|
||||
|
Три вечных недели
Три вечных недели
Непосредственным толчком к этому рассказу стала однажды наново прочтенная мной строчка пушкинского письма: "Разноцветные горы сияли". Следующим же утром подъезжала я к Гурзуфу в тот же приблизительно час и в то же время года, в какое легкий бриг «Мингрелия» доставил сюда когда-то из Феодосии семью генерала Раевского, а с ними двадцатилетнего, опального и романтически настроенного поэта. Серебром и чернью, коваными гранями сверкал правильный выступ Парагильмена. Адалары — эти сказочные каменные парусники, заснувшие посреди моря, — были кудрявы и розовы в утреннем свете. А остальное все переливалось — от дальних сине-лиловых красок до ближних палевых и рыжих. Особенно много палевого и рыжего пробивалось на вытертой шкуре Медведя — Аю-Дага. И вдруг глаз поймал на откосе тропинку среди железистых плит и трещин. Стало ясно — это та самая тропинка. Именно по ней "в час утра безмятежный" конь привычно и легко нес поэта, а зеленеющая влага волн блистала и шумела внизу столь же празднично, как блещет и шумит она сегодня. В Крыму Пушкин, по дороге в кишиневскую ссылку, провел всего три недели. Но долго еще, всю жизнь, пожалуй, память возвращала его к крымским берегам, где вкусил он счастья безоблачного и безгрешного, глубокого. Может быть, самым любопытным в этом свете были строки письма от 10/XI 1836 года: "Как я завидую прекрасному вашему климату: письмо ваше разбудило во мне множество воспоминаний всякого рода. Там колыбель моего «Онегина»: и вы, конечно, узнали некоторых лиц". А между тем не многие, говоря о прототипах романа, вспоминают эти строки. Рассуждают о Елизавете Ксаверьевне Воронцовой с ее малиновым беретом, о селе Тригорском близ Михайловского и живших там сестрах Вульф. Но о том, чтo Пушкин сам назвал «колыбелью», — молчат. Не будем, однако, вдаваться в литературоведческие споры. Представим, как плыл корабль, как влажно хлопали паруса и как стоял, прислонившись к мачте, "руки сжав крестом", двадцатилетний гениальный мальчик, а в каюте на узкой койке, поджимая зябнущие на рассвете ноги, спала пятнадцатилетняя девочка с широким носиком и кудрями, похожими на веселую грозовую тучу. Подумаем о том, что и Пушкину, и Марии Раевской, хотя и по-разному, суждено было стать гордостью нации, высшим выражением ее духа. Но до тех дней еще далеко. Жизнь только начинается, и Пушкин досадливо морщится на слова капитана. Пушкину не интересно знать, кому из петербургской и иной знати принадлежат прибрежные долины. В груди закипают строки элегии, он чувствует, как они именно закипают, как слезы просятся к глазам, а восторг холодит кожу между лопатками: Шуми, шуми, послушное ветрило, Фамилии землевладельцев так не идут к Океану и к той грусти, о которой он еще не знает, что это не настоящая грусть, что настоящая будет впереди… Грусть его слишком молода, в ней есть надежда, а тут еще девочка в каюте, в которой он видит не только грацию, но и душу отважную. Хотя бы потому, как она переносит опасности путешествия и, смеясь, забегает за черту прибоя во время прогулок. Я помню море пред грозою, Это напишется много позже, и хотя поэт хотел, как будто сказать только о красоте и своем поклонении красоте, сказалось гораздо больше: недаром море предгрозовое и недаром волны бегут, не ластясь, не сияя, но бурной чередою. Он создал и в этих кратких строчках характер. Непреднамеренно, может быть. Но это — потом, сейчас же, отдав дань романтической грусти, Пушкин чувствует себя счастливым в кругу счастливого семейства. Невозможно, чтоб он не сравнивал, а сравнивая, видел разницу между тем безалаберным, скудным бытом, что окружал его в детстве, и приветливой достойностью дома Раевских. Когда генерал входил утром в столовую и луч солнца, пробиваясь сквозь густые ветви трех молодых лавров, солдатиками стоявших под окном, ложился на румяную, грубо заросшую бакенбардой щеку старика, на белую скатерть, на медный бок самовара — Пушкину казалось: не может случиться ничего плохого. Генерал, усаживаясь, ширил руки на столе, оглядывал домашних и так же внимательно — Александра. Нет, ничего не могло случиться плохого. Надо было, забыв о краткости отсрочки, купаться в море, подбегать к взлохмаченному ветром кипарису под окном, пробираться по горным сыпучим тропинкам и вдыхать томительные, как предчувствие, запахи остывающего лета. Впрочем, царившую в доме атмосферу женского очарования и мужского острого ума Пушкин вдыхал, я думаю, и впитывал еще неутомимей. Он знал цену Раевскому-генералу, герою двенадцатого года, и оттого отеческая ласка казалась еще ценнее. Рука, на минуту задержавшаяся на курчавой, низко стриженной его голове, была рукой человека, спасавшего отечество. Голос, слышный из сада и предлагавший подождать к завтраку Александра, был голосом человека, который отказался от громких титулов, предложенных государем, на том основании, что он и так Раевский… Пушкин к тому времени уже написал «Деревню» и оду «Вольность», настроил против себя самодержца, но оставался при том почти мальчиком, как и следовало в его годы. А дом Раевских был полон женщин — по образованию, гражданским убеждениям, девочек по летам… О Екатерине Раевской в письме к брату Пушкин сказал: "Старшая — женщина необыкновенная". Елене, безнадежно больной и оттого особо трогательной, посвящены чуть ли не самые нежные строки его молодой лирики: "Смотрю на все ее движенья, внимаю каждый звук речей — и миг единый разлученья ужасен для души моей". А мысли о Марии не укладывались ни в короткую реплику, ни в одно определенное стихотворение. Подумать только, как много досталось нам из-за того, что Пушкин познакомился с Раевскими! Я ни на минуту не забываю также, что все это случилось на крымской земле, и точно такие же тополя (тогда говорили: тoполи) осеняли долину, и точно так же покрытый пухом ломонос полз по каменным россыпям. А вот и тропинка, по которой "за нею по наклону гор он шел дорогой неизвестной". Или тропинки не живут по полтора века? Ведь каждое поколение прокладывает свои. Однако след той девочки, с которой вместе поэт подбегал к волнам или взбирался на ближайшие, пышущие зноем холмы, не стерся ни в русской истории, ни в русской литературе. Есть свидетельство современника, будто сам поэт признавался, что она была идеалом, то есть прототипом черкешенки из "Кавказского пленника". Ей посвящена «Полтава» и, как многие утверждают, с нее списаны характер и наружность Марии Кочубей, во всяком случае, ее походка и грозовые локоны. А имя дочери малороссийского гетмана? Возле чернового текста посвящения Пушкин написал по-английски: "Я люблю это нежное имя". И в самом деле — любил. Оно появилось, прежде всего, в "Бахчисарайском фонтане". И хоть трагическая судьба пленницы ничем не напоминала судьбу дочери славного генерала Раевского, тут есть примечательные моменты. Во-первых, пленница названа Марией… А во-вторых, вслушайтесь