык (как могло бы быть заимствовано и слово kawaii). 4.2. Японская природа и японский язык Часто особенности языковых картин мира находят, во-первых, в разном членении явлений действительности (хрестоматийный пример – соответствие русского рука двум английским словам hand и arm), во-вторых, в так называемой безэквивалентной лексике, которую невозможно перевести на другие языки или можно без ущерба для смысла передать лишь длинными описательными выражениями. Часто цитируется высказывание В. В. Набокова о том, что по-английски нельзя точно передать слова оскомина и пошлость, а по-русски – privacy; последнее слово считается трудным и для перевода на японский язык [Toyama 2005: 64]. И как перевести на русский или английский языки вышеприведенные слова kawaii и kangaesugi, не говоря уже о puppuu? Вопросу о способах перевода на русский язык японских звукоподражаний и образоподражаний посвящена даже специальная диссертация [Румак 2006]. Подробный анализ такой лексики дан в книгах [Kindaichi 1978; Haga 2004], откуда мы берем большинство примеров. И очень большой процент такой лексики, так или иначе, связан либо с природой, либо с традиционным хозяйственным укладом, также имеющим постоянные отношения с природой. Это само по себе не означает какой-то особой роли природы для японцев, как склонны думать представители nihonjinron. Но длительная жизнь на одной и той же территории, природа которой за это время мало менялась, не могла не отразиться в языке. Как писал Киндаити, в японском языке мало дифференцирована животноводческая лексика, что, кстати, значительно отличает японский язык от других алтайских. Например, в большом японско-английском словаре [Masuda 1974] японскому слову ushi даны пять эквивалентов 'cattle; a cow; a bull; an ox; a bullock'; ср. четыре русских эквивалента: крупный рогатый скот, корова, бык, вол. Там же даны шесть эквивалентов слову hitsuji: 'a sheep; a ram; a ewe, a wether, a shearling, a tegg', ср. русские овца, баран, валух, ярка. То же относится и к лошадям. Можно лишь говорить о самцах (o-) или самках (me-) соответствующих животных: meushi 'корова'. Менее дифференцированы по сравнению с западными языками также сорта мяса и виды кожи [Haga 2004: 188–189]. Зато много лексики, связанной с морскими промыслами; например, как указывает Киндаити, английскому fish (как и русскому рыба) соответствует семь слов, не полностью совпадающих по значению. Это sakana 'живая рыба или рыба как продукт', uo 'живая рыба', gyoorui 'рыба как зоологический класс' (а также название созвездия), gyooniku (буквально рыбье мясо) 'рыба как продукт', kaigyoo 'морская рыба', kawazakana и kawauo 'речная рыба'. Дифференцирована и лексика, связанная с морепродуктами: английскому shrimp 'креветка' соответствует несколько японских слов со значением разных видов креветок [Haga 2004: 188]. Такие языковые особенности лишь косвенно, через быт и хозяйственный уклад, но всё же обусловлены спецификой японской природы. Кочевники алтайцы, переселившись на Японские острова, приспособились к японским природным условиям, где горный рельеф и недостаток пастбищ всегда мешали развитию скотоводства. Разумеется, оно известно в Японии, а воины и там ездили верхом, но в целом всё это не играло там такой роли, как в Европе и тем более в Центральной Азии, поэтому богатая алтайская скотоводческая лексика не прижилась в японском языке. Нам однажды пришлось наблюдать такую сцену. Группа японских туристов увидела семью редких для Японии животных и пришла в замешательство, поскольку долго никто не мог вспомнить их название. Потом «слово было найдено», кто-то крикнул yagi, после чего туристы успокоились и долго повторяли забытое и восстановленное в памяти слово: yagi означает (домашняя) коза; козел'. Роль же рыб и морепродуктов в японском пищевом рационе и в японском хозяйстве не требует объяснений. Однако Хага Ясуси указывает и на то, что японский язык богат названиями птиц, насекомых, цветов [Haga 2004: 187]; он же отмечает, что в японском языке в отличие от западных редко говорят о цветах вообще, предпочитая говорить об отдельных видах цветов [Haga 2004: 50–51]. Цветы в Японии входят в материальную культуру: цветоводство там издавна