• ДОКУМЕНТЫ
  • Сюжет первый «ДВОЕЖЕНЕЦ»
  • Сюжет второй «Я ВЫРАЖАЛ НЕ СВОЮ ЛИНИЮ, А ЧУВСТВА НАШЕГО НАРОДА»
  • Сюжет третий «ЭРЕНБУРГ СОГЛАСИЛСЯ…»
  • Сюжет четвертый ОСОБАЯ РОЛЬ
  • СТАЛИН И ЭРЕНБУРГ

    ДОКУМЕНТЫ


    1 ИЗ РАБОТЫ И. В. СТАЛИНА «ОБ ОСНОВАХ ЛЕНИНИЗМА»

    Ленинизм есть теоретическая и практическая школа, вырабатывающая особый тип партийного и государственного работника, создающая особый, ленинский стиль в работе.

    В чём состоят характерные черты этого cтиля? Каковы его особенности? Этих особенностей две:

    а) русский революционный размах и

    б) американская деловитость.

    Стиль ленинизма состоит в соединении этих двух особенностей в партийной и государственной работе. Русский революционный размах является противоядием против косности, рутины, консерватизма, застоя мысли, рабского отношения к дедовским традициям. Русский революционный размах — это та живительная сила, которая будит мысль, двигает вперёд, ломает прошлое, даёт перспективу. Без него невозможно никакое движение вперёд.

    Но русский революционный размах имеет все шансы выродиться на практике в пустую «революционную» маниловщину, если не соединить его с американской деловитостью в работе. Примеров такого вырождения — хоть отбавляй. Кому не известна болезнь «революционного» сочинительства и «революционного» планотворчества, имеющая своим источником веру в силу декрета, могущего всё устроить и всё переделать? Один из русских писателей, И. Эренбург, изобразил в рассказе «Ускомчел» (Усовершенствованный коммунистический человек) тип одержимого этой болезнью «большевика», который задался целью набросать схему идеально усовершенствованного человека и… «утоп» в этой «работе». В рассказе имеется большое преувеличение, но что он верно схватывает болезнь — это несомненно.


    2 ЭРЕНБУРГ — СТАЛИНУ Одесса (в Москву), 13 сентября (1934)

    Уважаемый Иосиф Виссарионович,

    я долго колебался, должен ли я написать Вам это письмо. Ваше время дорого не только Вам, но и всем нам. Если я все же решился написать Вам, то это потому, что без Вашего участья вопрос об организации близких нам литератур Запада и Америки вряд ли может быть разрешен.

    Вы, наверное, заметили, насколько состав заграничных делегаций, присутствовавших на съезде писателей, не соответствовал весу и значимости подобного явления. За исключением двух французов — Мальро и Ж.–Р.Блока, чешского поэта Незвала, двух (не перворазрядных, но все же одаренных) немецких беллетристов Плювье и О.М.Графа, наконец, датчанина Нексе на нашем съезде не было сколько-нибудь серьезных представителей западноевропейской и американской литератур. Частично это объясняется тем, что приглашения на съезд, которые почему-то рассылались не Оргкомитетом, а МОРПом, были на редкость плохо составлены. Пригласили отнюдь не тех людей, которых следовало пригласить. Однако главная причина низкого состава иностранных делегаций на нашем съезде это вся литературная политика МОРПа и его национальных секций, которую нельзя назвать иначе, как рапповской.

    «Международный съезд революционных писателей», имевший место в Харькове несколько лет тому назад, прошел всецело под знаком РАППа. С тех пор произошло 23 апреля. Для нас это резкая грань между двумя эпохами нашей литературной жизни. На беду, 23 апреля не изменило политики МОРПа.

    Кто ведает МОРПом? Несколько венгерских, польских и немецких литераторов третьей величины. Они давно живут у нас, но эта оседлая жизнь никак не отразилась ни на их психике, ни на их творческой работе. Зато они окончательно оторвались от жизни Запада и они не видят тех глубинных перемен, которые произошли в толще западной интеллигенции после фашистского наступления.

    Приведу несколько примеров. В Америке тамошние «рапповцы» отталкивают от нас столь значительных писателей, как Драйзер, Шервуд Андерсон, Дос Пассос. Авторов романов они упрекают за «невыдержанность» политической линии того или иного персонажа литературных произведений, причем я говорю не о критике, но об обвинениях в ренегатстве и т.п.

    Во Франции орган секции МОРПа журнал «Коммюн» устроил анкету среди писателей. Писатели ответили, но их ответы печатались так: двадцать строк писателя, а после этого сорок строк пояснений редакции, чрезвычайно грубых и полных личных нападок. Такое поведение секции МОРПа отталкивает от нас даже самых близких нам писателей: Андре Жида, Мальро, Роже Мартен дю Гара, Фернандеса и пр. Достаточно сказать, что даже Барбюс находится на положении едва терпимого.

    Что касается немцев, то Радек в заключительном слове на съезде ясно показал узость и, того хуже, чванство литературных кружков, которые захватили руководство немецкой революционной литературой.

    Я мог бы добавить, что и в других странах происходит  то же самое. В Чехословакии отбросили Ванчуру и Ольбрехта. В Испании в организации состоят несколько снобов и подростков. В скандинавских странах писатели-антифашисты трактуются как «злейшие враги». И т.д.

    Положение на Западе сейчас чрезвычайно благоприятно: большинство наиболее крупных, талантливых, да и наиболее известных писателей искренно пойдет за нами против фашизма. Если бы вместо МОРПа существовала широкая антифашистская организация писателей, в нее тотчас же вошли бы такие писатели, как Ромен Роллан, Андре Жид, Мальро, Ж. –Р.Блок, Барбюс, Вильдрак, Дюртен, Жионо, Фернандес, Роже Мартен дю Гар, Геенно, Шамсон, Ален, Арагон; Томас Манн, Генрих Манн, Фейхтвангер, Леонгард Франк, Глезер, Плювье, Граф, Меринг; Драйзер, Шервуд Андерсон, Дос Пассос, Голд и др. Я перечислил всего три страны и авторов, известных у нас по переводам книг. Скажу короче — такая организация за редкими исключениями объединит всех крупных и непродажных писателей.

    Политическая программа такой организации должна быть очень широкой и в то же время точной:

    1) Борьба с фашизмом.

    2) Активная защита СССР.

    Западно-европейская и американская интеллигенция прислушивается к «крупным именам». Поэтому значение большой антифашистской организации, возглавляемой знаменитыми писателями, будет весьма велико.

    Но для создания подобной антифашистской организации писателей нужны, во-первых, санкция наших руководящих органов, во-вторых, роспуск или коренная реорганизация и МОРПа и его национальных секций.

    Всесоюзный съезд писателей сыграет огромную роль в деле привлечения к нам западно-европейской интеллигенции. На этом съезде впервые вопросы культуры и мастерства были поставлены во всем их объеме, соответственно с ростом нашей страны и с ее правом на общемировую духовную гегемонию. Съезд вместе с тем показал, насколько наши писатели, беспартийные, как и партийные, сплочены вокруг партии в ее созидательной работе и в ее подготовке к обороне страны. То, как наши приветствовали делегатов Красной армии, позволит западной интеллигенции понять наше положение внутри страны и нашу органическую связь с делом ее защиты.

    В свою очередь, разногласия, сказавшиеся на съезде в вопросах творчества и техники, покажут той же интеллигенции, как изумительно мы выросли за последние годы. Большинство съезда горячо аплодировало тем докладам и выступлениям, которые настаивали на повышении культурного уровня, на преодолении провинциализма, на необходимости исканий и изобретений. Эти речи и эти аплодисменты вызвали также горячее сочувствие среди иностранных писателей, присутствовавших на съезде. Можно смело сказать, что работы съезда подготовили создание большой антифашистской организации писателей Запада и Америки.

    Простите, уважаемый Иосиф Виссарионович, что я у Вас отнял столько времени, но мне кажется, что и помимо нашей литературной области такая организация теперь будет иметь общеполитическое боевое значение.

    С глубоким уважением

    Илья Эренбург


    3 ЭРЕНБУРГ — СТАЛИНУ (Москва) 28 ноября 1935 года

    Уважаемый Иосиф Виссарионович,

    т. Бухарин передал мне, что Вы отнеслись отрицательнo к тому, что я написал о Виноградовой. Писатель никогда не знает, удалось ли ему выразить то, что он хотел. Напечатанные в газете эти строчки о Виноградовой носят не тот характер, который я хотел им придать. Не надо было мне этого печатать в газете, не надо было и ставить имя действительно существующего человека (Виноградовой). Для меня это был клочок романа, не написанного мной, и в виде странички романа, переработанные и, конечно, измененные, эти строки звучали бы совершенно иначе. Мне хочется объяснить Вам, почему я написал этот рассказ. Меня глубоко взволновала беседа с Виноградовой, тот человеческий рост, то напряжение в работе, выдумка, инициатива и вместе с тем скромность, вся та человечность, которые неизменно меня потрясают, когда я встречаюсь с людьми за последнее время. Но все это подлежит обработке, должно стать страницами книги, а не быть напечатанным на газетных столбцах.

    Мне трудно себе представить работу писателя без срывов. Я не понимаю литературы равнодушной. Я часто думаю: какая в нашей стране напряженная, страстная, горячая жизнь, а вот искусство зачастую у нас спокойное и холодное. Мне кажется, что художественное произведение рождается от тесного контакта внешнего мира с внутренней темой художника. Вне этого мыслимы только опись, инвентарь существующего мира, но не те книги, которые могут жечь сердца читателей. Я больше всего боюсь в моей работе холода, внутренней незаинтересованности. Вы дали прекрасное определение всего развития нашего искусства двумя словами: «социалистический реализм». Я понимаю это как необходимость брать «сегодня» в его развитии, в том, что имеется в нем от «завтра», в перспективе необыкновенного роста людей социалистического общества. Поэтому мне больно видеть, как словами «социалистический реализм» иногда покрывается натурализм, то есть восприятие действительности в ее неподвижности. Отсюда и происходит тот холод, то отсутствие «сообщничества» между художником и его персонажами, о которых я только что говорил.

    Простите, что я отнимаю у Вас время этими мыслями, уходящими далеко от злополучной статьи. Если бы я их не высказал, осталось бы неясным мое писательское устремление: ведь в ошибках, как и в достижениях, сказывается то, что мы, писатели, хотим дать. Отсутствие меры или срывы у меня происходят от того же: от потрясенности молодостью нашей страны, которую я переживаю как мою личную молодость. То, что я живу большую часть времени в Париже, может быть, и уничтожает множество ценных деталей в моих наблюдениях, но это придает им остроту восприятия. Я всякий раз изумляюсь, встречаясь с нашими людьми, и это изумление — страсть моих последних книг. Мне приходится в Париже много работать над другим: над организацией писателей, над газетными очерками о Западе, но все же моей основной работой теперь, моим существом, тем, чем я живу, являются именно это волнение, это изумление, которые владеют мною как писателем.

    Я вижу читателей. Они жадно и доверчиво берут наши книги. Я вижу жизнь, в которой больше нет места ни скуке, ни рутине, ни равнодушью. Если при этом литература и искусство не только не опережают жизнь, но часто плетутся за ней, в этом наша вина: писателей и художников. Я никак не хочу защищать двухсот строчек о Виноградовой, и если бы речь шла только об этом, я не стал бы Вас беспокоить. Но я считаю, что, разрешив т. Бухарину передать мне Ваш отзыв об этом рассказе (или статье), Вы показали внимание к моей писательской работе, и я счел необходимым Вам прямо рассказать о том, как я ошибаюсь и чего именно хочу достичь.