в строки: "Седой отец гордился ею и звал отрадою своею", "Для старика была закон ее младенческая воля". Именно отец, о матери — ни слова. Ситуация точь-в-точь такая, как в семье Раевских уже в те крымские дни. А девять лет спустя умирающий генерал произнесет: "Вот самая удивительная женщина, какую я знал", — и кивнет на портрет дочери. Мария Раевская, давно к тому времени став Марией Волконской, последовала добровольно вопреки воле царя и своих ближних за мужем-декабристом в гиблые Нерчинские рудники. И старик отец, и только что тогда вернувшийся из ссылки поэт видели ее в последний раз в декабре 1826 года. С нею Пушкин хотел передать в Сибирь свое послание декабристам. Но это все будет потом, потом… Пока же полдень пахнет разогретым виноградным листом и неширокая струя источника бежит в кувшин, который, играя, ставит на плечо девушка в батистовом платье, отделанном нежным светлым кружевом. Я не знаю, ставила ли… Но, наверное, ей хотелось проверить, правду ли она похожа стройностью походки на горянку, как многие ей говорили. И не отсюда ли, не от того ли, как скользила она, улыбаясь, мимо поределых от августовского зноя деревьев, пошло: "Как тополь… она стройна. Ее движенья то лебедя пустынных вод напоминают плавный ход, то лани быстрые стремленья". Правда, в поэме говорится: "Как тополь киевских высот", но ведь это уже о Марии Кочубей, у которой был такой же решительный, властный, способный к сильным страстям характер и которую в жизни, не в поэме, звали, кстати, не Марией, а Матреной. Впрочем, в «Полтаве» самая явная дань Пушкина впечатлениям юности не это сходство характеров, а прямое посвящение: "Тебе — но голос музы темной коснется ль уха твоего?" Коснется ль? Дойдет ли во глубину сибирских руд? "Иль посвящение поэта, как некогда его любовь, перед тобою без ответа пройдет, непризнанное вновь?" Та юношеская любовь и самим поэтом оценилась по-настоящему много лет спустя и всю жизнь диктовала сравнения, убеждая, что значительнее девочки под тополями на крымском берегу он так и не встретил никого. Вот отсюда и строки письма в Артек Н.Б.Голицыну, и прощальное в "Евгении Онегине": "А та, с которой образован Татьяны милый идеал… О много, много Рок отъял!" Рок — это ссылка декабристов и добровольное заточение Марии Волконской. Рок — это свирепость самодержавия и собственная "изменчивая судьба" опального поэта. …Если бы можно было отгадать, о чем говорили они, пробираясь тропинкой, заросшей голубыми кустиками поджарой дикой гвоздики. Какая ее шутка, какое суждение заставили поэта остановиться, задумчиво следя, как плоские камешки стекают из-под ног? Тут нет достоверности, тут каждый волен придумывать какие он хочет слова, какие он хочет движения мысли, души. Но каждый должен помнить: над ними тогда, как над нами сейчас, стояло огромным куполом крымское лето, шиповник был уже весь в праздничных ягодах, крошечные радуги сверкали на каждой чешуйке сланца, горы наводили на мысли смелые и способные к дальнему полету, и становилось понятно: жизнь надо посвятить высокому… Об этом Пушкин говорил, наверное, с другом своим Николаем Раевским, младшим сыном генерала. И, наверное, прерывая серьезные разговоры, бросался в воду, смеялся, фыркал, плыл, расплескивая лунную дорожку — ему было двадцать лет… Потом время отсрочки кончилось. Пушкин, весело держась за хвост низкорослой лошаденки, поднялся по Чертовой лестнице, побывал в Георгиевском монастыре, равнодушно побродил по Бахчисараю и уехал. Но много раз потом возвращался в Крым напряженной мечтою или в стихотворных строках. Крым становился для него "златым пределом", местом, которое могло как бы вернуть юность, стоило только вновь увидеть "моря блеск лазурный и ясные, как радость, небеса". Там пел Мицкевич вдохновенный И посреди прибрежных скал Свою Литву воспоминал. А. Пушкин Мицкевич в КрымуКак ни странно, и маленький мой родной городок вошел в историю мировой литературы. Случилось это оттого, что Алушту, тогда даже не городок — поселение, воспел великий польский поэт Адам Мицкевич. Путешествие Мицкевича в Крым состоялось летом 1825 года и современниками объяснялось просто: отчего бы романтическому поэту ни посетить романтические края? Если к тому же не так давно их посетил другой, тоже романтический и тоже изгнанный поэт — Александр Пушкин. Отчего молодому человеку не последовать за прекрасной пани Собаньской? Дело житейское, обыкновенное: Александр Сергеевич из той же Одессы мечтал на паруснике проехаться в Гурзуф, да его не взяли Воронцовы. Может быть, слишком откровенно он вздыхал о Елизавете Ксаверьевне… А Мицкевича взяли, вот он и едет… А почему взяли? Да как же не взять? Пани Собаньская — ему соотечественница, это, во-первых. А во-вторых, какой женщине не льстит столь пылкий и столь прославленный уже поклонник? Воронцов ждал от Пушкина — пусть воспоет его административную деятельность. Граф Витт, гражданский супруг пани Собаньской, сквозь пальцы смотрел на ухаживания поэта, тоже ждал от Мицкевича чего-то. А чего — доподлинно стало известно только в наши дни, в 1957 году, когда были разобраны некоторые архивы… Но начнем с путешествия. Общество подобралось не безукоризненное: генерал Иван Осипович Витт, начальник военных поселений и тайной полиции на юге России, некий прилипчивый натуралист по фамилии Бошняк… И все же язвительная красота, остроумие, образованность и приветливость Каролины Собаньской заставляли забыть многое. Путь, который проделало общество, с точностью географического описания представляют нам "Крымские сонеты" Мицкевича. Читая их, мы видим лиловые поля солероса и счастливо-сонную волну круглых бухт Тарханкута, вместе с поэтом едем в возке, утонувшем в цветах медуницы, и нам так же, как ему, в первозданной степной тишине слышится и полет мотылька, и ход змеи, и трепет флага на только что оставленном корабле. А дальше — Бахчисарай, Байдары, Алушта, Чатыр-Даг. Однако не точностью пейзажных деталей примечательны стихи, а тоской по далекому родному краю, напряженною философскою мыслью… Надо сказать, что в путешествии был момент, когда Мицкевич оторвался от своих спутников, задержавшихся по делам в Евпатории — древнем Гезлеве, или Козлове, как еще одно время звали город. В одиночестве он пристальней вглядывался в пустынную степь и величественную красоту Чатыр-Дага, возникшего на горизонте "престолом, отлитым из тучи…" С Чатыр-Дага Крым открылся поэту почти весь; лежал, как карта, готовая для обозрения. Простор настраивал на размышления, вызывал особые чувства к горе, на самом деле вовсе не самой высокой среди южнобережных. И, противопоставляя Чатыр-Даг суетному миру, Мицкевич говорит: Меж небом и землей, как драгоман творенья, — Таков и ты быть должен, настоящий поэт, — невольно напрашивается продолжение мысли… Но не будем навязывать Мицкевичу не сказанного. Предположим только, что именно на Чатыр-Даге, в одиночестве, он мог