развито. Но насекомые и дикие птицы хозяйственного значения не имеют, однако особый к ним интерес заметен: пластинки, магнитофонные кассеты, а теперь DVD с записями голосов птиц в Японии всегда популярны (в отличие, скажем, от России). Показательны и приводившиеся выше высказывания Цунода Таданобу о том, что лишь японскому мозгу доступны голоса птиц и насекомых: при всей их фантастике они отражают то значение, которое придается в японской культуре этим голосам. Xага Ясуси также отмечает, что для американца или европейца писки насекомых сливаются в надоедливый шум, но для японцев они дифференцируются [Haga 2004: 51]. Как отмечал Киндаити, в японском языке богата лексика, связанная с погодой, с сезонами года, весьма дифференцированы названия рельефа и морских просторов. Вот, например, стандартный даже для современной Японии эпистолярный жанр «сезонных приветствий» (jikoo no aisatsu), см. специальное их исследование [Бессонова 2003]. Каждый месяц традиционного японского календаря делится на две части и получается 24 слова для обозначения сезонов. Например, период с 6 по 19 января именуется shookan 'сезон вторых по суровости холодов', период с 20 января по 3 февраля – daikan 'сезон самых суровых холодов', период с 6 по 20 мая – rikka 'начало лета'. Указанный эпистолярный жанр (специальное письмо или фрагмент письма, в том числе делового) связан со стандартным выражением эмоций по поводу наступления того или иного сезона; если сезон неприятен своей погодой, то передается сочувствие. Письма такого рода имеют в зависимости от сезона специальные именования: kanchuu-mimai 'письмо сочувствия в связи с наступлением сезона холодов', shochuu-mimai 'письмо сочувствия в связи с наступлением сезона жары' и т. д. При этом не обязательно, например, в случае shochuu-mimai собеседник на самом деле страдает от жары: таков ритуал в связи с календарем. В европейских культурах нет ничего подобного. Роль времен года и их смены в японской культуре и японском языке подробно описывает Xага Ясуси. Он отмечает, например, такой случай. В Германии висела реклама одежды, соответствовавшая времени года, затем время года сменилось, а рекламный плакат остался прежним, на что не обратили внимания местные жители, но японцы удивились, поскольку на их родине не допустили бы такого несоответствия [Haga 2004: 49]. И в языке много слов с первыми компонентами haru– или shun– 'весна', natsu– или ka– 'лето' и др., вроде harukaze 'весенний ветер', а также любых слов сезонного характера вроде kogarashi 'холодный влажный зимний ветер', hanakaze 'весенний (буквально: цветочный) ветер', nowaki 'холодный осенний ветер' [Haga 2004: 47]. Вообще в японском языке много слов (значение которых часто трудно передать по-русски или по-английски), связанных с водой (морской, речной, дождевой) и влагой: нет слова, которое бы значило 'вода вообще', а есть особые слова для горячей (yu) и холодной (mizu) воды. Много видов дождя, а вышеупомянутая образоподражательная лексика особо богата в их обозначении: potsupotsu (о накрапывающем дожде), shitoshito (о моросящем дожде), zaazaa (о проливном дожде) и др. [Haga 2004: 45]. Богата и лексика, обозначающая промокание и отсыревание: shittori, shippori (промокать) до нитки' и пр. [Haga 2004: 46]. Слова oki и nada в БЯРС переводятся как 'открытое море', но это не синонимы: nada всегда бурное море, а oki может быть бурным и спокойным. Некоторые из перечисленных особенностей легко объясняются особенностями климата Японских островов или японского общества. В японском языке не могут не отражаться, во-первых, жизнь японцев во влажном субтропическом климате (иной климат на Хоккайдо и на Окинаве, но они явно не входят в общий стандарт), во-вторых, горный рельеф, в-третьих, островное положение страны. Влажный климат Японии и частые изменения погоды требовали развития соответствующей лексики. Но быстро меняющаяся погода сочетается с довольно строгим чередованием сезонов: максимальные холода, максимальная жара, сезон дождей, время цветения сакуры или сливы приходится большей частью примерно на одни и те же дни года, отсюда и развитость жанра сезонного послания. Очевидна особая роль воды в жизни народа, живущего в условиях высокой