    Мне особенно обидно, что неудача с этой статьей совпала по времени с несколькими моими выступлениями на творческих дискуссиях, посвященных проблемам нашей литературы и искусства. Я высказал на них те же мысли, что и в письме к Вам: о недопустимости равнодушья, о необходимости творческой выдумки и о том, что социалистический реализм зачастую у нас подменяется бескрылым натурализмом. Естественно, что такие высказывания не могли встретить единодушного одобрения среди всех моих товарищей, работающих в области искусства. Теперь эти высказывания начинают связывать с неудачей статьи, и это переходит в политическое недоверие. Я думал, что вне творческих дискуссий нет в искусстве движения. Возможно, что я ошибался и что лучше было бы мне не отрываться для этого от работы над романом. То же самое я могу сказать о критике отдельных выступлений нашей делегации на парижском писательском конгpecce, о критике, которую я позволил себе в беседах с тесным кругом более или менее ответственных товарищей. Разумеется, я никогда бы не допустил подобной критики на собрании или в печати. Я яростно защищал всю линию нашей делегации на Западе — на собраниях и в печати. Если я позволил себе в отмеченных беседах критику (вернее самокритику — я ведь входил в состав нашей делегации), то только потому, что вижу ежедневно все трудности нашей работы на Западе. Многое пришлось выправлять уже в дни конгресса, и здесь я действовал в контакте и часто по прямым советам т. Потемкина. Мне дорог престиж нашего государства среди интеллигенции Запада, и я хочу одного: поднять его еще выше и при следующем выступлении на международной арене избежать многих ошибок, может быть, и не столь больших, но досадных. Опять-таки скажу, что, может быть, и здесь я ошибаюсь, что, может быть, я вовсе не пригоден для этой работы. Если я работал над созывом конгресса, если теперь я продолжаю работать над организацией писателей, то только потому, что в свое время мне предложил делать это Цека партии.

    Мне говорят, что на собрании Отдела печати Цека меня назвали «пошлым мещанином». Мне кажется, что этого я не заслужил. Еще раз говорю: у каждого писателя бывают срывы, даже у писателя, куда более талантливого, нежели я. Но подобные определения получают сразу огласку в литературной среде и создают атмосферу, в которой писателю трудно работать. Я слышу также, как итог этих разговоров: «Гастролер из Франции». Я прожил в Париже 21 год, но если я теперь живу в нем, то вовсе не по причинам личного характера. Мне думается, что это обстоятельство мне помогает в моей литературной работе. Я связан с движением на Западе, мне приходится часто писать на западные темы, я часто также пишу о Союзе для близких и в органах (печати) в Европе и в Америке, сопоставляя то, что там, и то, что у нас. С другой стороны — об этом я писал выше — ощущение двух миров и острота восприятья советской действительности помогают мне при работе над нашим материалом. Наконец, я стараюсь теперь сделать все от меня зависящее, чтобы оживить работу, скажу откровенно, вялой организации, которая осталась нам от далеко невялого конгресса. Все это, может быть, я делаю неумело, но ни эта моя работа, ни мои газетные очерки о Западе, ни мои последние два романа о советской молодежи, на мой взгляд, не подходят под определение «гастролера из Франции».

    Я не связывал и не связываю вопроса о моем пребывании в Париже с какими-либо личными пожеланиями. Если Вы считаете, что я могу быть полезней для нашей страны, находясь в Союзе, я с величайшей охотой и в самый кратчайший срок перееду сюда. Я Вам буду обязан, если в той или иной форме Вы укажете мне, должен ли я вернуться немедленно из Парижа в Москву или же работать там.

    Простите сбивчивую форму этого письма: я очень взволнован и огорчен.

    Искренно преданный Вам

    Илья Эренбург

    Москва

    Гостиница «Метрополь».


    4 ЭРЕНБУРГ – СТАЛИНУ (Москва,) 21 марта (1938)

    Дорогой Иосиф Виссарионович,

    мне трудно было решиться отнять у Вас время письмом о себе. Если я все же это делаю, то только потому, что от Вашей помощи зависит теперь вся моя дальнейшая литературная работа.

    Я приехал в Союз в декабре (1937 г.). Мне давно хотелось снова взглянуть на нашу страну, подышать нашим воздухом. В декабре был пленум союза писателей, я решил приехать на этот пленум. Перед тем я был в Испании, был на теруэльском фронте. Я запросил редакцию «Известий», корреспондентом которой состою, не возражает ли она против моей поездки, и, получив согласие, приехал.

    Предполагал я приехать на короткий срок: мне казалось, что вся моя работа за границей требует скорого возвращения туда и в первую очередь Испания. С самого начала испанской войны я живу этим делом. Я писал об Испании для «Известий», писал в испанские газеты, в Коммунистические журналы Франции, Америки, Чехии, писал статьи, очерки, написал роман. Помимо этого как мог помогал там в деле пропаганды. Сейчас мне тяжело, что я не там. За два месяца в Москве я сделал 50 докладов — на заводах, красноармейцам, вузовцам, все, конечно, об Испании, я видел, какой у нас к этому интерес, и вот сейчас, в такие трудные для Испании дни, в наших газетах только сухие сводки.

    Назревают события во Франции. Ведь я все это знаю, я должен об этом писать. Добавлю, что во Франции я оставил литературно-общественную работу в самое горячее время. Незадолго перед отъездом мне удалось одной из моих статей наконец-то поднять против Жида «левых писателей» — группу «Вандреди», Мальро и др. Важно это продолжить, на месте бороться с антисоветской кампанией. Я во Франции прожил с небольшими перерывами около 30 лет и думаю, что сейчас там и в Испании я больше всего могу быть полезным нашей стране, нашему делу.

    Редакция «Известий», отдел печати Цека все время мне говорят: «Наверно, скоро поедете…». Мне обидно, больно, что в такое время я сижу без дела, и вот это чувство заставило меня написать Вам. Я очень прошу простить мне, что по этому вопросу обращаюсь лично к Вам, но мы сжились с мыслью, что Вы не только наш руководитель, но и наш друг, который входит во все.

    С глубоким уважением

    Илья Эренбург


    5 ЭРЕНБУРГ — СТАЛИНУ (Москва,) 15 апреля 1945 г.

    Дорогой Иосиф Виссарионович!

    Мне тяжело, что я должен занять Ваше время в эти большие дни вопросом, касающимся лично меня. Прочитав статью Г.Ф.Александрова, я подумал о своей работе в годы войны и не вижу своей вины. Не политический работник, не журналист, я отдался целиком газетной работе, выполняя свой долг писателя. В течение четырех лет ежедневно я писал статьи, хотел выполнить работу до конца, до победы, когда смог бы вернуться к труду романиста. Я выражал не какую-то свою линию, а чувства нашего народа, и то же самое писали другие, политически более ответственные. Ни редакторы, ни Отдел печати мне не говорили, что я пишу неправильно, и накануне появления статьи, осуждающей меня, мне сообщили из изд(ательства) «Правда», что они переиздают массовым тиражом статью «Хватит».

    Статья в «Правде» говорит, что непонятно, когда антифашист призывает к поголовному уничтожению немецкого народа. Я к этому не призывал. В те годы, когда захватчики топтали нашу землю, я писал, что нужно убивать немецких оккупантов. Но и тогда я подчеркивал, что мы не фашисты и далеки от расправы. А вернувшись из восточной Пруссии, в нескольких статьях («Рыцари справедливости» и др.) я подчеркивал, что мы подходим к гражданскому населению с другим мерилом, нежели гитлеровцы. Совесть моя в этом чиста.

    Накануне победы я увидел в «Правде» оценку моей работы, которая меня глубоко огорчила. Вы понимаете, Иосиф Виссарионович, что я испытываю. Статья, напечатанная в ЦО, естественно, создает вокруг меня атмосферу отчуждения и моральной изоляции. Я верю в Вашу справедливость и прошу Вас решить заслужено ли это мной.

    Я прошу Вас также решить, должен ли я довести до победы работу писателя-публициста или в интересах государства должен ее оборвать.

    Простите меня, что Вас побеспокоил личным делом, и верьте, что я искренне предан Вам.

    И. Эренбург


    6 ЭРЕНБУРГ – СТАЛИНУ (Москва,) 20 марта 1949

    Дорогой Иосиф Виссарионович,

    исключительные обстоятельства принуждают меня обратиться к Вам.

    С февраля месяца все газеты и журналы оказались для меня закрытыми. Те статьи, которые я написал (для «Красного флота», «Красного сокола», «Смены», «Блокнота агитатора», «Советской литературы», для чешской, испанской радиопередач) не напечатаны или не переданы, хотя редакциями были одобрены. Никакого объяснения мне не дали. Таким образом, я лишен возможности вести ту работу, которую вел, не могу бороться против американского империализма, не могу служить Родине. Я чувствую себя солдатом, которого во время боя лишили оружия.

    Одновременно поставлена под удар моя литературная работа. В учебных заведениях предлагают преподавателям не цитировать моих романов «Падение Парижа», «Буря» (Институт иностранных языков), объявляют на лекциях студентам, что я больше не существую как писатель (профессор Литературного института).

    Только острота положения и невозможность найти выход заставляют меня беспокоить Вас, прошу мне это простить.

    С глубоким уважением

    Илья Эренбург


    7 ЭРЕНБУРГ – СТАЛИНУ (Москва,) 2 января 1950

    Дорогой Иосиф Виссарионович,

    простите, что решаюсь побеспокоить Вас просьбой, связанной с моей работой.

    Я работаю над продолжением «Бури». На судьбах различных героев этой книги — советских людей, французов, американцев, немцев — я хочу показать историю послевоенных лет, борьбу за мир. Поездка в США в 1946 г. позволяет мне дать ряд американских глав. Но мне не хватает материала для существенной части романа, протекающей во Франции (во время Парижского конгресса я провел там всего десять дней). Поэтому я прошу разрешить мне поехать на полтора-два месяца во Францию и на две-три недели в Берлин. Если почему-либо невозможно во Францию, в одну из соседних с ней стран (Бельгию, Италию, Швейцарию), где я мог бы собрать материал.

    Я осмелился Вас этим потревожить, потому что без этой поездки мне пришлось бы отказаться от книги, над планом которой я работаю последнее время.

    Я не могу закончить это письмо, не высказав Вам того, о чем мы все сейчас думаем: не пожелав Вам, дорогой Иосиф Виссарионович, здоровья и счастья.

    С глубоким уважением

    И. Эренбург


    8 ЭРЕНБУРГ — СТАЛИНУ (Москва, 3 февраля 1953)

    Дорогой Иосиф Виссарионович,

    я решаюсь Вас побеспокоить только потому, что вопpoc, который я сам не могу решить, представляется мне чрезвычайно важным.

    Тов. Минц и Маринин ознакомили меня сегодня с проектом «Письма в редакцию газеты «Правда» и предложили мне его подписать. Я считаю своим долгом изложить мои сомнения и попросить Вашего совета.

    Мне кажется, что единственным радикальным решением еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция, слияние людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут. Это срочно необходимо для борьбы против американской и сионистической пропаганды, которая стремится обособить людей еврейского происхождения. Я боюсь, что коллективное выступление ряда деятелей советской русской культуры, людей, которых объединяет только происхождение, может укрепить в людях колеблющихся и не очень сознательных националистические тенденции. В тексте «Письма» имеется определение «еврейский народ», которое может ободрить националистов и смутить людей, еще не осознавших, что еврейской нации нет.

    Особенно я озабочен влиянием такого «Письма в редакцию» на расширение и укрепление мирового движения за мир. Когда в различных комиссиях, пресс-конференциях и пр. ставился вопрос, почему в Советском Союзе больше не существует еврейских школ или газет на еврейском языке, я отвечал, что после войны не осталось очагов бывшей «черты оседлости» и что новые поколения советских граждан еврейского происхождения не желают обособляться от народов, среди которых они живут. Опубликование «Письма», подписанного учеными, писателями, композиторами и т.д. еврейского происхождения, может раздуть отвратительную антисоветскую пропаганду, которую ведут сионисты, бундовцы и другие враги нашей Родины.

    С точки зрения прогрессивных французов, итальянцев, англичан и пр. нет понятия «еврей» как представитель некой национальности, слово «еврей» там означает религиозную принадлежность, и клеветники смогут использовать «Письмо в редакцию» для своих низких целей.