задуматься, сколь мимолетны были его одесские светские радости, сколь опрометчиво он согласился на путешествие, которое пока что выделило его изо всех ссыльных соотечественников, а могло и отделить от них… …Шло время, когда особенно волновался юг Европы, когда Средиземноморье кипело сражениями и предчувствием сражений; Греция, Кипр боролись за свободу; умы развивались, и политика была делом каждого третьего. Как раз в это время тайные общества, возникая из дружеских разговоров на пирушках холостых, вырабатывали свои программы и искали пополнения в свои ряды… У Мицкевича был не только демонический профиль, но и мятущаяся душа, и очень легко можно представить, как горный ветер рвал его волосы и плащ, а он стоял над пропастью со сжатыми на груди руками и вглядывался вдаль: что несет время ему, что несет народам? И не здесь ли, на Чатыр-Даге, Мицкевич решил, пока подоспеют его спутники, посетить в Гурзуфе другого изгнанного поляка, графа Олизара? Густав Олизар был тоже поэт, но жизнь его текла строго и уединенно, не в пример одесским дням Мицкевича. Очевидно, поэты разговаривали, встретившись, о Польше, России, о греческих патриотах и лорде Байроне. Теперь, после его смерти и после стихов Пушкина, невозможно было не говорить о нем в виду моря, под рокот волн. Скалы обступили уединенную бухту, пахло ветром, слетавшим с окрестных гор, запах этот был прохладен и чист, а также какая-то грусть проступала в нем: то в речных долинах цвел ломонос… Могли ли говорить между собой поэты о тайных обществах? Они не могли не говорить о них, пусть даже не зная точно, где, когда и кем те образованы, что предлагают. …А через несколько дней, когда впечатления от свидания с Олизаром отошли, когда жаркое утро началось совместной поездкой с пани Собаньской в горы — Мицкевича ждала разительная неожиданность. Все было восхитительно в тот день: спелые колосья трав, пунцовые цветы дикой гвоздики, гибкий и сильный стан Каролины Собаньской, стянутый амазонкой. Натуралист Бошняк, их докучный спутник, отстал, сославшись на головную боль и слишком резкое солнце. Вперемежку с вопросами о графе Олизаре пани Собаньская смеялась над натуралистом: как он полз по краю заросшего шиповником гребня! Интересно, что тому виной — трусость или близорукость? Вечером, отправившись на обед к Витту, Мицкевич имел случай убедиться, что близорукостью страдал скорее он: за столом присутствовал и натуралист Бошняк. Витт вторично представил его, теперь уже в качестве человека, очень и очень помогающего государству вылавливать некоторых злонамеренных «букашек»! Поэт замкнулся, задумался. Знала ли Каролина об истинном лице Бошняка? Утром по прибрежной тропе он поскакал на Аю-Даг и с высоты отвесного обрыва наблюдал за игрой волн. Может быть, думал об их неуловимом коварстве, о том, что женщина, ради которой он терпел общество Бошняка, тоже коварна не менее, чем красива. Однако коварство пани Собаньской скорее всего представлялось ему чисто женским, разбивающим послушные сердца. Его сердце не хотело быть послушным, и в восемнадцатом крымском сонете Мицкевич написал: Не так ли, юный бард, любовь грозой летучей О себе он это говорил, или обращался к Олизару, безнадежно влюбленному в Марию Раевскую?.. …Осталась еще одна нераскрытая страница этого путешествия, о которой я упомянула в начале рассказа. Заключается же она в том, что архивные документы Третьего отделения с неопровержимой точностью установили: пани Собаньская была платным осведомителем будущего шефа жандармов Бенкендорфа. А Мицкевич в этой прелестной прогулке рассматривался, скорее всего, как приманка, на которую кто-то должен клюнуть. А там пойдет разматываться ниточка, та, что столько времени не давалась в руки генералу Витту. …Я рада, что Мицкевич не узнал всего о Каролине Собаньской. Дойди до него, правда, он, возможно, не смог бы воспеть ни радужных лесов, роняющих красные искры росы, ни зарниц над морем, ни туч на вершине Чатыр-Дага. А так Алушта прочно вошла в историю мировой литературы: имя ее в названиях крымских сонетов Мицкевича "Алушта днем", "Алушта ночью". Звезда над домомДом с тонкими колоннами стоял в конце ветхой каштановой аллеи, и сам был стар, не наряден. Как одно из зданий в современном поселке, занятое детским садом и почтой, снабженное мемориальной доской, напоминавшей, что именно здесь гостил Грибоедов. Но горы вокруг стояли те же, и туманная от цветения садов долина сейчас в сумерках казалась прежней, пустынной и тихой. Над домом еще не мерцала, а только угадывалась одинокая звезда, и обстоятельства были таковы, что вспоминалось почти вслух: "Звезда пленительного счастья". А может быть, лучше: "Звезда вечерняя, печальная звезда"? Во всяком случае, сто пятьдесят лет тому назад в доме звучали и эти, и многие другие строки Пушкина… Исследователи иногда называют Саблы крымской Каменкой. И в самом деле, здесь, в имении Бороздиных, так же, как там в имении Давыдовых, собиралась молодежь; кружились в вальсе, поднимали пенные чаши, влюблялись, клялись в верности. Но здесь в Саблах, в пятнадцати верстах от Симферополя, так же, как в Каменке, этом южном гнезде декабристов, клялись не только нежным девам и юным женам. Была высшая верность — убеждениям. И так же, как в Каменке, Пушкина здесь считали своим. Позднее в воспоминаниях один из декабристов скажет: "По крайней мере, 9/10, если не 99/100 тогдашней молодежи первые понятия о крайних революционных мерах получали из его стихов". Но Пушкина здесь считали своим не только на общих основаниях. Бороздины и Давыдовы — родня. А с Давыдовыми поэт дружит, любит их, почти так же, как Раевских, которые, кстати, тоже родня и Бороздиным и Давыдовым. Девушки из семейства Раевских и Бороздиных пленяют сердца не только красотой, но и образованностью. Конечно, это из-за них, невест на выданье, толпами съезжается военная молодежь в южные усадьбы. По крайней мере, так думает старшее поколение. Да и все те, кто ничего не знает о существовании обществ. Например, в этом убежден хозяин Саблов Андрей Михайлович Бороздин, сенатор, большой барин, бывший губернатор Тавриды. Хотя он склонен считать, что, кроме невест, Саблы привлекают внимание отлично устроенным хозяйством и его, Бороздина, гостеприимством. И в самом деле, кто только у него не бывал! Здесь подолгу гостили, например, Раевские, сюда заезжал генерал Михаил Орлов — муж Екатерины Раевской, генерал Сергей Волконский — будущий муж Марии Раевской. Ах, какая здесь была библиотека, и какие речи в этой библиотеке велись! Кто только не витийствовал здесь о благе прогресса, о необходимости просвещения! Случалось, и сам хозяин поддакивал. В особенности, если речь шла о развитии экономики. Тут он себя считал докой. И в самом деле, его сады, питомники многие вспоминали с уважением. Об Андрее Михайловиче вообще многие говорили не то, что с уважением — с восхищением. Правда, иные, в особенности иностранцы, удивлялись