влажности. Любопытен материал японских фразеологизмов и пословиц, связанных с водой, приводимый в книге Т. М. Гуревич [Гуревич 2005: 99]. Отмечается их многочисленность. Конечно, уподобление человеческой жизни течению воды—не особенность японской культуры, но такие фразеологизмы и пословицы характерны для нее: Hito noyukue to mizu no nagare'Ход жизни и течение воды' (то, что нельзя предугадать), Saigetsu to ryuusui wa hito o matazu 'Время (годы и месяцы) и текущая вода не ждут человека'. В этих выражениях ощущается и характер японских рек: мелких и быстро текущих. Приведенных примеров (а их число может быть во много раз увеличено) достаточно, чтобы признать существенным отражение японских природных условий в японском языке. В этом нет никакой принципиальной специфики данного языка, хотя представители nihonjinron могут ее находить. Известно, например, что специалисты по сравнительно-историческому языкознанию способны на основе реконструкций индоевропейского праязыка (другого материала просто нет) выяснить природные условия жизни древних индоевропейцев и черты их хозяйства. Если бы кто-то захотел, исходя только из словарей японского языка и не зная ничего больше про Японию, восстановить природные условия жизни носителей этого языка (ситуация, разумеется, фантастическая), он, вероятно, добился бы немалых успехов. Но при чём здесь языковые картины мира и гипотеза Сепира-Уорфа? Один из наименее подверженных стереотипам nihonjinron японских лингвистов Икэгами Есихико пишет по этому поводу: в японском языке действительно богата лексика, связанная с дождем, но это более особенность японской культуры, чем японского языка [Ikegami 2000: 42]. Конечно, к языку перечисленные примеры имеют прямое отношение, но трактовать их, исходя из гипотезы Сепира-Уорфа, никак нельзя. Особенности языка – здесь явное следствие условий жизни, определяемых внешними факторами: тут бытие воздействует на сознание, а не наоборот. Алтайские языки богаты скотоводческой лексикой, но в условиях Японии она оказалась ненужной, зато большинству других алтайских народов не было необходимости в отличие от японцев дифференцировать разные виды крабов и креветок. Что же касается картин мира, то при современном широком и нестрогом понимании этого термина можно считать, что любая специфика данного языка, проявляющаяся в разном членении окружающего мира, может сюда относиться. 4.3. Шкала цветообозначений Одним из давно и активно разрабатываемых разделов семантики является изучение обозначений цвета в разных языках мира. Они удобны тем, что здесь в отличие от многих других классов лексики сравнительно легко выработать общую систему признаков, на основе которой возможно описание и сравнение разных систем. У нас издавались книги [Фрумкина 1984; Кульпина 2001]. Классической здесь считается американская работа [Berlin, Kay 1969], до сих пор используемая для изучения цветовых систем разных языков, включая японский [Stanlaw 2004: 211–234], см. о ней также [Кронгауз 2005: 90–91]. Эти авторы выделили универсальный набор из одиннадцати цветов, который либо целиком, либо частично используется в любом языке. Критерии отнесения обозначений цветов к основным: их обозначение одним корнем, обыденное употребление, использование по отношению к разнообразным объектам (например, не масти лошадей), отсутствие вхождения в зону другого обозначения. В результате были получены определенные универсалии: во всех языках есть слова со значением белый и черный, следующий по распространенности – красный, и т. д. до наиболее редких серого, оранжевого, розового и фиолетового. Наличие в языке обозначения, находящегося ниже в иерархии, требует наличия всего того, что находится выше. Описанная система основана на представлениях носителей английского языка. В русском языке чаще выделяют две шкалы: одна шкала – семь цветов радуги, включая не предусмотренный Берлином и Кеем голубой; другая шкала – белый – серый – коричневый – черный, – не имеет стандартного наименования. Любопытно, что розовый цвет в отличие от соответствующего ему pink в России не принято включать в число основных цветов, хотя он соответствует указанным выше критериям. У нас принято считать английскую систему, не