    Я убежден, что необходимо энергично бороться против всяческих попыток воскресить и насадить еврейский национализм, который при данном положении неизбежно приводит к измене Родине. Мне казалось, что для этого следует опубликовать статью или даже ряд статей, в том числе подписанных людьми еврейского происхождения, разъясняющих роль Палестины, американских буржуазных евреев и пр. С другой стороны, я считал, что разъяснение, исходящее от редакции «Правды» и подтверждающее преданность огромного большинства тружеников еврейского происхождения Советской Родине и русской культуре, поможет справиться с обособлением части евреев и с остатками антисемитизма. Мне казалось, что такого рода выступления могут сильно помешать зарубежным клеветникам и дать хорошие доводы нашим друзьям во всем мире.

    Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы и поэтому я осмелился написать Вам. Речь идет о важном политическом акте, и я решаюсь просить Вас поручить одному из руководящих товарищей сообщить мне — желательно ли опубликование такого документа и желательна ли под ним моя подпись. Само собой разумеется, что если это может быть полезным для защиты нашей Родины и для движения за мир, я тотчас подпишу «Письмо в редакцию».

    С глубоким уважением

    И.Эренбург

    Сюжет первый

    «ДВОЕЖЕНЕЦ»

    Для начала — короткая реплика из автобиографии Пастернака:

    В июле 1917 года меня по совету Брюсова разыскал Эренбург. Тогда я узнал этого умного писателя, человека противоположного мне склада, деятельного, незамкнутого.

    Себя он считал человеком замкнутым и объяснял это так:

    Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

    ((Борис Пастернак. Люди и положения.) )

    Эренбург в этом зеркальном блеске чувствовал себя как рыба в воде. Он, правда, любил повторять, что занимается политикой не по призванию, а по необходимости, что это — долг, а не сердечная склонность. Но дилетантом в политике себя отнюдь не считал, да таковым и не был.

    Чехов, будучи еще Антошей Чехонте, говорил, что медицина — его законная жена, а литература — любовница; медицине он долго учился, получил диплом, практиковал. А я, когда мне не было и шестнадцати лет, занялся политикой.

    ((Илья Эренбург. Собр. соч., т. 9, М. 1967. Стр. 470.) )

    Политика часто бывала ему в тягость. Но на протяжении всей его жизни она оставалась его «законной женой». Литература, конечно, тоже не была его тайной любовью. Оставаясь в пределах чеховской метафоры, об Эренбурге можно сказать, что он был двоеженцем. Отсюда — двойственность, можно даже сказать раздвоенность его писательского облика.


    * * *

    Н.К. Крупская в статье «Что нравилось Ильичу из художественной литературы» вспоминает:

    Из современных вещей, помню, Ильичу понравился роман Эренбурга, описывающий войну. «Это знаешь, — Илья Лохматый, — торжествующе рассказывал он. — Хорошо у него вышло».

    ((Ленин о культуре и искусстве. М. — Л. 1938. Стр. 121.) )

    «Илья Лохматый» — это партийная кличка Эренбурга.

    Для Ленина Эренбург был «Илья Лохматый». Для Сталина — «один из русских писателей». (О большевистском прошлом Эренбурга он в то время, когда вспомнил его рассказ «Ускомчел», может быть, даже еще и не знал.) Но отношение к художественной литературе и к искусству у вождя мирового пролетариата и у самого верного его ученика было примерно одинаковое. И именно оно стало главной причиной разрыва Эренбурга с его партийным прошлым.

    Это признание однажды мне случилось услышать от него самого. Разговор, правда, шел не о Ленине и не о Сталине, а о Троцком.

    Положив руку на лежащую перед ним рукопись (это была только что законченная им первая книга его мемуаров, стало быть, время этого разговора можно датировать довольно точно: это был апрель или май 1960-го), он говорил:

    — Эту книгу я хотел бы напечатать целиком. Кроме одной главы — о Троцком. Глава о Троцком пойдет в архив. Я сам не хочу ее сейчас печатать.

    И на мой немой вопрос:

    — Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. И очень он мне тогда не понравился.

    — Чем? — спросил я.

    — Прежде всего отношением к искусству… Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партии, от партийной работы… Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что это мое отрицательное отношение к Троцкому может быть ложно истолковано…

    Главу эту он тогда все-таки напечатал. (Собственно, не главу, а крохотный эпизод.) Имя Троцкого, правда, там упомянуто не было. Лев Давыдович был назван «видным социал-демократом», а фамилия его была заменена латинской буквой X. Но своего отрицательного отношения к этому «видному социал-демократу» Илья Григорьевич не утаил и даже не смягчил:

    X. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских писателей. Но в 1934 году мне было сорок три года, я успел кое-что повидать, кое-что понять, а в 1909 году мне было восемнадцать лет, я не умел ни разобраться в исторических событиях, ни устроиться поудобней на скамье подсудимых, хотя именно на ней мне пришлось просидеть почти всю жизнь. Для X. обожаемые мною поэты были «декадентами», «порождением политической реакции». Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном.

    ((Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том первый. М. 1990. Стр. 105.))

    Троцкий и сам недурно писал. (Его партийная кличка в молодые годы была — «Перо».) И писал он не только на политические и экономические темы. Его статьи о литературе, его портреты писателей-современников в свое время составили два солидных тома. Но и в этих своих статьях и портретах об искусстве он неизменно говорил, «как о чем-то второстепенном, подсобном».

    Точно так же относился к художественной литературе и искусству и Ленин.

    В самом знаменитом раннем своем романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников…» Эренбург изобразил Владимира Ильича под именем «Великого инквизитора». Впрочем, под этим именем он фигурирует только в названии главы, в которой появляется. (Глава называется: «Великий инквизитор без легенды».) В дальнейшем он скромно именуется «Главным коммунистом». Но и в том и в другом случае не может быть ни малейших сомнений, насчет того, КТО выведен в саркастическом эренбурговском романе под этими прозрачными псевдонимами.

    Беседуя с «Главным коммунистом» на разные темы, Хуренито касается и искусства. Разумеется, в том духе, в каком только и можно было этого ждать от «великого провокатора»:

    — Что вы думаете, — начал Хуренито, — о бездеятельности, разгильдяйстве и дикой расточительности сил, царящих в Советской республике?.. Поэты пишут стихи о мюридах и о черепахах Эпира, художники рисуют бороды и полоскательницы… В театре — мистерии Клоделя. Почему не закрыты все театры, не упразднены поэзия, философия и прочее лодырничество?

    — Обо всем этом, — ответил миролюбиво коммунист, — поговорите лучше с Анатолием Васильевичем. Искусство — его слабость, я же в нем ничего не смыслю и перечисленными вами ремеслами совершенно не интересуюсь. Мне кажется гораздо более занимательным писать декреты о национализации мелкого скота, пробуждающие от сна миллионы, нежели читать стихи Пушкина, от которых я сам честно засыпаю. Я с детских лет ничего не читал и не читаю, кроме работ по моей специальности. Я не гляжу на картины, мне интереснее смотреть на диаграммы. Я никогда не хожу в театр, вот только в прошлом году пришлось «по долгу службы» с «гостями республики», и это было еще снотворнее гимназического Пушкина. Чтобы перейти к коммунизму, нужно сосредоточить все силы, все помыслы, всю жизнь на одном — на экономике… Оставьте санскритские словеса, любовные охи, постройки новых или ремонт старых богов, картины, стихи, трагедии и прочее. Лучше сделайте одну косу, достаньте один фунт хлеба!

    ((Илья Эренбург. «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников…» . М. — Л. 1927. Стр. 226-227.))

    Это, конечно, пародия. Но не слишком далеко уклонившаяся от реальности, о чем ярче всего свидетельствует хорошо известная телефонограмма Ленина Луначарскому:

    (26 августа 1921 года)

    т. Луначарскому.

    Принять никак не могу, так как болен. Все театры советую положить в гроб.

    Наркому просвещения надлежит заниматься не театром, а обучением грамоте.

    Ленин

    ((Ленин и Луначарский. Письма. Доклады. Документы. М. 1971. Стр. 313.) )

    Эта телефонограмма была, конечно, продиктована Лениным в состоянии крайнего раздражения. Луначарский, видать, сильно его достал своими вечными хлопотами о театрах. Но совпадение этого ответа Ленина Луначарскому с ответом эренбурговского «Главного коммуниста» на вопрос Хуренито, согласитесь, впечатляет. Ведь Эренбург, сочиняя свой первый роман, об этой переписке Владимира Ильича с Анатолием Васильевичем знать ничего не мог: обнародована она была гораздо позже.

    Да, о переписке Ленина с Луначарским он тогда еще ничего не знал. Но о Ленине у него давно уже составилось вполне определенное представление. И составилось оно на основе личных впечатлений:

    Юнцом наивным и восторженным прямо из Бутырской тюрьмы попал я в Париж. Утром приехал, а вечером сидел уже на собрании в маленьком кафе «Avenue d'Orleanes». Приземистый лысый человек за кружкой пива, с лукавыми глазками на красном лице, похожий на добродушного бюргера, держал речь.

    Сорок унылых эмигрантов, с печатью на лице нужды, безделья, скуки слушали его, бережно потягивая гренадин… Я попросил слова. Некая партийная девица, которая привела меня на собрание, в трепете шепнула:

    — Неужели вы будете возражать Ленину?

    Краснея и путаясь, я пробубнил какую-то пламенную чушь, получив в награду язвительную реплику самого Ленина.

    ((И. Эренбург. «Тихое семейство». Новости дня. М. 1918, 27 марта.) )

    Это — когда он еще был «наивным и восторженным». А вскоре, — каких-нибудь несколько месяцев спустя, — когда эту наивную восторженность с него как ветром сдуло, отношения его с Ильичем и вовсе разладились:

    В то время выходил в Париже журнал под названием «Les homes d'aujourd'hui» («Люди сегодня»), издаваемый одним карикатуристом-поляком. По-видимому, Эренбург и К° вошли с ним в соглашение на каких-то условиях и те предоставили им своих сотрудников-художников. Помню, что на одно заседание Эренбург явился с пачкой настоящего журнала (по формату и вообще внешнему виду совершенно тождественного с французским) под заглавием «Les homes d'hier» — «Люди вчера»… Запомнила только сценку в школе Ленина. Ленин вызывает Каменева и задает какой-то вопрос, на который Каменев отвечает не совсем в духе Ленина. Тогда Зиновьев вызывается ответить и отбарабанивает слово в слово по какой-то книге Ленина…

    Мы стали расхватывать этот журнал, тут же читать, раздались шутки, смех. Ленин тоже попросил один номер. Стал перелистывать, и по мере чтения все мрачнее и все сердитее делалось его лицо, под конец ни слова не говоря, отшвырнул буквально журнал в сторону… Потом мне передали, что Ленину журнал ужасно не понравился и особенно возмутила карикатура на него и подпись. И вообще не понравилось, что Эренбург отпечатал и, по-видимому, собирался широко распространять.

    ((Т.И. Вулих. Из воспоминаний.) )

    Для нас тут важно не столько то, что Ленину не понравился эренбурговский журнал, сколько то, что Ленина и его взаимоотношения с соратниками Эренбург тогда воспринимал юмористически. (Чтобы не сказать — иронически.)

    Это подтверждает в своих воспоминаниях о Ленине Г. Зиновьев:

    Нас «поливали» не только Мартов и Дан, но и… сторонники Плеханова — вплоть до Эренбурга (его звали тогда Илья Лохматый, он не был еще известным писателем, а не так давно отошел от большевиков и пробовал теперь свои силы на издании юмористического журнала «Бывшие люди», листков против Ленина и проч.).

    У Зиновьева, как человека мыслящего исключительно в пределах тогдашней внутрипартийной борьбы, тут возникла естественная (для него) аберрация. На самом деле Эренбург отошел не от большевиков, а от партийных дел и партийного мышления.

    Что именно его от них оттолкнуло, мы уже знаем. Но не лишним будет к этому добавить еще одну реплику Ленина, которую приводит Юрий Анненков в своих мемуарах:

    — Я, знаете, в искусстве не силен… Искусство для меня — это что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! — вырежем. За ненужностью. Впрочем, — добавил Ленин, улыбнувшись, — вы уж об этом поговорите с Луначарским: большой специалист. У него там даже какие-то идейки…

    ((Юрий Анненков. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Л. 1991, Стр. 247.))