при этом отрепьям лакеев, раболепию многочисленной дворни. Или тому, что на суконной фабрике крепостные работают даром, за одно пропитание. Но это так, мимоходом отмечалось, а в основном: что за человек на краю Скифии — десять журналов выписывает! Что за хлебосол, какие в подвалах французские вина! Существовали, однако, и другие мнения о губернаторе. Однажды не слишком щепетильно повел он себя с каким-то перекопским купцом, то ли вступил с ним в незаконную сделку, то ли просто надул. С соседями судился из-за окрестных лесов и оттягал их, пользуясь административной своей властью. Но многие от подобных слухов отмахивались: завистники, мол, их про Бороздина распускают. Так текла жизнь в Саблах, двойственная, странная, если подумать. Жизнь администратора и крепостника, у которого очень скоро полродни окажется в кандалах или хотя бы просто под арестом по делу четырнадцатого декабря. Но пока все как будто мирно в большой семье. Вышли замуж дочери, за людей достойных. Может быть, чуть более беспокойных, чем хотелось бы бывшему губернатору. Мария, старшая, замужем, за отставным штабс-капитаном Иосифом Поджио, младшая, Катенька, жена подпоручика Владимира Лихарева. …Через много лет в своих записках Сергей Волконский скажет о Лихареве: пылкий и неосторожный молодой человек. У Волконского будут на это основания: подпоручик ни много, ни мало открылся тому самому Бошняку, который когда-то расставлял сети Мицкевичу. Там не удалось, а здесь, "обвороженный принятой Бошняком личиною", Лихарев сказал ему об обществе, о том, что в него можно вступить. Так что, когда грянул гром на Сенатской площади, фельдфебели, посланные на юг арестовывать, знали, кого брать. Кроме Лихарева и Поджио, схвачены Василий Давыдов, Сергей Волконский, Михаил Орлов. Под подозрением младшие Раевские, под стражей добрый знакомый Александр Сергеевич Грибоедов, так недавно гостивший в Саблах и говаривавший, что счастлив здесь, как давно нигде не был счастлив. В это тяжелое для Бороздина время было у него одно слабое и язвительное утешение: подпоручик Лихарев, конечно, неоснователен, и мысли у него завиральные, но — подумать только! — совсем недавно в Катеньку был влюблен другой подпоручик, Бестужев-Рюмин — тот, повешенный в числе пяти, самых опасных. И Катенька отвечала его чувствам… Можно представить себе смятение отца, но так хочется представить другое — характер самой Катеньки… Что влекло к ней самые прекрасные сердца? А также — что стало с этой юной женщиной после 14 декабря? Испугалась ли сразу, увидев в муже уже не милого мальчика, но государственного преступника? Сопротивлялась ли Бороздину? Его крикам, угрозам? Или уткнулась в надежные колени отца, сенатора, защитника? Она ведь ждала ребенка, была совсем молода… В Сибирь Екатерина Андреевна не поехала, но еще несколько лет стремилась помогать осужденному. Вторичное замужество ее в 1833 году сокрушило Лихарева. Вскоре он и погиб в стычке с горцами. При нем нашли портрет красивой женщины, его бывшей жены, Катеньки… …У Бороздина были большие основания опасаться и за старшую дочь, любовь ее к мужу не вызывала сомнений своей прочностью. И эту любовь можно понять. С портрета на нас как живой смотрит молодой красавец, затянутый в нарядный мундир и лосины. Лицо у него не только красивое, но еще открытое, смелое, сильное. Лицо победителя, любимца фортуны, этакого серьезного весельчака. Увы, не знает Иосиф Поджио, что впереди ждет его судьба еще более трагичная, чем судьба большинства сосланных на каторгу. Там, хоть в кандалах, они были рядом с товарищами. Он — восемь лет просидел в одиночке Шлиссельбургской крепости. Только через два года ему разрешили переписываться с семьей, да и то без права сообщать место заточения. Такому повороту судьбы Поджио обязан своему тестю. Николай I, надо думать, охотно пошел навстречу просьбам Бороздина: оба зятя мятежники, а дочки молоды, хотят последовать дурному примеру Марии Волконской. Так нельзя ли сделать, чтоб следовать в буквальном смысле слова было некуда? Нельзя ли изъять Поджио из общества вообще, даже из общества ссыльных, к которым рвутся жены? Вспомним, что Николай Николаевич Раевский тоже противился отъезду дочери, однако не сделал ничего бесчестного, чтоб задержать ее. Но у него и у Бороздина понятия о чести, очевидно, расходились. Бороздин не был брезглив. И тут невольно вспоминается обманутый купец, слухи о взятках, утверждение, что при Бороздине (впрочем, как и при других) "правда сгорела, правосудие в бегах, добродетель ходит по миру…" Что же касается гостеприимства, образования — все это было. Со счетов не сбросишь. И дружба с Грибоедовым была. И приезжал Грибоедов в Саблы, вполне возможно, с каким-то поручением от северян к южанам. Или за тем, чтоб увезти какие-то поручения на Кавказ, в армию. Во всяком случае, иные исследователи склонны считать, что дело обстояло именно так. И Бороздин тоже мог, сопоставив факты, предположить, что дело обстояло именно так, и ужаснуться. Теперь, когда под угрозой были собственные интересы монархиста, крепостника, любящего отца, недавнее прошлое Саблов его ужасало. Однако оно все равно было, и в этом прошлом счастливые девушки Машенька и Катенька любили в предвечерних сумерках отыскивать высокую, яркую звезду и загадывать на нее желания… …Я хочу сказать еще несколько слов о дальнейшей судьбе Саблов. Интересно, что имение это, проданное Бороздиным, перешло в руки графини Лаваль, а от нее ее дочери Екатерине, по мужу Трубецкой, той самой, которую наряду с Марией Волконской воспел Некрасов в поэме "Русские женщины" и которая для нас тоже стала символом самоотверженности и верности. Екатерина Ивановна последовала за мужем в Сибирь и умерла там, в Саблах она никогда не жила. Жила здесь, вернувшись из Сибири, ее дочь Елизавета Сергеевна. Елизавета Сергеевна был женой сына декабриста Василия Львовича Давыдова, бывшего владельца Каменки. Вот так переплелись судьбы… Нынче Саблы называются село Партизанское, а дом Бороздина — не здесь, немного дальше, в Каштановке, отделении огромной птицефабрики «Южная», к которой я тоже подойду в конце книги. Керченские сокровищаМолодой офицер, скакавший на белой лошади, вез известие чрезвычайное, и не кому-нибудь, а господину градоначальнику Ивану Алексеевичу Стемпковскому. Ивана Алексеевича в музее на сей раз не оказалось, не было его и дома, и на постройке порта, куда, как знал офицер, господин Стемпковский заглядывал не реже, чем на раскопки… Исполнив долг и передав музейным служителям, что господин Дюбрюкс просит поторопиться, офицер пустился в обратный путь шагом, не подозревая, что известие, которое он отвез, было не просто чрезвычайным известием, но открытием мирового значения. В 1830 году солдатами местного гарнизона при ломке камня для построек в одном из керченских курганов, известном под именем Куль-Обинского, была обнаружена скифская гробница. Пока молодой офицер