различающую голубой и синий цвета, более бедной, чем русская система. Впрочем, и в русском языке дистанция между голубым и синим меньше любой другой. А. Солженицын назвал одну из глав «Архипелага ГУЛАГ» «Голубой кант», имея в виду форму госбезопасности. Он, разумеется, исходил из ассоциации с «мундирами голубыми», но сравнение данной формы с авиационной явно свидетельствует в пользу того, что голубой цвет присутствует как раз в авиационной форме, а в другой форме он синий. Мог бы он назвать голубым присутствующий в пограничной форме цвет, соседствующий с ним с другой стороны спектра? Очевидно, нет: грань между голубым и зеленым очень строгая. Нет, кстати, как мы увидим, точного аналога голубому и в японской системе, по крайней мере, среди основных цветов. Японский язык нередко вспоминают в связи с тем, что там привычным для нас семи цветам радуги соответствуют не семь и не шесть, а пять цветов. Японское aoi может переводиться в зависимости от контекста и как синий, и как голубой, и как зеленый. Например, в БЯРС даны все три этих перевода (синий и голубой даны как варианты одного значения, а зеленый—как отдельное значение), а также значение 'незрелый' (1, 24). Такая подача значений – еще один пример того, что различие синего и голубого отличается в сознании носителей русского языка от других различий цветов. Для значения зеленый даны примеры aoi tayoo 'зеленый луч' (заходящего солнца) и kaoga aoi 'бледен' (буквально лицо зеленое). В большом толковом словаре [Koojien 1976: 10] aoi определяется и как цвет неба, и как цвет травы, и как цвет незрелых овощей. Безусловно, исконно в японском языке не расчленялась синяя и зеленая часть спектра (разделение двух значений в БЯРС – отражение русских представлений). Однако в полной мере такое единство существовало лишь в старом языке (до начала европеизации Японии), сейчас значение aoi уже сдвинулось в область голубого и синего, сохраняясь в значении 'зеленый' лишь в устойчивых сочетаниях. Это значение теперь передается другими словами: midoriiro (буквально 'цвет молодой зелени'), его сокращением midori и заимствованием из английского guriin. В книге Дж. Стенлоу концепция Б. Берлина и К. Кея (названная «вызовом гипотезе Сепира—Уорфа» [Stanlaw 2004: 217]) была проверена на японском материале. Выделены двенадцать основных цветообозначений, некоторые из которых включают в себя компонент iro 'цвет' (первые четыре слова даются в форме основы, употребляющейся сравнительно редко, они чаще всего являются прилагательными с окончанием словарной формы – i). Это shiro 'белый', kuro 'черный', aka 'красный', ao 'синий', murasaki 'фиолетовый', midori(iro) 'зеленый', kiiro 'желтый', chairo 'коричневый', momoiro 'розовый', daidaiiro 'оранжевый', haiiroи nezumiiro'серый'. То есть это цвета Б. Берлина и К. Кея, только для серого цвета взяты два слова, не вполне синонимичных, из которых трудно выбрать основное. Пять первых слов непроизводны, остальные включают в себя компонент со значением 'цвет'. Последние пять слов буквально означают 'цвет чая', 'цвет персика', 'цвет апельсина', 'цвет пепла', 'цвет мыши'. Midori и ki находятся в промежуточном положении: midori стандартно используется без iro, а ki, чаще употребляемое в составе kiiro, в современном языке уже ничего, кроме как 'желтый', не означает. Существует еще восемь обозначений, не входящих в набор Берлина и Кея, из них одно непроизводное kon 'темно-синий' (между синим и фиолетовым), остальные производны (отметим среди них sorairo 'цвет неба', встречающееся в русско-японских словарях как эквивалент слова голубой). Отмечается, что kon, mizuiro 'светло-синий, голубой' ('цвет холодной воды') и kimidori 'желто-зеленый' не менее частотны, чем последние четыре слова из первого списка. Наконец, имеются девять заимствований из английского: pinku 'розовый', orenji 'оранжевый', guree 'серый', buraun 'коричневый', kaaki 'хаки', beeju 'бежевый', kuriimuiro 'кремовый', emerarudo 'изумрудный', guriin 'зеленый'. Среди них нет ни одного из цветов, обозначенных непроизводными японскими словами (слова вроде howaito 'белый' существуют лишь в устойчивых сочетаниях: howaito hausu 'Белый дом'), зато в конце шкалы Берлина и Кея они появляются: как