    Ленин по крайней мере признавал, что в искусстве он не специалист, и интересующихся этими проблемами отсылал к Луначарскому. Но Троцкий, судя по всему, готов был счесть себя специалистом и в этой области. Не боги, в самом деле, горшки обжигают. Ну, а уж о Сталине и говорить нечего. Корифей всех наук… Вспомним, как он разбирал малоизвестный рассказ Горького, пренебрегая недовольством присутствующего на этом разборе автора.

    Но это — позже.

    В то время, когда он читал в Свердловском университете свои лекции об основах ленинизма, корифеем всех наук он себя еще не ощущал. Скорее напротив: чувствовал некоторую неуверенность, когда ему приходилось (а приходилось!) вторгаться в интеллектуальные сферы.

    Вячеслав Всеволодович Иванов — сын знаменитого в 20-е годы писателя Всеволода Иванова — рассказывает в своих воспоминаниях об отце, что Сталин, похвалив однажды какую-то его книгу (дело было в 1925 году), сказал, что готов даже сам написать предисловие к следующей его книге. Всеволод Вячеславович от этой чести отказался, сказав, что хорошая книга ни в каких предисловиях не нуждаемся, а плохую никакое предисловие не спасет. 

    В такой же роли покровителя, готового защитить писателя, которому трудно приходится в его взаимоотношениях с суровой советской властью, предстает перед нами Сталин в воспоминаниях В. Вересаева о том, как он читал главы из своего романа «В тупике» в гостях у другого тогдашнего «покровителя искусств» — Каменева:

    Я стал расспрашивать Ангарского, кто здесь присутствует.

    — Вот этот — Дзержинский, вот — Сталин, вот — Куйбышев, Сокольников, Курский.

    Одним словом, почти весь тогдашний Совнарком без Ленина, Троцкого, Луначарского. Были еще Воронский, Д Бедный, П.С. Коган…

    Началось обсуждение прочитанного. На меня яро напали. Говорили, что я совершенно не понимаю смысла революции, рисую ее с обывательской точки зрения, нагромождаю непропорционально отрицательные явления и т.п.

    Каменев говорил:

    — Удивительное дело, как современные беллетристы любят изображать действия ЧК. Почему они не изображают подвигов на фронте Гражданской войны, строительства, а предпочитают лживые измышления о якобы зверствах ЧК?

    Раскатывали жестоко. Между прочим, Д. Бедный с насмешкой стал говорить о русской интеллигенции…

    Точно не помню, кто еще что говорил. Помню, еще очень сильно нападал профессор П.С. Коган. Говорили еще многие другие. Потом взял слово Сталин. Он в общем отнесся к роману одобрительно, сказал, что государственному издательству издавать такой роман, конечно, неудобно, но, вообще говоря, издать его следует.

    ((В. Вересаев. Литературные портреты. М. 2000. Стр. 483.))

    Сталин явно бравирует тут широтой своего взгляда на дела литературные. И точно так же он явно бравирует своей начитанностью и широтой своих литературных вкусов, вставляя в рассуждения о ленинском стиле работы в одном случае — ссылку на рассказ Эренбурга, в другом — на рассказ Пильняка. И у того, и у другого репутация у ортодоксальных советских тогдашних (рапповских) литвождей была самая плохая.

    Стимул, побудивший Сталина в своих лекциях «Об основах ленинизма» вдруг вспомнить малоизвестный эренбурговский рассказ, конечно, тоже представляет для нас некоторый интерес. Но еще интереснее то прочтение этого рассказа, которое демонстрирует нам в этом своем рассуждении Сталин:

    Русский революционный размах — это та живительная сила, которая будит мысль, двигает вперёд, ломает прошлое, даёт перспективу. Без него невозможно никакое движение вперёд.

    Но русский революционный размах имеет все шансы выродиться на практике в пустую «революционную» маниловщину… Примеров такого вырождения — хоть отбавляй.

    Яркий пример такого вырождения русского революционного размаха в маниловщину будто бы и представил нам в своем рассказе Эренбург.

    На самом деле же деле рассказ Эренбурга «Ускомчел» — совсем о другом.

    Это бросается в глаза сразу, с первых его строк, с тех нескольких первых штрихов, какими писатель набрасывает беглый портрет героя этого своего рассказа:

    …посмотреть на него, скажешь «интеллигент», скорее всего саботажник. Одна бородка недосевная, в минуты патетические энергично выкручиваемая — чего стоит, честная народническая бородка, так и сочатся из нее «добродушие», этика, стихи Некрасова.

    Как по-вашему, — похож этот персонаж на человека, одержимого русским революционным размахом?

    Похож он скорее на другого героя того же Эренбурга— одного из учеников Хулио Хуренито Алексея Спиридоновича Тишина:

    Я оглянулся и увидел достаточно показательного русского интеллигента, с жидкой, как будто в год неурожая взошедшей бородкой…

    Даже бородки у них одинаковые. У одного она — «недосевная», у другого — «взошедшая как будто в год неуро-жая».

    Внешность, однако, в этом случае, как оказалось, была обманчива:

    …ибо хоть Возов и предпочитал в душе «музу гнева и печали», т.е. Некрасова в приложении к «Ниве», всем современным выкрутасам футуристическим, хоть и добродушен был до крайности,… хоть и без этики дня прожить не мог,… но при всем этом был Возов не эсером белотелым, а чистой крови коммунистом…

    И не только коммунистом, но даже весьма ответственным работником. Чем именно он там у них, в Кремле, ведал, в рассказе не сказано. Сказано туманно, что «определенных функций не имел, а ум свой всеобъемлющий ко всякой диковине прикладывал».

    Знакомимся же мы с Возовым в тот момент, когда он, «отделив свет от тьмы, творил, не мудрствуя, мир».

    Шесть дней и шесть ночей, без сна и отдыха, рисовал он круги, треугольники и прочие схемы, которые вкупе должны были составить проект Усовершенствованного коммунистического человека. А на седьмой день, когда он, подобно Творцу всей нашей вселенной, опочил от трудов своих, —

    …увидел он напротив себя самого, тоже с бородкой и деловитого. Больше удивленный, нежели испуганный, и сходством разительным и появлением неожиданным в столь поздний час, Возов запросил субъекта:

    — Вы, товарищ, кто такой?

    Субъект же, сцапав мимоходом портфель со стола, ответил:

    — Я? Возов — ускомчел. А теперь мне пора по ниточке в следующий ромб переходить.

    Далее события развиваются примерно так, как в андерсеновской «Тени». Тень Возова, — вернее, не тень, а материализовавшийся из нарисованных им кружков, ромбов и треугольничков искусственный его двойник начинает жить самостоятельной жизнью, постепенно опережая, оттесняя, отодвигая на обочину жизни своего создателя. Он успевает раньше него сделать какой-то важный доклад. Опережая его, является к любимой девушке Возова — Тане, пытаясь и тут занять место своего творца.

    Тут, правда, он не преуспел, а если что у него и вышло, так только то, что он сумел вызвать у Тани искреннее отвращение к бывшему ее возлюбленному:

    — Таня, что с тобой? Иволга моя родненькая!..

    Но горько отстранилась Таня:

    — Зачем вы снова пришли?

    «Снова!» Страшное, не понимая еще, почувствовал Возов, в голове ветром закружились квадратики, кружки, тяжелый с замочком портфель.

    — Я теперь все поняла. Вам не нужна любовь, только разверстка зачатий, пробирки химические.

    Чужой вы мне…

    И кончается рассказ тоже не по Андерсену.

    Герой рассказа, как и хозяин андерсеновской тени, впадает в ничтожество и гибнет. Но созданный по его безумному проекту «ускомчел» не торжествует, а тоже гибнет вместе со своим создателем.

    Но крах терпит не только проект Возова, породивший на свет недолговечного «ускомчела». Столь же очевидный и несомненый крах терпит и другой — большой — проект, созданный учителями и вдохновителями Возова:

    Но тогда началось самое ужасное. Огромные, стеклянные дома, бетонные городища, пружинистые люди, скакуны в квадратных рубахах, смешались с игуменьями, с кельями, с подворьями, с былой полнотелой, любодеянной, кровавой суетой. Люди мигом насиживали просторные квадратики, и становились они уютными, жаркими, смрадными, как монашьи норы… Новое было в явной стачке с прежним, так что стерлась между ними грань, и пошли безобразить у Чудова разновековые двойнички.

    Эти огромные стекляннные дома и бетонные городища, эти просторные квадратики жилья напоминают незадолго до этого эренбурговского рассказа написанную антиутопию Е. Замятина — «Мы». С той, впрочем, весьма существенной разницей, что у Замятина «ускомчелы» торжествуют. И торжествует бездушный, механический мир победившей утопии, раздавливая в лепешку бунтующего живого человека. Эренбург же — бегло, несколькими штрихами, но достаточно убедительно — показал в этом маленьком своем рассказе всю беспочвенность, выморочность, обреченность коммунистической утопии.

    Ничего этого Сталин в рассказе Эренбурга не прочел, не разглядел, не увидел. Для него этот рассказ — не более чем сатира «на болезнь «революционного» сочинительства и «революционного» планотворчества, имеющая своим источником «веру в силу декрета, могущего всё устроить и всё переделать».

    Что же это? Какой-то органический дефект восприятия? Или правильно прочесть рассказ ему помешала неподлинность, несерьезность стимула, побудившего его обратиться к этому рассказу?

    Но разве не с тем же явлением сталкиваемся мы, читая знаменитую статью Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции»?

    Стимул, заставивший Ленина написать эту статью, был более чем серьезен. Строя свою идеологическую вселенную, Ленин не мог обойти Толстого. И эту гору, эту глыбу, стоящую на его пути, надо было как-то вписать в свою картину мира, приспособить к своим целям.

    При всей разнице между Лениным и Сталиным, — не говоря уже о гигантской разнице между великими творениями Л.Н. Толстого и маленьким, между нами говоря, довольно слабеньким рассказом Эренбурга, — в самом подходе вождя мирового пролетариата и продолжателя его дела к истолкованию художественного текста мы видим нечто общее. Собственно, это один и тот же подход.

    У Михаила Зощенко есть рассказ «В пушкинские дни». Герой этого рассказа — управдом — произносит речь о Пушкине, в которой он, между прочим, сообщает:

    …гипсовый бюст великого поэта установлен в конторе жакта, что, в свою очередь, пусть напоминает неаккуратным плательщикам о невзносе квартплаты.

    Не очень ясно представляя себе, что такое Пушкин, зачем он нужен и почему вокруг его имени поднята вся эта шумиха (дело происходит в 1937 году, когда по всей стране, с огромным размахом отмечалось столетие со дня гибели Александра Сергеевича), он — весьма разумно — хочет использовать это непонятное явление в своих целях.

    В сущности, именно так поступил Ленин с Л.Н. Толстым, а Сталин с рассказом Эренбурга.

    Это тот самый подход, который в свое время отвратил Эренбурга от Троцкого: «Он говорил об искусстве как о второстепенном, подсобном». Именно это, как мы помним, было главным стимулом, заставившим молодого Эренбурга отойти от партийной работы.

    В тот момент ему, вероятно, казалось, что он навсегда порывает и с политикой. Но уйти от политики, порвать свою связь с этой первой своей, «законной» женой ему, как мы знаем, не удалось.

    Эту связь он сохранил до последнего дня своей долгой жизни.


    * * *

    Евгений Замятин свое письмо Сталину (июнь 1931 года), в котором просил разрешить ему покинуть СССР и уехать за границу, начал такой патетической фразой:

    …приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.

    Далее он объяснял, что для него, как для писателя, высшей мерой наказания, то есть смертным приговором, является невозможность писать и печататься.

    Он ясно дал понять, что ни при каких обстоятельствах, никогда не примкнет к «лагерю реакции», то есть к литераторам-белоэмигрантам, с которыми у него нет и не может быть ничего общего. И даже намекнул, что и там, за гранили, хотел бы (и мог бы) остаться советским писателем:

    Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне?