едет по степи, пока любители древностей, которых в городе немало, волнуясь, рассовывают по карманам очки, лупы, серники и свечки, пока у нас еще есть время — давайте познакомимся с двумя основными действующими лицами этой истории, которая началась так стремительно, через три дня превратилась в детектив и продолжается до сих пор… Павел Дюбрюкс. Официально занимает должность смотрителя керченских соляных озер. В настоящее время, волнуясь, стоит в степи у подножия кургана, то и дело заглядывая в темный проем, над которым нависли готовые ежесекундно оборваться камни. Дюбрюкс ведет раскопки и поиски уже давно. Молодой Пушкин десять лет назад писал, что Дюбрюксу недостает для основательных находок ни денег, ни сведений. Характеристика определенная и краткая, как формула. Но от небрежного ее употребления понятие сведений вскоре было заменено понятием образования. Между тем Дюбрюкс если и не получил систематического образования, если даже не знал латыни, то исступленная страсть его к обнаружению и сохранению древностей искупала многое. Древних историков он читал во французских переводах, а от других копателей его отличало то, что он искал не клад, а следы жизни, свидетельства культуры. Пантикапей, Мирмекий, Тиритака, Нимфей, Киммерик — все эти имена боспорских городов сверкали в трудах Птолемея, Плиния, Страбона и других древних историков, до боли сердца волновали воображение, когда Дюбрюкс рисовал планы полуразрушенных, но все еще внушительных их стен возле горы Опук или подбирал черепок на берегу Чурубашского озера. Дюбрюкс был, кстати, первым, кто определил места многих древних поселений — уже одного этого хватило бы, чтоб войти в историю археологии с честью. И вот через некоторое время он будет первым, кто увидит и опишет, кстати, четко и квалифицированно, захоронение Куль-Обы… Но за Дюбрюксом прочно тянется слава неудачника. Может быть, он сам способствовал ей, жалуясь своим покровителям на старость, безденежье и малые успехи? "С начала февраля у меня нет огня в комнате; случается часто, что по два, по три дня сряду я не знаю другой пищи, кроме куска дурного хлеба. Давно уже отказался я от моей бедной чашки кофе без сахару, которую пил я по утрам. Солдатский табак покупаю я тогда, когда у меня есть лишние две копейки". Стемпковский Иван Алексеевич, сорока лет, красив, темно-рус, сухощав, городской голова. Был адъютантом дюка Ришелье, устроителя Одессы, участвовал в кампании 1814–1815 годов. Полковник в отставке. Учен, четыре года прожил в Париже, изучая труды Французской академии. Считает, что "ничто не может быть утешительнее для ума просвещенных людей, как стараться спасти от совершенного забвения существующие в отечестве нашем остатки образованности народов столь отдаленной древности". Это его стараниями организован музей древностей в Керчи, в основу которого легли коллекции Дюбрюкса. Но Стемпковский, несмотря на свою должность, тоже в некотором роде неудачник и уж во всяком случае — чудак. Вместо того чтоб прозябать в маленькой, воняющей рыбой Керчи, он мог оказаться в Одессе, в Петербурге, где угодно, в непосредственной близости к сильным мира сего. Сам дюк Ришелье души в нем не чаял, граф Воронцов не раз изъявлял желание иметь археолога под рукой для ученых бесед. Вот таковы были два человека, равно сжигаемые страстью найти, сберечь от расхищения остатки красоты, культуры, вдохновения, свидетельства давней жизни, когда-то столь бурно расцветавшей на этих берегах. В примечательный день сентября 1830 года один из них осторожно, будто боясь спугнуть удачу, подошел к пролому, заглянул в темноту… Он заглянул в темноту буквально и фигурально: пройдет несколько часов, и в этой темноте будет найдена ваза из сплава золота и серебра, на которой один бородатый скиф в высоком колпаке натягивает тетиву на лук, а другие, столь же бородатые и столь же живо изображенные, врачуют друг друга, очевидно, после удачного, но тяжелого сражения. А до того весь мир, зная не так-то мало о скифах, мог только гадать о том, как они выглядели… …Три дня керченские археологи перебирали и описывали находки, равных которым не знал мир. Скифские звери боролись на тисненной золотом рукоятке меча; грифон и лев терзали оленя, леопард нападал на антилопу на других золотых украшениях, золотая гривна, почти полукилограммовой тяжести, оканчивалась фигурками конных скифов. А еще был тут роскошный золотой фиал — плоская чаша с чеканными изображениями чередующихся голов медузы и бородатого скифа; серебряные вазы с птицами, рыбами; серебряные блюда. Отдыхая, Дюбрюкс садился прямо на землю, прислонялся спиной к вытертой шкуре кургана, смотрел в синее эмалевое небо. Кажется, он не зря прожил жизнь, если люди увидят такую красоту, поймут, на что способно искусство. К концу третьего дня ученые ушли, зная, что в склепе находится еще тайник, намереваясь к нему вернуться в ближайшее время. Но той же ночью тайник был ограблен. Кое-что Стемпковскому удалось потом вернуть человечеству, перекупив на свои деньги у копателей. Кое-что помог спасти Дюбрюкс. Но судьба, как всегда, была к нему жестока, он не только не был вознагражден, но имя его не упоминалось ни в одном отчете о Куль-Обе. Что же касается Стемпковского, у того были даже неприятности по службе из-за промедления с отправкой сокровищ в столицу. Впрочем, неприятности его не волновали. Он не мог простить себе оплошности. Сердце кололо, когда он представлял, что еще могло храниться в тайнике. Он был больным человеком, и однажды ему показалось, что сердце и вовсе остановится, когда у подножия своего Митридатова холма он увидел свежие черепки, а рядом и камень: воры били булыжником чернолаковую гидрию за то, что в ней не оказалось золота. …На первой странице этого рассказа я не оговорилась: история керченской находки действительно продолжается до сих пор. 15 февраля 1976 года в Москве, в Музее изобразительных искусств имени Пушкина, открылась выставка сокровищ скифских курганов. Особенно приятно мне было увидеть куль-обинские находки в почетной нише, откуда еще недавно улыбалась Джоконда. Неожиданно маленькая, стояла там ваза с изображением бородатых скифов, а рядом золотой олень и гривна, наоборот, казались предназначенными для великанов. Но дело не в том, как сместились масштабы увиденного. Дело в том, сколь четко скифское золото, найденное Дюбрюксом, ощущалось здесь в эти дни всенародным достоянием. Только вот фамилия его опять-таки не значилась ни в одном указателе. Другие фамилии были, например П. Н. Шульца, а его и Стемпковского — нет… ПрощаясьВ августе 1863 года в Ялту приехал великий русский артист Михаил Семенович Щепкин. На набережной возле порта его уже ждал экипаж, лошади переступали тонкими, нетерпеливыми ногами. Повезли Щепкина в имение Воронцовых — Алупку. Михаил Семенович был благодарен пригласившим его. Он к тому времени как бы пережил уже свою громкую славу, болел и