указывает Дж. Стенлоу, pinku и orenjiчастотнее, чем соответствующие им momoiro и daidaiiro. Отметим и распространенность guriin, о соотношении guriin и midori см. ниже. Далее Дж. Стенлоу опросил информантов о том, какие цвета они считают основными [Stanlaw 2004: 219–221]. Более трех четвертей назвали белый, черный, красный, синий, желтый, зеленый (midori), более половины фиолетовый и коричневый (chairo). Далее следовали розовый (43 %) и оранжевый (39 %), но обозначены они были заимствованными словами pinku и orenji. Около четверти информантов указали цвета, обозначенные словами kon, mizuiro, kimidori, как указывает Дж. Стенлоу, для них нет точных эквивалентов в английском языке (как, по-видимому, и в русском). Все три обозначения серого цвета назвали лишь 10–15 % информантов, как и buraun 'коричневый' и gin'iro 'серебристый' (цвет серебра). Остальные цветообозначения, включая sorairo 'голубой' и исконные наименования розового и оранжевого, почти никто не вспомнил. Американский исследователь указывает, что основная часть шкалы Берлина и Кея вполне соответствует данным опроса, но имеются два отличия на ее периферии. Во-первых, очень низки данные для серого цвета, несмотря на три имеющихся слова, включая американизм; следует учитывать, что пепельный цвет и мышиный цвет вызывают в Японии отрицательные ассоциации [Stanlaw 2004: 233]. Ср. русский язык, где заимствованные прилагательные оранжевый и фиолетовый ощущаются, наоборот, как периферийные по сравнению с серый. Во-вторых, возможно, в качестве двенадцатого основного цвета в промежутке между синим и фиолетовым следует добавить цвет, обозначаемый японским словом kon [Stanlaw 2004: 234]. Можно ли в таком случае считать тринадцатым цветом голубой, имеющий два японских соответствия mizuiro и sorairo? Очевидны еще два результата. Во-первых, традиционное неразличение синего и зеленого уже ушло в прошлое, а aoi обозначает синий цвет (хотя переносное значение 'незрелый' так и осталось за ним), тогда как зеленый цвет – midori. Вероятно, здесь сыграло роль знакомство с системой обозначений цвета в западных языках, где зеленый и синий цвет строго разграничены. Во-вторых, влияние западной системы сказалось и в прямых заимствованиях: они заняли в системе места, которые требовалось заполнить. Оранжевый и розовый цвета (но не фиолетовый) исконно не были в Японии основными, но распространение западных представлений о цвете потребовало их постоянного обозначения (то же, по-видимому, произошло и в России с оранжевым и фиолетовым цветами). Но если для зеленого цвета расширило употребление исконное слово, то для розового и оранжевого исконные слова так и остались на далекой периферии, не выдержав конкуренции с американизмами. Возможный кандидат для распространения – guree'серый': Дж. Стенлоу пишет, что современная японка не купит кофточку мышиного цвета (nezumiiro), но если назвать ее цвет guree, то к ней отнесутся иначе [Stanlaw 2004: 208]. Однако и с зеленым цветом, лишь недавно ставшим для японцев одним из основных цветов, ситуация не проста: с midori во многих случаях конкурирует guriin из green. Соотношение этих слов рассмотрел в одной из статей крупнейший японский социолингвист Сибата Такэси (1915–2007). Он указывает, что они, как правило, не могут заменяться одно на другое и не являются точными синонимами, при этом их различие не всегда соответствует различию по признаку «японский—иностранный». Листья и трава всегда midori, но искусственное травяное покрытие для гольфа – guriin, как и кофточка. Исходя из таких примеров, Сибата приходит к выводу: всё естественное – midori, а искусственное, сделанное человеком – guriin [Shibata 1993: 17–18]. Такая трактовка объясняет многие примеры. Но вот в телевизионной передаче о природе Окинавы показали маленькую тропическую ящерицу. Это – природный объект, причем даже живущий в Японии. Но ее цвет был охарактеризован словом guriin! Так что скорее разница всё же в культурных ассоциациях: всё экзотическое (а Окинава для большинства японцев – всё же не типичная Япония) и всё явно связанное с западной культурой – guriin. Впрочем, приписывание того или иного цвета тому или иному объекту в японском языке может отличаться от привычного