    ((Е. Замятин. Сочинения. Том четвертый. Мюнхен. 1988. Стр. 314.))

    Один из биографов Эренбурга, процитировав эту замя-тинскую реплику, сделал к ней такое примечание:

    …не нужно преувеличивать независимость парижской жизни Эренбурга от советской метрополии. Чрезвычайно интересную подробность мы находим в письме Замятина к Сталину, где он просит отпустить его за границу на тех же условиях, что и Эренбурга. Можно только догадываться, что за этим стояло.

    ((Борис Парамонов. «Портрет еврея: Эренбург».))

    О чем догадался Борис Парамонов, догадаться не трудно. Оставив эти догадки на его совести, отметим, однако, что даже в 20-е годы (о 30-х, когда Эренбург был парижским корреспондентом «Известий», и говорить нечего) положение Эренбурга, обретавшегося тогда в «мачехе Российских городов» (так Ходасевич назвал тогдашний Берлин), и в самом деле сильно отличалось от положения других «берлинских русских».

    Вот как описывал эту его тогдашнюю жизнь Виктор Шкловский, живший в то время в том же Берлине:

    …весна.

    Из Prager Diele вынесут на улицу столики, и Илья Эренбург увидит небо.

    Илья Эренбург ходит по улицам Берлина, как ходил по Парижу и прочим городам, где есть эмигранты, согнувшись, как будто ищет на земле то, что потерял. Впрочем, это неверное сравнение — не согнуто тело в пояснице, а только нагнута голова и округлена спина. Серое пальто, кожаное кепи. Голова совсем молодая. У него три профессии: 1) курить трубку, 2) быть скептиком, сидеть в кафе и издавать «Вещь», 3) писать «Хулио Хуренито».

    Последнее по времени «Хуренито» называется «Трест Д.Е.». От Эренбурга исходят лучи, лучи эти носят разные фамилии, примета у них та, что они курят трубки.

    Лучи эти наполняют кафе.

    В углу кафе сидит сам учитель и показывает искусство курить трубку, писать романы и принимать мир и мороженое со скептицизмом.

    Природа щедро одарила Эренбурга — у него есть советский паспорт.

    Живет он с этим паспортом за границей. И тысяча виз.

    ((Виктор Шкловский. Z00. Письма не о любви. Л. 1929. Стр. 105.))

    Природа, как вы понимаете, тут ни при чем. Советским паспортом Эренбурга одарила не природа.

    Легкая ирония Шкловского (в отличие от злой догадки Парамонова) безобидна. Но при этом чувствуется, что этот дар, полученный Эренбургом то ли за какие-то неведомые нам заслуги, то ли просто по прихоти судьбы, в глазах Шкловского имеет весьма большую ценность.

    Еще бы! Ведь сам он, чтобы получить (точнее — вернуть себе) этот советский паспорт, должен был подписать акт о безоговорочной капитуляции:

    ЗАЯВЛЕНИЕ В ВЦИК СССР

    Я не могу жить в Берлине.

    Всем бытом, всеми навыками я связан с сегодняшней Россией. Умею работать только для нее.

    Неправильно, что я живу в Берлине… Я хочу в Россию…

    Я поднимаю руку и сдаюсь.

    Впустите в Россию меня и весь мой нехитрый багаж…

    Не повторяйте одной старой Эрзерумской истории; при взятии этой крепости, друг мой Зданевич, ехал по дороге.

    По обеим сторонам пути лежали зарубленные аскеры. У всех у них сабельные удары пришлись на правую руку и в голову.

    Друг мой спросил:

    — Почему у всех них удар пришелся в руку и голову?

    Ему ответили:

    — Очень просто, аскеры, сдаваясь, всегда поднимают правую руку.

    ((Там же. Стр. 119—120.))

    Такой акт о безоговорочной капитуляции подписал каждый эмигрант, решивший вернуться на родину. Разумеется, не дословно такой же: каждый волен был выбрать свою форму. Но каждый заплатил за возвращение в СССР свою цену. А.Н. Толстой — одну. Андрей Белый — другую. Страшно расплатился за свой советский паспорт муж Цветаевой — Сергей Эфрон.

    Счастливчик Эренбург, одаренный советским паспортом «от природы», ничего платить вроде был не должен. Но и он свою цену за него уплатил тоже.


    * * *

    Жизнь Эренбурга за границей в 20-е годы, хоть и с советским паспортом, была нелегка.

    Чтобы не вдаваться в долгие объяснения, приведу одно (только одно) письмо Эренбурга Н.И. Бухарину:

    Париж (в Москву) 15 апреля (1925)

    Дорогой Николай Иванович,

    не сердитесь прежде всего за мою «мертвую хватку». Монотонность моих писем диктуется монотонностью жизни. Я знаю, что я далеко не Пушкин, а вы — далеко-далеко не Николай Павлович (не судите за каламбур!). И все же обстоятельства заставляют меня повторять исторические жесты.

    Вам ли говорить, что Эренбург не эмигрант, не белый, не «пророк нэпа» и пр. и пр.? Если я живу в Париже и посещаю кафэ, то от этого не становлюсь ни Алексинским, ни Зинаидой Гиппиус. Местожительство не определяет, надеюсь, убеждений. Я работаю для Советской России, живу с ней, не в ней. И вот…

    И вот… Слушайте. Нет в СССР собаки, которую бы не повесили (на) меня. Факты:

    1) Главлит запретил переиздание «Курбова», который вышел в 1923 г.

    2) Главлит запретил переиздание «Жанны», которая вышла в 1924 г.

    3) Главлит не пропускает «Рвача» (это мой новый роман).

    Таким образом, меня не печатают, механически ликвидируют. Судите сами — справедливо ли это? Плоха ли, хороша ли «Жанна», другой вопрос — я пытался создать детективно-сентиментальный роман революции, один опыт из десяти других, но ведь в ней контрреволюции даже Лелевич не отыщет.

    Значит, это мера, направленная не против книги, а вообще — против меня.

    Я много думал и работал над «Рвачом». Это оборотная сторона нэпа. Не раз в книге я подчеркиваю, что это лишь оборотная сторона. Если я даю ее, а не лицевую, то потому, что я сатирик, а не одописец. Каждому свое. Но вся книга исходит от октября как зачина. Объективизм изложения не скрывает пристрастий автора. Я дал книгу в Госиздат. Ионов ее оплевал и прислал мне 2 строки: «Книга в пределах СССР выйти не может» (храню записку!). Теперь ее зарезал Главлит. Я не хотел давать книг частным и(здательст)вам. Но Госиздат меня не издает. А Главлит не разрешает частным и(здательст)вам печатать меня.

    Я не имел никакого отношения к эмиграции. Меня хают здесь на каждом перекрестке. Это естественно. Но почему же меня хают в России? Я печатаю здесь 1000 штук «Рвача» на одолженные деньги с тем, чтобы послать книгу руководителям Эркапе и спросить — «почему вы это запрещаете?».

    Зачем мне в таком случае писать? Для кого?..

    Я очень прошу Вас сделать все возможное для снятия запрета на меня. Вы, кажется, читали «Жанну» и «Курбова» — Вы знаете, что это не «контрреволюция». Возьмите (скажите по телефону) в Главлите «Рвача» и вы убедитесь, как и почему это написано.

    Вся моя надежда теперь на Вас.

    Ответьте мне, дорогой Николай Иванович, обязательно, хоть два слова по адресу парижского полпредства. Если мои литдела устроятся, возможно, скоро увидимся, т.к. собираюсь летом или осенью в Сибирь. Продолжаю (хоть и натощак, хоть и зря) работать. Пишу рассказы о фашистах франц(узских) и итальянских.

    Крепко жму Вашу руку.

    Илья Эренбург

    а) «5 повестей» (переиздание) конфисковано.

    б) Госиздат не переиздает разошедшегося «Хуренито».

    в) Репком запретил «Киносеверу» делать фильм по «Жанне».

    ((Илья Эренбург. Дай оглянуться… Письма. 1908— 1930. М. 2004. Стр. 422—424.) )

    В то время, когда писалось это письмо, Бухарин был еще в полной силе. Больше того! Это был пик, самая верхняя точка его политической карьеры. Триумвират (Сталин — Зиновьев — Каменев) уже распадался, и Николай Иванович по роли, которую он играл, по своему политическому значению практически был вторым человеком в тогдашнем советском руководстве. Но и тогда, в 1925 году помочь Оренбургу он уже ничем не мог. То есть не мог помочь ему выйти за пределы того заколдованного круга, в котором тот оказался.

    Чтобы решить (решить кардинально) эренбурговские проблемы, о которых тот писал в этом своем письме, нужна была самая маленькая малость. Та самая, о которой говорил Остап Бендер монархисту Хворобьеву, страдавшему оттого, что ему постоянно снились советские сны:

    — Главное — это устранить причину сна. Основной причиной является самое существование советской власти. Но в данный момент я устранить ее не могу. У меня просто нет времени.

    Николай Иванович Бухарин не мог устранить причину, мешавшую Эренбургу печататься в СССР, не из-за недостатка времени: у него на то были совсем другие основания. Так обстояло дело в 1925 году.

    В 1931-м, когда Замятин просил Сталина, чтобы тот предоставил ему статус, Эренбурга, дела обстояли еще хуже. Гораздо хуже.

    …в последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература…

    ((Борис Пастернак. Люди и положения. Автобиографический очерк.))

    Литература, стало быть, прекратилась, когда Маяковский был еще жив. Самоубийство Маяковского подвело под минувшей эпохой, когда еще что-то было возможно, кровавую черту.

    И Николай Иванович Бухарин в 1931 году был уже не тот что в 1925-м. Уже не член Политбюро и даже не член ЦК, а раскаявшийся лидер разгромленной правой оппозиции.

    Правда, он еще оставался редактором «Известий». И единственное, что он мог сделать для своего бывшего товарища (когда-то они учились в одной гимназии, и это именно он, Бухарин, вовлек гимназиста Эренбурга в подпольную большевистскую организацию) — это предложить ему должность парижского корреспондента «Известий».

    Благодаря этому своему официальному статусу Эренбург, продолжая жить в Париже, оставался советским человеком. Но — не советским писателем.

    Он пытался обрести этот статус, сочиняя статьи и очерки, разоблачающие акул мирового империализма. (Они вошли в его книгу «Хроника наших дней». М. 1935.) Но это была дань его первой, нелюбимой жене, политике. А вторая жена — любимая! — тоже предъявляла свои права.

    Так дальше продолжаться не могло. Надо было принять кардинальное решение. Может быть, самое трудное и самое важное в его жизни:

    В 1931 году я почувствовал, что я не в ладах с самим собой. Я задумался над недавним прошлым и, пока ночные грузовики грохотали, звенели, настойчиво спрашивал себя, как мне дальше жить…

    Я о многом думал по ночам: о гуманизме, о цели и средствах…

    Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придется жить сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук — молчанию. Критики, которые обо мне писали, указывали на 1933 год как на дату поворота: они знали книгу «День второй». А я знаю, почему я поехал в Кузнецк, — все было додумано в 1931 году, не перед котлованами строек, а на улице Котантен, под ночное звяканье бидонов…

    ((Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том первый. М. 1990. Стр. 542-544.))

    В переводе с туманного языка изящной словесности на грубый язык деловой прозы это означало примерно следующее.

    Выбор у него был небольшой. Или становиться эмигрантом, отщепенцем, устраивать свою судьбу в Париже, около Гиппиус и Мережковского, только на неизмеримо более жалких ролях. Или не валять дурака, а становиться советским писателем — со всеми вытекающими из этого решения последствиями. То есть — перестать терзаться вечными проклятыми вопросами о цели и средствах (если средства преступны, значит, и с целью тоже не все ладно) и «научиться одной из самых трудных наук — молчанию».