просто-напросто нуждался в заработке… Итак, ехали во дворец, покойно покачивая экипаж, Щепкин, тяжело справляясь с одышкой, торопил дорогу — ему хотелось отдохнуть. Тут надо сразу сказать, что самого хозяина знаменитого Алупкинского дворца в живых уже не было, но вокруг дворца, вокруг семьи, жившей в нем, еще куполом стояла атмосфера раболепного, до дрожи в коленях преклонения перед властью и успехами наместника на юге России. И тут я должна несколько слов сказать о человеке, не так давно занимавшем этот пост. Молчанием обойти его просто нельзя: слишком видную роль играл граф в устройстве, в экономической жизни края. Так, например, дорога, по которой мы ездили до 1959 года из Симферополя в Ялту, построена при нем, благодаря его служебному рвению и честолюбию. А также своекорыстию, ибо, проводя казенную дорогу на Южный берег, он тем самым проводил ее и к собственным землям. Дорога была проложена жесткой энергией графа, руками и горбом крепостных, сложивших по обочине ее свои косточки русские. Те привычные косточки крестьян, солдат, матросов, что сопровождали все начинания Воронцова. Даже легенда есть на этот счет, но я не о ней хотела вести рассказ. …Итак, дворец не мог не поразить Щепкина отборным гравием, скрипевшим под дутыми шинами, своими величаво-мрачными, точно замковыми стенами, плющом, который полз по ним, стрельчатыми окнами, взглядывавшими на мир холодно и отчужденно. Потом артиста повели осматривать и другой фасад — южный. Здесь, на Львиной террасе, все было празднично, нарядно, открыто солнцу, вспоминалась уже не Англия, а Восток. Я не думаю, чтоб, глядя на грубо отесанный лабрадор или белый мрамор, Щепкин вспоминал легенду, по которой выходило: в свое время, после какого-то слишком уж откровенного графского злодеяния, на камнях алупкинского замка выступила кровь замученных. Наверное, легенды этой Щепкин вообще не знал, как не знал и о самом злодеянии. Но вот что мне кажется: обходя дворец, шаркая по его террасам, через силу восхищаясь диковинками, вдруг да вспомнил старый артист строчки Пушкина. Написанные сорок лет тому назад, они с гениальной прозорливостью определяли половинчатую, двуликую сущность графа: Полу-милорд, полу-купец, Мне могут возразить: почему так уж обязательно должен был вспомнить? Может быть, просто не чаял, как бы прилечь, наконец, расстегнуть все крючки и пуговицы, расслабить галстук? Может быть. Но, во-первых, манера соотносить многое с личностью великого поэта или со сказанным им — привилегия не только наших дней. А тут к тому же был прямой предлог. Во-вторых, Щепкина с Пушкиным связывала особая близость, о ней позже. Общество собиралось в голубой, яркой, точно сам летний день, гостиной. Щепкин читал из "Мертвых душ", как всегда оживляясь чтением. Одышка отступила, теперь он мог свободно раскинуться в кресле; входя в роль, сладко поджимая губы, топорщил мизинец, как делал это незабвенный Павел Иванович Чичиков. И вдруг при взгляде на хозяйку дома ему опять пришла мгновенная мысль о том, кто дал Гоголю сюжет для поэмы, кто написал когда-то свое волшебное «Прощанье», обращаясь в нем к Елизавете Ксаверьевне: Бегут, меняясь, наши лета, Да, она изменилась. Она давно существовала в другой жизни, сидела напротив него, прямой спиной не касаясь дивана, властная, тяжелая старуха. Ничего в ней не осталось от ясной пронзительности черт. Уж кто-кто, но она должна была заметить, как ему трудно, и хоть бы в первый вечер освободить от чтения. Стало так обидно, и не только за себя, в груди что-то пискнуло, обрывая, путая привычный ритм чтения, но он постарался заглушить эту обиду, только передернул стариковскими разросшимися бровями. В конце концов, почему он решил, что участие, а не тщеславие заставило обитателей дворца послать экипаж к пароходу? Тщеславие, скука, желание показать, вот, мол, какие капризы им, Воронцовым, доступны… Отрабатывай, артист! Старайся. Ночью Щепкину стало совсем плохо. Он лежал в темноте, думая о жизни своей, как о чем-то уже решительно ушедшем, и, прощаясь, вспоминал ее начало: траву, зеленящую сбитые коленки, гусиный пух на траве, шершавый фартук матери, к которому он прижался щекой. И тут же воспоминания рванулись в другую сторону: он увидел тонкую смуглую руку, выводившую на чистом листе бумаги то, что должен был писать он сам: "Я родился в Курской губернии Обоянского уезда в селе Красном, что на реке Пенке", — эти строки 17 июня 1836 года за него на чистом листе бумаги вывел Пушкин. А потом передал ему перо: "Совестно будет, Михаил Семенович, не продолжить". …Утром доктор осматривал Щепкина озабоченно, да он и сам понимал, что плох. Однако даст Бог, отлежится в тишине, в уюте большого дома, поскрипит еще. Доктор ушел, послышались голоса за дверью. Слов он не разобрал, но понял, что говорит графиня, что она недовольна чем-то. Чем она недовольна, он смутно уже догадывался и понял окончательно, когда ему сказали, что коляска подана, надо ехать в Ялту, там ему будет, дескать, спокойнее… В Ялте он и умер. В плохонькой шумной гостинице, в которой в тот вечер танцевали над самой его головой, справляя какое-то торжество. …А мне все-таки хочется сказать еще о легенде. Я не люблю Воронцова той тяжелой нелюбовью, которую, казалось бы, можно питать только к живым. А не любя, собираю как улики: донос на Пушкина, трагедию Хаджи-Мурата, смерть того безымянного горца, которого перед тем, как повесить, граф уговаривал: "Друг мой, нельзя так волноваться, вот вода — выпейте". Вот так же, наверное, корректно, с благожелательной улыбкой на лисьем бритом лице, организовал он в Севастополе чумной карантин, некий прообраз концлагеря, и уморил в нем несколько сот душ простого звания. И когда я думаю о Воронцове, я вспоминаю не только эпиграммы Пушкина, но и того опухшего мальчишку, который стоял за проволокой и просил у солдата безнадежно и гундосо от голода: — Дяденька, хлебца! Хоть крихтиночку, дяденька, мамка померла, дяденька… Легенда о крови, выступившей на камнях, как раз возникла после расправы с «чумными», а чумы-то никакой, как считают, и не было. Дань ПушкинуПлыли как-то на одном корабле к берегам Кавказа генерал Раевский-младший, друг Пушкина, молодой Айвазовский и Лев Сергеевич Пушкин… И почему бы не домыслить к этому факту такое, вполне возможное: Левушка Пушкин тут же на шканцах под открытым и ясным небом читает посвящение "Кавказского пленника", обращенное к Николаю Николаевичу Раевскому: Прими с улыбкою, мой друг, Читает громким, радостным своим голосом, закидывая голову и ероша поределые кудри. А молодой генерал слушает не без некоторой досады много раз уже слышанное и все же поднимающее в душе воспоминания, которым вот уже почти двадцать лет… Весь домысел, собственно, в том, что именно в тот раз читались именно эти стихи, а так действительно: военный корабль «Колхида» в составе русской эскадры направлялся в 1839 году с десантом на Кавказ, и, если уж