для нас. Выше упоминалось, что светло-голубой цвет японцы называют цветом воды, что нам может казаться странным: очевидно, имеется в виду не вода в сосуде или колодце, а вода в море или озере. А Икэгами Есихико приводит такой пример: по-английски неочищенный сахар – brown sugar 'коричневый сахар', но японцы называют его akazato 'красный сахар' [Ikegami 2000: 267]. Русская точка зрения на цвет здесь совпадает с английской, но японское chairo, по-видимому, более периферийно, чем русское коричневый или английское brown, и зона коричневого может сокращаться за счет зоны красного цвета. Отметим еще, что при большом значении времен года в японской культуре они могут постоянно ассоциироваться с теми или иными цветами. Как отмечает Хага Ясуси, для японца весна зеленая (aoi, а не midori: образ традиционен), лето красное, осень белая, а зима черная [Haga 2004: 47] (исконные или китайские ассоциации?). Заметим, что в русском языке тоже весна—если не зеленая, то связана с зеленью, а лето—издавна красное. Зато осень и зима характеризуются обратно по сравнению с Японией: осень может быть черной (скажем, у А. Кольцова), а зима всегда белая. Подводя итог, можно сказать, что Дж. Стенлоу не совсем прав, называя методику сопоставления обозначений цвета в разных языках «вызовом гипотезе Сепира-Уорфа». Даже Б. Уорф признавал, что каждый язык должен как-то отражать существующий независимо от него закон всемирного тяготения. Какие-то существенные объективные различия в области цветообозначений более естественно обозначать в языке, чем какие-то менее важные. Гипотеза Сепира-Уорфа в любом ее варианте не предполагает, что картины мира разных языков должны быть полностью различны; наоборот, Уорф замечал, что в разных европейских языках, несмотря на различия структур этих языков, они удивительно похожи («Среднеевропейский стандарт»). Но даже русская и английская системы цветообозначений не идентичны за счет голубого цвета, а традиционная японская система отличалась от каждой из них еще больше. Но современная японская система обозначений цвета под влиянием английского языка и европейской культуры приблизилась к «среднеевропейскому стандарту», а недостающие компоненты восполняются за счет заимствований. Здесь мы уже сталкиваемся с существенной стороной японской культуры в целом, которую мы рассмотрим в шестой главе. Мы рассмотрели только отдельные фрагменты того, что может быть названо японской картиной мира. При этом лишь меньшинство из них можно охарактеризовать как явления, непосредственно обусловленные языком: сюда можно отнести в какой-то степени обозначения цвета (но и они проницаемы для влияния, например, западной культуры) и, безусловно, грамматическую категоризацию, упомянутую на примере глагольной категории со значением совершения действия в объеме, превосходящем норму. Вопрос о влиянии японских грамматических категорий, набор которых значительно отличается от привычного для нас, на картину мира, исключительно важен, но требует дополнительных исследований; о так называемых категориях вежливости мы специально будем говорить в главе 7. Но чаще мы сталкиваемся с тем, что особенности японской картины мира обусловлены причинами, лежащими вне языка. И чаще это не «японский характер» или «японская ментальность», на которых постоянно бессознательно или сознательно спекулируют, а объективные условия жизни, которые мы рассматривали в связи с вопросом об отражении японской природы в языке. Мы не отрицаем того, что за «ментальностью» также стоит нечто объективное: во второй главе речь шла об объективно существующих массовых представлениях и воззрениях. Но мы видели, как в них искажается реальность. А идеал, закрепленный в пословицах, изречениях, а в наши дни в рекламных плакатах и роликах, может не соответствовать повседневному поведению. «Культура молчания», безусловно, является идеалом, но на деле японцы не более молчаливы, чем другие народы. Мы пока что не касались, безусловно, важнейшей черты японской языковой картины мира—противопоставления «свой—чужой», «пространство внутри (uchi) – пространство вне (soto)». Его мы специально рассмотрим в следующей главе. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх |
||||
|