    * * *

    Роман «День второй» сделал Эренбурга не просто советским писателем, но, как тогда говорили, одним из ведущих. В официозной истории советской литературы этот его роман стоит в одном ряду с такими классическими произведениями советской прозы 30-х годов, как «Соть» Леонида Леонова, «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян, «Цемент» и «Энергия» Федора Гладкова, «Время, вперед!» Валентина Катаева.

    Если говорить о том, что критики называют авторской позицией, место в этом ряду эренбурговскому «Дню второму» принадлежит по праву. Но разница между этим его романом и всеми перечисленными выше сочинениями корифеев социалистического реализма не просто велика. Она — огромна. Отличается он от них одним: немыслимым, невозможным, недостижимым для них уровнем правды.

    Все советские «производственные» романы — все до одного — были фальшивы. Попросту говоря — лживы.

    Роман Эренбурга был обнаженно правдив.

    Конечно, и он отдал дань официальной концепции сталинской индустриализации страны. (Куда же без этого!) Роман называется «День второй». И эпиграф к нему — из Книги Бытия:

    Да будет твердь среди воды.
    И стало так. И был вечер,
    и было утро, день второй.

    Это означало, что новый прекрасный мир только создается, что мы в самом начале этого пути. За «днем вторым» последует «день третий», а затем — четвертый, и пятый, и шестой. И если не мы, то потомки наши увидят небо в алмазах. И скажут, как сказал Господь, довольный результатами своих трудов, что все сделанное — «хорошо весьма».

    Да, с концепцией в этом его романе все было в порядке. Но…

    Сам он в своих воспоминаниях написал, что увиденное им в Кузнецке вызвало у него ужас и восхищение. Наверно, было и восхищение. Быть может, внушенное извне или самому себе внушаемое, но — искреннее. Но ужас, испытанный им, уж точно был искренним, неподдельным. И то, что его ужаснуло в увиденных им картинах Кузнецкстроя, он от читателя не утаил, не оставил в своих блокнотах и записных книжках, честно вынес на страницы романа:

    У людей были воля и отчаянье — они выдержали. Звери отступили. Лошади тяжело дышали, забираясь в прожорливую глину; они потели злым потом и падали. Десятник Скворцов привез сюда легавого кобеля. Кобель тщетно нюхал землю. По ночам кобель выл от голода и от тоски. Он садился возле барака и, томительно позевывая, начинал выть. Люди не просыпались: они спали сном праведника и камней. Кобель скоро сдох. Крысы попытались пристроиться, но и крысы не выдержали суровой жизни. Только насекомые не изменили человеку. Они шли с ним и в тайгу. Густыми ордами двигались вши, бодро неслись блохи, ползли деловитые клопы. Таракан, догадавшись, что не найти ему здесь иного прокорма, начал кусать человека…

    В бараке № 28, как и в других бараках, люди выкидывали из тюфяков сено и забирались в полосатые мешки. Начесанные бока горели.

    Но люди не звери: они умели жить молча. Днем они рыли землю или клали кирпичи. Ночью они спали.

    Такой вот мелодией начинался этот роман. И эта мелодия, то становясь громче и заглушая все другие, то затихая, но не умолкая ни на минуту, звучит на протяжении всей этой страшной книги:

    День и ночь рабочие строили бараки, но бараков не хватало. Семьи спали на одной койке. Люди чесались, обнимались и плодились в темноте. Они развешивали вокруг коек трухлявое зловонное тряпье, пытались оградить свои ночи от чужих глаз, и бараки казались одним громадным табором. Те, что не попадали в бараки, рыли землянки. Человек приходил на стройку, и тотчас же, как зверь, он начинал рыть нору. Он спешил — перед ним была лютая сибирская земля, и он знал, что против этой зимы бессильны и овчина, и вера. Земля покрылась волдырями: это были сотни землянок.

    У строителей были лихорадочные глаза от бессонных ночей. Они сдирали с рук лохмотья отмороженной кожи. Даже в июле землекопы нападали на промерзшую землю. Люди теряли голос, слух и силы.

    По привычке в душной темноте бараков строители еще обнимали женщин. Женщины беременели, – рожали и кормили грудью. Но среди грохота экскаваторов, кранов и лебедок не было слышно ни поцелуев, ни воплей рожениц, ни детского смеха.


    Зимой на стройке любовь была бессловесной и тяжелой. Ванька Мятлев привел как-то в барак смешливую Нюту. Нюта не смеялась. Она робко глядела на спящих людей. Сосед Ваньки, рыжий Камков, не спал. Он почесывал голый живот и сквернословил. Ванька боялся, что Нюта уйдет, и шепотом приговаривал: «Только на четверть часика!» Потом Ванька прикрыл их головы пиджаком. Они не могли запрятать свою любовь от людей, но они прятали свои глаза. Ванька сказал: «А теперь тебе пора домой!» Нюта закуталась в овчину и убежала. На постройке ГРЭСа, возле чадных жаровен, по ночам скрещивались руки, спецовки, юбки и сапоги. Люди любили жадно и молча. Вокруг них была жестокая зима.

    Забегая слегка вперед, не могу не привести тут хоть несколько строк из критического отклика на этот эренбурговский роман, появившегося 18 мая 1934 года на страницах «Литературной газеты»:

    В романе И. Эренбурга люди потерялись в хаосе новостройки, они заблудились в канавах, экскаваторах и кранах. Такая странная вещь в романе приключилась не только с «отрицательными» типами, но и «положительными». А это уже клевета… Можно без труда доказать, что это произведение является апологией австро-марксистской брехни о «пятилетке, построенной на костях ударников».

    ((А. Гарри. «Жертвы хаоса». «Литературная газета», 18 мая 1934 г.))

    Обвинение в клевете теперь уже можно легко оспорить. Вероятно, автор романа не согласился бы и с тем, что его роман «является апологией австро-марксистской» точки зрения на сталинские методы индустриализации страны. Но то, что металлургический гигант в романе Эренбурга возводится «на костях ударников» (и не только ударников), и в самом деле можно доказать без труда.

    Недаром Бабель, читавший роман в рукописи, дочитав очередную порцию, как рассказывает об этом Эренбург в своих мемуарах, то и дело повторял: «Ну, если напечатают, это будет чудо…»

    Чудо, однако, произошло.

    Природу этого чуда Эренбург — в тех же своих мемуарах — объяснил так:

    В тридцатые — сороковые годы судьба книги порой зависела от случайности, от мнения одного человека. Это было лотереей, и мне повезло — несколько месяцев спустя я получил длинную телеграмму от издательства: высылают договор, поздравляют, благодарят.

    ((Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том первый.  М. 1990. Стр. 562.) )

    Надо ли гадать, кто был тот «один человек», мнение которого решило судьбу эренбурговского романа. Но в этом своем довольно-таки уклончивом объяснении Эренбург слегка лукавит. Ему действительно повезло. Но основой этого его везения был не случайный выигрыш в лотерее, а удачный, я бы даже сказал, хорошо рассчитанный — хоть и рискованный — шахматный ход.

    Закончив роман, 11 марта 1933 года Эренбург дипломатической почтой отправил рукопись — единственный беловой экземпляр — С. И. Гусеву, которого, видимо, по старой памяти числил заведующим отделом печати ЦК ВКП(б), кем тот в это время уже не был. Сергей Иванович Гусев (это была прочно прилепившаяся к нему партийная кличка: настоящее его имя было — Яков Давидович Драбкин) был старым большевиком, в далеком прошлом членом «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», Так что партийный его стаж исчислялся с 1896 года. Таких реликтовых фигур в то время в живых оставалось уже немного, — всех их можно было пересчитать по пальцам, — и дни Сергея Ивановича тоже были уже сочтены. Как раз в это самое время Сталин отправил его в Казахстан. Возвратившись откуда в Москву, он вскоре умер. Похоронили его (замуровали прах) в Кремлевской стене, что, впрочем, потом не помешало загнать его дочь — знаменитую впоследствии мемуаристку Лизу Драбкину на семнадцать лет в лагеря.

    Сталин Гусева терпеть не мог. Во-первых, потому что тот был одно время близок с Зиновьевым (исполнял обязанности управляющего делами Северной Коммуны, когда Зиновьев был ее главой). А во-вторых, потому что он был каким-то боком причастен к скандалу вокруг «Повести непогашенной луны» Пильняка.

    Эренбург всего этого не знал.

    Так или иначе, рукопись его романа к Гусеву не попала. Наркоминдельцы переправили ее в издательство «Советская литература». Кстати сказать, даже не распечатав полученный для передачи Гусеву пакет, работники издательства вполне могли отправить этот пакет в том же нераспечатанном виде в редакционную корзину. Но Эренбург как-никак был специальным корреспондентом «Известий», имя его появлялось на страницах этого советского официоза постоянно. Как автору романа это ему, впрочем, не помогло. Прочитав рукопись, сотрудники издательства вернули ее дочери Ильи Григорьевича Ирине, сказав ей: «Передайте вашему отцу, что он написал плохую и вредную вещь». Отказались печатать роман (даже отрывки из него) и другие редакции — «Молодая гвардия», «Литературная газета». И тогда…

    Но тут я опять предоставляю слово самому Эренбургу:

    Я решился на отчаянный поступок: напечатал в Париже несколько сот нумерованных экземпляров и послал книги в Москву — членам Политбюро, редакторам газет и журналов, писателям.

    ((Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том первый. М. 1990. Стр. 562.) )

    Вячеслав Попов и Борис Фрезинский, авторы «Хроники жизни и творчества Ильи Эренбурга в документах, письмах, высказываниях и сообщениях прессы, свидетельствах современников», в третьем томе этого уникального издания сообщают:

    Составителям известны следующие экземпляры книги:

    № 1. Экземпляр автора…

    № 2. Экземпляр И.В. Сталина…

    № 9. Экземпляр О.Г. и А.Я. Савичей («Дорогим кроликам Саве и Але с любовью. Илья Эренбург: 13/5 1933»)…

    № 13 Экземпляр В.Г. Лидина («Владимиру Германовичу Лидину с любовью Илья Эренбург»)…

    № 33. Экземпляр С.С. Прокофьева («Сергею Прокофьеву дружески. Илья Эренбург. 1933. Париж»)…

    № 400. Экземпляр Е.П. Петрова («Евгению Петровичу Петрову дружески Илья Эренбург»)…

    В «Каталоге библиотеки А.М. Горького» (М., 1981) не указан номер экземпляра, подаренного Горькому, но приведен автограф «А.М. Горькому с уважением И. Эренбург: 34, rue Cotanten, Paris»

    ((Вячеслав Попов, Борис Фрезинский. Илья Эренбург в 1932—1935 годы. СПб. 2001. Стр. 61.) )

    Итак, отпечатано и разослано было не меньше четырехсот экземпляров. Но судьбу книги, как уже было сказано, решил один человек. И этим «одним человеком» был, разумеется, не обладатель 13-го экземпляра Владимир Германович Лидин, и не обладатель 33-го Сергей Сергеевич Прокофьев, и не обладатель 400-го Евгений Петрович Петров, и даже не Алексей Максимович Горький, а тот, кому изначально предназначался первый из этих нумерованных экземпляров (номинально — второй, поскольку № 1-й автор оставил себе), — Иосиф Виссарионович Сталин.


    * * *

    30 августа 1934 года Жданов и Каганович отправили Сталину (в Сочи, где он тогда отдыхал) намеченный ими список Правления Союза писателей и состав Президиума.

    Фамилия Эренбурга значилась во второй части списка — среди членов Пленума, которых вводить в состав Президиума не предполагалось.

    Сталин список в целом утвердил, но в ответном письме (он ответил Кагановичу и Жданову в тот же день) внес в него небольшие коррективы:

    СТАЛИН — КАГАНОВИЧУ, ЖДАНОВУ

    30 августа 1934 г.

    Секретарем правления Союза писателей можно наметить либо Угарова, либо Щербакова… Состав президиума нужно пополнить Каменевым, Демьяном, Юдиным, Эренбургом.