перечислять имена, надо добавить, что вел эскадру адмирал Лазарев, а, кроме того, были здесь Нахимов и Корнилов, не в адмиральских еще чинах, но видные офицеры русского флота. Что ж, история любит проделывать такое, собирая, сталкивая, перекидывая мостики от одного к другому через третьего… А вот и официальный документ, объясняющий, как художник оказался на борту «Колхиды»: "…Генерал Раевский, узнав, что с высочайшего соизволения находится в Крыму для снятия морских видов академист Гайвазовский и полагая, что величественная природа берегов Черного моря, плавание эскадры и военные сцены при занятии десантом неприятельской земли представят предмет, достойный кисти этого художника, предложил ему отправиться с экспедицией…" Но вернемся непосредственно к нашему повествованию. Нельзя, конечно, ручаться, что на палубе «Колхиды» читалось именно посвящение "Кавказского пленника". Однако услышать его в той обстановке было бы очень естественно: вспомним цель десанта и роль в нем Раевского, начальника Кавказской береговой линии. …Итак, резво бежит по невысокой волне "морей красавец окрыленный", и звучит на шканцах, где собрались офицеры: Мы в жизни розно шли: в объятиях покоя Голос у Льва Сергеевича все еще пленителен, мелодичен и очень напоминает голос брата. Так что Раевскому, который смотри в сторону моря, вполне может показаться, что слышит он привет друга, долетевший из тех дальних дней. Из тех дней, когда Кавказ значило для них не только опасность, боевой риск, но еще и возможность встретиться с некоторыми из тех, кто взят по делу 14 декабря. И было еще обстоятельство, толкавшее вспомнить великого поэта: Айвазовский в молодости, по мнению многих, чертами лица и живостью движений удивительно напоминал Пушкина. И в этом обществе, где видели художника впервые, вполне могла прозвучать просьба к генералу Раевскому — подтвердить сходство. Генерала, я думаю, должно было тронуть то, как почти искательно смотрели на него глаза молодого человека: действительно, похож ли? — Отчего же, — мог сказать генерал, отворотясь от волны, окидывая художника приветливо и благосклонно. — Иван Константинович напоминает покойного друга моего — чертами, так же, как Лев — голосом. Но, сказав это, Раевский, наверное, подумал и то: черты — чертами, а в друге его, который в Крым приехал тоже двадцатилетним, было нечто, отличавшее его от ровесников. Нечто заключалось в том, что юный Пушкин был автором не только романтического «Руслана», но еще и «Деревни» и оды "Вольность". …После похода на Кавказ в Субаш к берегам Мингрелии Айвазовский, еще более увлеченный образом поэта, задумал целую серию картин, где образ Пушкина должен был занять центральное место. Художник был молод, планы теснились в его голове, вызывая иногда даже усмешку окружающих своею неуёмностью. Жадно расспрашивая Раевского о его друге, он заносил в тетрадь названия будущих картин: "Восход солнца с вершины Ай-Петри, откуда Пушкин любуется им", "Пушкин у Гурзуфских скал", "Семья Раевских и Пушкин", "Пушкин у скал Аю-Дага". Тут нам, заглядывая вперед, надо сказать, что не все молодые замыслы Айвазовского воплотились. И еще: с некоторыми маринами на пушкинскую тему приключилась странная история. Так, во втором томе собрания сочинений А.Пушкина, изданных в начале века солидной издательской фирмой Брокгауза — Ефрона, воспроизведены: "Пушкин с Раевским на Южном берегу Крыма", "Пушкин на Южном берегу Крыма", "Пушкин на Ай-Петри", "Пушкин у скал Аю-Дага", "Пушкин в Крыму" — и все помечены как картины Айвазовского. Однако искусствоведы до сих пор сомневаются: все ли его? а если не все, то — какие? Кроме этого, подоспел второй вопрос: а не изобразил ли художник на некоторых своих полотнах не поэта, а себя, лежащего на скалах, любующегося морем? Кроме замыслов картин о Пушкине, кроме полотен "Десант в Субаше" и "Вид Севастопольского рейда с военными судами", художник привез из этого похода живой и продолжительный интерес к русскому флоту и его победам. Сам Субаш тоже занимал его, надо сказать, и в последующие годы, даже имение свое под Феодосией Айвазовский назвал этим именем в честь воспоминаний молодости. Эскадра в ФеодосииВесенним утром 1846 года Феодосия была разбужена пушечной пальбой: шесть военных кораблей на всех парусах по розовому от солнца морю входили в бухту. В вышине, набегая друг на друга, клубились облака, а в городе цвели сады, и все это как бы повторяло пышность парусов, так что весь мир представлялся бело-розовым и торжествующим. Корабли палили, жители города толпились на набережной. Однако никто из них не гадал, что бы могла значить пальба. Знали: севастопольская эскадра приветствовала Айвазовского в его праздник. Художник праздновал свое возвращение в родной город из заграничных странствий. Дальних, четырехлетних, — в Европу и близких, недавних, — к берегам Турции, Малой Азии, островам Греческого архипелага. Кроме того, сегодня Айвазовский отмечал десятилетие своей художнической деятельности. Начало ее он отсчитывал от той выставки 1836 года в Академии художеств, принесшей ему золотую медаль и официальное признание успехов. А быть может, от другой, состоявшейся позднее, где его обласкал сам Пушкин? Как бы то ни было, а за десять лет, протекших с той поры, художник успел не только прославиться в родном отечестве, но поразить возможностями своей кисти Италию и Францию. Нынче он числился по военному ведомству первым живописцем Главного морского штаба с почетным правом носить военный мундир. Таким образом, не было, пожалуй, ничего удивительного, что на своем линейном корабле "Двенадцать апостолов" приветствовать художника прибыл сам Корнилов. И вот он стоит на носу шлюпки, которая под радостные возгласы мчится к берегу, весла влажно поблескивают, разом опускаясь и поднимаясь в могучих матросских руках. Шлюпка не успела врезаться в песок, ее подхватили, смеясь, втащили на берег. Некоторая чопорность Владимира Алексеевича Корнилова была нарушена ликованием и пестротой южной толпы, радовавшейся за своего земляка. Правда, офицеры в парадных мундирах, направляясь на выставку картин Айвазовского, старались держаться обособленной кучкой, но горожанки в ярко-палевых и розовых платьях, чиновники, смуглые торговцы с пальцами, несдержанно украшенными золотом, танцующие на цыпочках джигиты и просто феодосийские мальчишки то и дело вклинивались в их общество — замкнутость сегодня была неуместна. По-южному — сердце и двери нараспашку — Феодосия праздновала торжество своего великого сына. На выставке говорили не только о достоинствах картин. Вспоминали, как бесстрашно вел себя художник во время десанта в Субаше. Восхищались тем, до чего точно воспроизводит Айвазовский подробности морских сражений, им самим не виденных, как безошибочен бывает в изображении кораблей. Вспоминали, как во время похода в Субаш Айвазовский начал писать портрет адмирала Лазарева. — Михаил