    ((Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М. 2001. Стр. 465.) )

    В составе членов Пленума, не вошедших в состав Президиума, были — Николай Асеев, Демьян Бедный, Безы-менский, Новиков-Прибой, Пастернак, Шагинян, Вересаев, Маршак, Леонид Соболев, Всеволод Вишневский, Погодин, Тренев, Янко Купала, Павло Тычина, Лахути, Самед Вургун. Тут и будущие лауреаты, и будущие секретари ССП, и делавший на том съезде — сразу после доклада Горького — содоклад о детской литературе С.Я. Маршак. Но ввести в Президиум из всего этого списка Сталин предложил только двоих: Демьяна Бедного и Эренбурга. (Каменев и Юдин не в счет, это — партийные функционеры, а не писатели.)

    Демьян, каково бы ни было в тот момент отношение к нему Сталина, оставался культовой фигурой, не только живым классиком, но и символом высших достижений революционной (недавно еще — пролетарской) поэзии. Эренбург же был человек в этой иерархии совсем новый. Никогда прежде он в нее не входил.

    Что же побудило Сталина вдруг выдвинуть его в ранг, как потом стали их называть, колонновожатых? Неужели так уж пришелся ему по сердцу только что одобренный им (лучше сказать — разрешенный) роман Эренбурга «День второй»?

    Маловероятно.

    Естественнее предположить, что причиной этого внезапного возвышения Эренбурга стало его обращение к Сталину с предложением распустить МОРП («Международное объединение революционных писателей») и создать вместо этой узкосектантской (рапповского толка) организации — более широкую и влиятельную, объединяющую всех крупных зарубежных писателей-антифашистов.

    Но эта догадка сразу же рушится, поскольку ввести Эренбурга в президиум ССП Сталин распорядился 30 августа, а письмо Эренбурга Сталину с этими его предложениями было написано две недели спустя — 13 сентября.

    Тем не менее, с ходу отбрасывать это предположение все-таки не стоит.

    Внятно сформулировал эти свои идеи Эренбург действительно только через две недели после окончания писательского съезда. Но в общей форме они, я думаю, и раньше были доложены Сталину.

    Доложены, надо полагать, Бухариным.

    Бухарин — и раньше, и потом — к своим письмам Сталину, начинавшимся неизменным обращением «Дорогой Коба», имел обыкновение прилагать некоторые письма Эренбурга, адресованные ему, но могущие представлять интерес и для «дорогого Кобы».

    К этому не мешает добавить, что письмо Эренбурга Сталину с предложением распустить МОРП отправлено было из Одессы, где в то время был и Бухарин. Там они с Николаем Ивановичем вдвоем, надо полагать, и обсудили эту эренбурговскую идею. Бухарин ее одобрил и посоветовал Илье Григорьевичу изложить ее Сталину.

    Сталин на эренбурговское письмо отреагировал мгновенно:

    СТАЛИН — КАГАНОВИЧУ

    23 сентября 1934 г.

    1) Прочтите письмо т. Эренбурга. Он прав. Надо ликвидировать традиции РАПП в МОРПе. Это необходимо. Возьмитесь за это дело вместе со Ждановым. Хорошо бы расширить рамки МОРП а) борьба с фашизмом, б) активная защита СССР) и поставить во главе МОРПа т. Эренбурга. Это большое дело. Обратите на это внимание.

    (Сталин и Каганович. Переписка. Стр. 493.)

    Каганович, разумеется, эту инициативу Сталина горячо поддержал и тотчас принял ее к исполнению:

    КАГАНОВИЧ — СТАЛИНУ

    28 сентября 1934 г.

    Строго секретно.

    Сочи. Сталину.

    Целиком согласен с Вашим предложением о МОРП и Эренбурге. Сейчас Жданова нет, он в Ставрополе. Когда он приедет, мы это проведем.

    (Там же. Стр. 501—502.)

    Не прошло и недели, и Каганович уже докладывает Сталину, что дело двинулось:

    КАГАНОВИЧ — СТАЛИНУ

    3 октября 1994 г.

    Здравствуйте, Дорогой т. Сталин!

    1. Вызывали мы представителей Международного объединения революционных писателей. Сейчас они подготовят проект постановления президиума, в котором они должны будут признать, что элементы рапповщины у них имеются и что они этим затормозили привлечение более широких кругов писателей, стоящих на позиции борьбы с фашизмом, войной и за защиту Советского Союза. И из беседы с ними видно, как своевременно Ваше предложение.

    В их постановлении должно быть сформулировано прямо о ликвидации МОРПа.

    Одновременно готовятся проекты выступления советской делегации, французской и американской с предложением ликвидировать МОРП и собрать совещание, лучше бы всего в Париже, где бы присутствовали и такие писатели, о которых пишет Эренбург. На таком совещании можно было бы создать Оргкомитет по созыву конференции или съезда писателей, стоящих на позициях борьбы с фашизмом, войной и за защиту СССР. Все это неоформленные нигде проекты, которые как только будут готовы, будут посланы Вам или выждут в Москве до совместного с Вами обсуждения.

    ((Там же.Стр.508—509.) )

    Проект был серьезный, и Эренбургу в его реализации отводилась едва ли не главная роль. Не только потому, что он был инициатором, можно даже сказать, автором этого проекта.

    Роль Горького, как главного вербовщика друзей Советского Союза на Западе, была к этому времени уже практически исчерпана. Он сохранил связи лишь с некоторыми корифеями культурного и интеллектуального европейского истеблишмента (Ролланом, Уэллсом, Жидом). А для осуществления нового сталинского проекта, подсказанного Эренбургом, нужно было налаживать связи с западными писателями новой генерации, с которыми у Горького контактов не было. Лучшей кандидатуры на эту роль, чем Эренбург, Сталину было не найти. Он подходил по всем статьям: жил в Париже (в отличие от Горького, который в это время уже прочно осел в Союзе и практически был «невыездной»), имел обширные европейские связи и, наконец, последнее, самое важное, — был вполне управляем, сохраняя при  этом видимость «беспартийности» и даже некоторой независимости.

    В ноябре 1934 года в Париже советский посол передал Эренбургу, что Сталин намерен лично обсудить с ним весь круг вопросов, поднятых в его письме. Но когда Эренбург — в том же месяце — приехал в Москву, намеченная встреча его со Сталиным не состоялась.

    Видимо, Сталин, после бесед с писавшим о нем книгу А. Барбюсом (он прибыл в Москву 22 сентября), решил, распустив МОРП, поставить во главе новой организации писателей не И.Э., а Барбюса.

    А.И. Стецкий, сообщив И.Э., что намеченная встреча со Сталиным не состоится, предложил надиктовать стенографистке все его соображения о перестройке МОРП, что и было сделано.

    ((Комментарий Б. Фрезинского. В кн.: Илья Эренбург. На цоколе истории. Письма. 1931—1967. М. 2004. Стр. 137-138.) )

    Решение Сталина поставить во главе новой организации писателей не Эренбурга, а Барбюса было не лишено смысла. «Для пользы дела» Эренбургу лучше было не засвечиваться, а играть свою (как предполагалось и раньше, ключевую) роль в реализации проекта, оставаясь за кулисами и лишь изредка появляясь на сцене. А для Эренбурга, для его будущей судьбы это сталинское решение было истинным благом. Возглавив не только по существу, но и формально эту новую организацию прогрессивных писателей Запада, он неизбежно превратился бы в партийного (или беспартийного) функционера. И тогда — не сносить бы ему головы, как не сносили ее Михаил Кольцов, Бруно Ясенский и многие другие верные сталинские клевреты.

    Ну, а что касается знаменитого международного конгресса писателей в защиту культуры, проходившего в Париже 21—25 июня 1935 года (в нем приняли участие 230 писателей из 35 стран), то он был в полном смысле этого слова детищем Эренбурга. Хотя, как это часто бывает с выросшими детьми, доставил своему «родителю» много горестей, разочарований и разных других отрицательных эмоций.

    Сохранилось письмо Эренбурга Бухарину, — не личное письмо, написанное по личным поводам, а скорее официальный документ, что-то вроде доклада, сообщения, донесения, не лишенного, впрочем, и откровенных личных просьб и признаний.

    Письмо это показалось Бухарину содержащим столь важную информацию, что он счел нужным переслать его Сталину. (На что автор послания, может быть, и не рассчитывал.)

    Начиналось оно без обращения, что уже само по себе подчеркивало, с одной стороны, официальный его характер, а с другой — выдавало скопившееся в душе автора раздражение:

    Вы были до некоторой степени свидетелем того, как этот конгресс родился. Частично Вы толкнули меня на это дело. Прибегаю к Вашей помощи: Вы втащили, помогите выйти. Вы наверно знаете, с какими трудностями собрался этот конгресс. Барбюс писал мне письма, обвиняя в «саботаже, измене» и пр. Конгресс родился буквально у меня на квартире, где собирался десяток французских и немецких писателей, его подготовивших. Я хотел расширить рамки, избегать морповских «земляков». Меня обвиняли в том, что я «интригую» и пр. Москва, несмотря на мои вопросы, молчала. Я все же продолжал работу, хотя для меня этот конгресс был бедствием. Я считал своим долгом довести его до конца. Еще накануне за два дня до открытия съезда мне приходилось уговаривать Жида и др., которые в последнюю минуту хотели отказаться. Во время съезда должен был опять-таки удерживать его, да и некоторых других французских писателей, нам дружественных, от прямого или косвенного выступления против нас.

    ((Эренбург — Бухарину о Парижском конгрессе в защиту культуры.Большая цензура. М. 2005. Стр. 382.) )

    И дальше — на протяжении всего письма — такие же отчаянные жалобы на то, как мешали ему вести его тонкую, сложную работу, как тупо, топорно, неуклюже действовали официальные советские организаторы конгресса, каким бездарным, только вредившим делу был состав советской делегации.

    Делегация состояла из десяти человек. Писателей, известных на Западе, из них было только два — А.Н. Толстой и Всеволод Иванов. (Не считая самого Эренбурга, который для собравшихся был, как он сам себя аттестовал, — «полупарижанин».) Из остальных разве что только имя Михаила Кольцова было кое-кому известно. (Да и то как журналиста, а не писателя.)

    Никто из западных участников конгресса понятия не имел, кто такие — Анна Караваева, Киршон, Панферов, Тихонов, Луппол, Щербаков. Двое последних не то что на Западе, но и в Советском Союзе как писатели были неизвестны. Да они и не были писателями. Литературовед и историк Иван Капитонович Луппол в то время был директором Института мировой литературы им. Горького. Александр Сергеевич Щербаков — партийный функционер, в недалеком будущем весьма видный. Но для западных интеллектуалов, что называется, — «пусто-пусто».

    Как видно из этого списка, делегация составлялась из персон, удельный вес которых определялся тем местом, которое каждый из ее членов занимал в официальной советской табели о рангах. Не только «гамбургский счет», но и просто степень известности данного лица в расчет не принимались.

    Поначалу предполагалось, что в составе делегации будут Горький и Шолохов. Но они (по разным причинам) в Париж не приехали. Лишь в последний день заседания конгресса эту тупую ситуацию слегка изменило появление Бабеля и Пастернака. (О том, как и почему они там появились, — чуть позже.)

    Сталин, как мы знаем, идею Эренбурга создать вместо сектантского, рапповского МОРПа широкий фронт писателей-антифашистов — понял и оценил. Конгрессу, на который отправлялась эта делегация, он придавал исключительно важное значение. Когда ему сообщили, что западные участники конгресса недоумевают, почему среди членов советской делегации нет Пастернака, он распорядился немедленно отправить «небожителя» в Париж. И распоряжение это было дано в форме прямо-таки военного приказа:

    …К нам на дачу приехали из Союза писателей просить Бориса Леонидовича срочно выехать на конгресс. Он был болен и наотрез отказался, но отказ не приняли и продолжали настаивать на поездке. Пришлось ехать в Москву, чтобы позвонить секретарю Сталина Поскребышеву и просить освобождения от поездки. При этом телефонном разговоре я присутствовала. Борис Леонидович отговаривался болезнью, заявил, что ехать не может и не поедет ни за что. На это Поскребышев сказал: «А если бы была война и вас призвали — вы пошли бы?» — «Да, пошел бы». — «Считайте, что вас призвали»… На другой день после разговора с Поскребышевым, почему-то ночью, за Борисом Леонидовичем в Загорянку пришла машина. Мне не позволили его проводить, я волновалась, объясняла, что он болен и его нельзя отпускать одного. Мне отвечали, что его везут одеваться в ателье, где ему подготовили новый костюм, пальто и шляпу… Это было неудивительно: в том виде в котором ходил Борис Леонидович, являться в Париж было нельзя.