Петрович, помнится, обещал вам успехи необычные, — говорили друзья. — Коль скоро при самом начале пути вашего вы его, рисуя, во фрунт поставили, то далеко, мол, пойдете... — Рассказы Михаил Петровича Лазарева о Наварине во многом способствовали моей любви и гордости флотом... — Гордость и приверженность самого Михаила Петровича к флоту были несоизмеримы. — Владимир Алексеевич Корнилов наклонил голову, произнося это. — Отчего же несоизмеримы? Я думаю, и вы, Владимир Алексеевич, любите флот и славу его, отдаваясь службе беззаветно… — Господа! Господа! Ура имениннику, ура художнику, который один может столь поэтично выразить чувства, теснящие грудь каждого из нас! — Ура! И да представится ему возможность прославить грядущие победы! — Ура! За славу! Фейерверк, зажженный на корабле, рассыпал свои искры на полнеба. Зрелище было неповторимо праздничным. Зрелище соответствовало духу и палитре картин Айвазовского. И более того, глядя на сноп огней, внезапно вознесшихся к небу, нельзя было не подумать о том, что сам жизненный путь босоногого мальчика из Феодосии, сына базарного старосты, а ныне признанного в Европе художника, так же блестящ и крут... Айвазовскому в 1846 году, когда приветствовать его стекался весь город, когда своим вниманием почтила его Черноморская эскадра, было всего двадцать девять лет. И не скоро еще станет он тем стариком в парадном мундире, тесно увешанном орденами многих государств, каким многие из нас запомнили его по автопортрету. Сегодня он молод, бакенбарды без единого седого волоса, в глазах откровенное любование и собой и тем, что делается вокруг. — Матушка, — находит он минутку подойти к невысокой женщине в темном платье, — матушка, вы довольны? Кто бы мог подумать, матушка? Женщина кивает, несколько оглушенная происходящим, осторожно прикладывает платок к уголкам глаз. Взгляд ее в сторону сына, когда тот удаляется танцующей, легкой походкой, тревожен: а вдруг все сон? А вдруг судьба сделает непредвиденный поворот и отнимет то, чем одарила так щедро? Сыплется на ковры розовый персиковый цвет, лежит на воде розовая лунная дорожка, бегут к поблекшим звездам огни фейерверков, старушка может спать спокойно: ее сыну до конца дней предначертана необыкновенно счастливая судьба. И то сказать, что у него необыкновенный талант и не менее необыкновенная работоспособность. Но одного этого для счастья, для благополучия, особенно в России Николая I, мало. Счастливые дарования должны еще сочетаться со счастливым характером и крайне счастливым стечением обстоятельств. Счастливым стечением обстоятельств было то, что Айвазовский как маринист родился как раз в свое время. Далеко еще было до печальной Севастопольской кампании, до конца парусного флота, и, наоборот, так близко, казалось, звучали еще раскаты побед, одержанных Ушаковым, Лазаревым, Сенявиным... В тридцатых годах девятнадцатого века так же, как и в конце прошедшего, флот притягивал к себе всеобщие взгляды и мнения. Флот был гордостью державы. И эту гордость запечатлевал художник: нарядны и одушевлены корабли на его картинах, те, что стоят в Феодосийской бухте, и многие другие, — то окутанные белыми облаками пушечных выстрелов, то мирно красующиеся в виду холмистых берегов. Кажется, видишь не только сами фрегаты, линейные корабли, бриги, но и свечение славы, им сопутствующее. Это свечение лежит на севастопольской воде еще в 1852 году, и, глядя на его безмятежность, едва ли можешь представить во всем реализме картину, развернувшуюся здесь через какие-нибудь два года. Картину, на которой кровь и жестокие страдания затмят все другие краски. Впрочем, со всем реализмом картина эта и Айвазовским отображена не была, хотя у него есть несколько полотен, посвященных обороне Севастополя, и хотя во время осады города он приезжал в действующую армию. Приезд его был краток, и не потому, что не хватило личной храбрости. Дело заключалось в другом: эту войну ни с каких позиций нельзя было изобразить победоносной, а тем более романтически-нарядной. Она шла в промозглой грязи окопов, она славилась казнокрадством и неразберихой, в первые же дни ее погиб блистательный и умный военачальник — Владимир Алексеевич Корнилов... Много лет спустя Айвазовский нарисовал картину: на Малаховом кургане, возле того места, где погиб Корнилов, у креста, выложенного ядрами, стоит старый солдат-инвалид. Так же, как этот солдат, стоял на роковом холме сам художник. Стоял и думал о том, наверное, что прекрасная судьба адмирала Корнилова стала символом чести и непреклонности флотской. Или о тех затопленных в бухте кораблях он мог думать, чья красота безмолвно ушла на дно морское: А может быть, просто вспоминал далекий, сияющий день в Феодосии, когда все они были молоды и когда, казалось, в мире не оставалось других красок, кроме ликующей розовой и ликующей голубой... ...Возвращение в мыслях к этому дню было так естественно и сопровождало художника всю жизнь. Но пока этот ясный день 1846 года не кончился, пока ликует Феодосия, чествуя своего сына, ликуют жители: судьба земляка столь сказочна, что даже не вызывает зависти. А вызывает только желание приобщиться к гордости и за него, становящегося великим художником, и за русский флот, и за Корнилова, который — какой молодец! — привел корабли в Феодосию, украсил праздник... * * * Вы заметили? Так много встреч и расставаний на этих нескольких страницах. Как в сюжете хорошо сочиненного романа, все оказываются втянутыми в круг, судьбы переплетаются, на них лежит как бы общий отблеск. Кто бы мог подумать, что таинственная цепочка тянется от одного к другому и дальше, дальше, а в каждом звене звенит напоминание о доблести, о славе, о верности и любви. Я начала с Пушкина, кончила Корниловым, рассказывая о молодом крае. Айвазовский раз видел Пушкина, но не мимолетной была встреча, если поэт присутствовал в биографии художника всю жизнь. Я писала о Дюбрюксе, но ведь я для начала повторила сказанное Пушкиным. Мицкевич и Пушкин были связаны взаимной симпатией, но, кроме того, им обоим не посчастливилось: в разное время, но оба достаточно сильно они были увлечены Каролиной Собаньской. И, не разгадав, тратили на нее сердце, тосковали, посвящали ей прекрасные стихи. Но, переплетаясь, судьбы зовут нас и дальше: Корнилов оказался знакомцем мариниста Айвазовского — это не удивительно, но брат поэта Лев Пушкин тоже ведь — знакомец адмирала. А Николай Николаевич Раевский как бы начинает и заканчивает эту выстроенную линию, но и это еще не все. Вот последний штрих: Александр Пушкин в Лицее учился вместе с Александром Корниловым. Александр Корнилов был родным братом будущего адмирала. Случай так удивительно распорядился? Или активность вела человека, семью, род в Историю. А История, что ж, история? Она очень пристально в те времена приглядывалась к полуострову, как, впрочем, и во все последующие. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх |
||||
|