    ((З.Н. Пастернак. Воспоминания. В кн.: Борис Пастернак. Второе рождение. М. 1993. Стр. 281—282.) )

    Таким же спешным порядком был отправлен в Париж и нелюбимый Сталиным Бабель.

    Все это говорит о том, что Сталин был крайне заинтересован в том, чтобы советские писатели, приехавшие на конгресс, произвели на своих европейских коллег должное впечатление. То есть чтобы делегация советских писателей на этом конгрессе состояла из людей известных и влиятельных. А состав этой делегации он, надо полагать (такой уж у него был обычай), не только утверждал, но и формировал сам, лично. Как же он мог, если даже и не составить, то хоть утвердить делегацию, на 80% состоящую из безликих номенклатурных фишек?

    Чтобы ответить на этот вопрос, мне придется сделать небольшое отступление в год 1920-й.

    В том году В.Д. Бонч-Бруевич принял решение выселить К.С. Станиславского из его родового особняка, поскольку особняк этот ему (Бончу) понадобился для кремлевской автобазы. Луначарский написал по этому поводу Ленину душераздирающее письмо, в котором объяснял, кто такой Станиславский, и умолял дать возможность великому режиссеру закончить свои дни в его родовом особняке. Ленин сперва склонен был пойти в этом вопросе Луначарскому навстречу. Но Бонч заупрямился. Вопрос СЕМЬ РАЗ обсуждался на заседаниях Малого Совнаркома. Чаша весов склонялась то в сторону Луначарского, то в сторону Бонча. Наконец было принято постановление:

    1. Решение о выселении Станиславского из его особняка утвердить.

    2. Учитывая роль и значение Станиславского в искусстве, предоставить ему помещение таких же размеров и такого же качества

    Ленин это постановление подписал, и Станиславский был переселен в тот дом в Леонтьевском переулке, где и прожил до конца своих дней.

    Решение, согласитесь, совершенно идиотское. Не проще и не разумнее ли было подыскать и реквизировать для автобазы Кремля какой-нибудь другой дом? Но Ленину эта простая мысль почему-то в голову не пришла. А ведь он, как к нему ни относись, идиотом все-таки не был. И все невыгоды (моральные, политические) такого идиотского решения не мог не сознавать.

    Почему же он его принял?

    А потому, что он уже был заложником им самим созданной системы. Система же диктовала свои жесткие условия: Станиславского обижать было нельзя, но и Бончу отказать в его притязаниях тоже было уже невозможно.

    Вот так же и Сталин, составляя (утверждая) список правления и президиума Союза писателей, по одним соображениям распорядился ввести в него Эренбурга, по другим — Демьяна Бедного, по третьим — Юдина, по четвертым — Каменева. (Каменева он терпеть не мог, но на его кандидатуре настаивал Горький, который в тот момент ему был еще нужен.)

    Так же был сформирован и состав советской делегации на Парижском конгрессе. По одним соображениям в нее надо было включить Анну Караваеву, по другим — Киршона, по третьим Панферова. А когда Андре Жид собрался идти в советское посольство, чтобы уговаривать посла (Потемкина) пополнить делегацию Бабелем и Пастернаком, Сталин тут же скомандовал срочно отправить в Париж обоих. Болен — не болен, какая разница. На войне как на войне. «Считайте, что вас призвали».

    Эренбург в этом механизме принятия сталинских решений тогда еще не разбирался. Он искренне считал, что этот неудачный состав делегации — плод чьей-то (отнюдь не сталинской) некомпетентности. Посоветовались бы с ним, все было бы иначе.

    …Будь Бабель здесь — с его знанием языка и толковостью — с первого дня, можно было бы выпустить совделегата с полемикой, тогда как остальные ограничивались только чтением по бумажке. Если брать таких людей, как Жид, Мальро и пр., то присутствие Бабеля, Пастернака, Тынянова, Федина, Шолохова могло бы с первого дня поставить нашу делегацию в иное, куда более выгодное положение… Доклады были канцелярские — не чувствовалось в них за редкими исключениями, что их писали писатели. Всеволоду Иванову предложили прочесть доклад о том, сколько у нас писатели зарабатывают, чем вызвали неприятное изумление конгресса и принизили авторитет этого хорошего писателя… Было много и чудовищного… Андре Жид, Мальро и др. не раз говорили: «Мы защищаем советскую культуру, а потом ваши товарищи выходят и наглядно опровергают то, что мы говорим»…

    Дело очень серьезно: поскольку мы заинтересованы в симпатиях французской интеллигенции, мы не должны оттолкнуть от себя Жида, Мальро, Геено… Я никого лично не обвиняю, да и глупо обвинять людей, которые сами хорошо не понимали, перед кем они должны говорить, как говорить, о чем. Я только думаю, что, взвалив на меня огромную часть дела созыва конгресса, можно было бы проявить доверие ко мне и хотя бы мимоходом спросить моего совета о составе нашей делегации и о характере наших выступлений с точки зрения наибольшей эффективности этого у Запада. Этого никто не сделал. Не подумайте, что речь идет о самолюбии, просто обидно за наше общее дело.

    ((Эренбург — Бухарину о Парижском конгрессе в защиту культуры. Большая цензура. Стр. 382-384.) )

    Эти жалобы время от времени перемежаются более или менее оптимистическими утверждениями, что конгресс, в общем, удался. Конечно, все могло получиться гораздо лучше, но и так тоже вышло неплохо. Но этот сдержанный оптимизм тут же заглушают новые стоны, новые жалобы. А кончается письмо вполне ясно выраженным желанием выйти из этой сомнительной и малопродуктивной игры:

    Во время конгресса моя роль была успокаивать французов и сглаживать наши «гаффы» — роль достаточно неблагодарная. Как и раньше, со мной не советовались: мне объявляли. Все это в порядке вещей, так как я — беспартийный, никакого поста не занимаю, просто писатель Эренбург. Но сейчас я ставлю вопрос о дальнейшем. Меня выбрали в секретариат организации вместе с Кольцовым. Значит, мне придется опять-таки уговаривать французов мириться с нашими своеобразностями (что хорошо) и несообразностями (что хуже). На первом же заседании секретариата наши делегаты выступили с предложениями, о которых я не знал. В Москве, может быть, это и привычно, а главное, там все люди свои и сходит все с рук. Здесь это невозможно. Вы знаете, как я попал во всю эту перепалку, помогите мне высвободиться. Я не считаю, что моя работа в таких условиях может быть продуктивной. Это просто меня изведет, а пользы даст весьма мало… Во всяком случае, Вы должны помочь мне освободиться от этой «работы», которая при таких условиях не может дать никаких положительных результатов, а меня может доконать. Я жду Вашего скорого и подробного ответа на это письмо: о моей роли в секретариате Международной организации писателей.

    ((Там же. Стр. 384.) )

    Я уже упоминал, что Бухарин счел нужным переслать эренбурговское письмо Сталину. При этом я заметил, сам автор письма на такой поворот дела вряд ли рассчитывал. Теперь, внимательно перечитав этот последний, заключительный абзац (особенно вот эту фразу: «Вы знаете, как я попал во всю эту перепалку, помогите мне высвободиться»), я подумал: а что, если он именно на это как раз и рассчитывал? И именно к «Хозяину», а не к «Бухарчику» обращал этот свой вопрос о том, стоит ли ему оставаться в секретариате Международной писательской организации?

    Может быть, втайне даже надеялся, что вождь скажет: «Нет-нет, пусть не уходит. Учтем его пожелания и в дальнейшем будем более внимательно прислушиваться к его мнению».

    Ну, а если вождь решит иначе, — ладно, мол, пусть занимается своим писательством и не лезет в политику, не годится он для этого дела! — что ж, может быть, это будет даже и к лучшему. Может быть, и в самом деле пора уже ему перестать быть «двоеженцем», навсегда вернуться к главной, любимой своей жене — литературе.

    Все это, конечно, только предположения, догадки. Но мысль об «отставке» ему в голову, безусловно, приходила. Об этом свидетельствует еще один его шаг… Шаг не шаг, но, во всяком случае, — некое движение в этом направлении.

    Движению этому предшествовал еще один эпизод. Еще одна, новая его обида.


    * * *

    Еще одним организатором Парижского конгресса был Михаил Кольцов. На нем как раз лежала именно организационная, то есть практическая сторона дела.

    За месяц-полтора до начала конгресса, в мае 1935 года он послал Щербакову инструкцию по подготовке и отправке на конгресс советской делегации. Инструкция эта была обозначена пометкой: «Только лично» — и такой предупреждающей фразой: «Внимание: важна каждая деталь».

    Хоть тут и впрямь важна каждая деталь, я приведу из этой подробной, обстоятельной инструкции только несколько пунктов:

    1) ДОКЛАДЫ И ВЫСТУПЛЕНИЯ. Ориентировочный размер для докладов — 10—12 страниц на машинке. Для выступлений — 6—8 страниц. Перевод тщательно отредактировать, особенно французский (воспользоваться помощью литредакторов из  «Журналь де Моску»). Размножить (ротатор, хорошая бумага)…

    4) ЭКИПИРОВКА. Для экономии валюты сшить всем едущим в Москве по 1 летнему пальто, серому костюму за счет Союза… Не шить всем из одной материи!!

    5) ПРОЕЗД Разбиться на две-три группы, с маршрутами: а) морем из Ленинграда или Гельсингфорса на Дюнкирхен или Амстердам, б) через Польшу — Германию (кратчайший путь), в) через Вену — Базель. Прибытие групп в Париж — не в один день (желательные даты я сообщу)…

    7) ДЕНЬГИ. Каждому из делегатов выдать при отъезде по сто рублей, предупредив, что это аванс в счет суточных. Остальные деньги взять чеком на Париж.

    8) СВЯЗЬ, а) Диппочта (следить за сроками ее отправки), б) шифр — через «Правду», Мехлиса. г) Телефон — вызывать меня из Москвы, по номеру в часы, какие укажу. Условные обозначения в разговоре: Горький — Анатолий, Барбюс — Андрей, Эренбург — Валентина.

    ((Борис Фрезинский. Великая иллюзия — Париж, 1935. Материалы к истории Международного конгресса писателей в защиту культуры. Минувшее. Исторический альманах. 24. М. — СПб. 1998. Стр. 188—189.) )

    Все учел предусмотрительный Кольцов. Пароли, шифры, явки, адреса, деньги. Предупредил даже, чтобы костюмы шили не из одной материи, а делегаты прибыли в Париж разными маршрутами, из разных мест и не в один день. И тем не менее… Представьте, какими глазами глядели писатели Запада на этот высадившийся в Париже десант, на эту зондеркоманду в одинаковых летних пальто и серых костюмах, с одинаковыми речами и докладами, размноженными на ротаторе на хорошей бумаге. В особенности когда эти речи и доклады, пропитанные, как позже скажет Набоков, «тюремным запахом советских библиотек», они стали зачитывать с трибуны по бумажке, где даже не самый худший из них, Всеволод Иванов, вынужден был бубнить заранее заготовленную чушь о том, какие высокие у них, советских писателей, гонорары.

    Немудрено, что появление на трибуне в последний день конгресса сперва Бабеля, а потом Пастернака было встречено овацией. Овация началась еще до того, как они начали говорить. А уж когда заговорили…

    Исаак Эммануилович речи не написал, а непринужденно, с юмором рассказал на хорошем французском языке о любви советских людей к литературе. С Борисом Леонидовичем было труднее. Он сказал мне, что страдает бессонницей, врач установил психостению… Он написал проект речи — главным образом о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех мы перевели на французский язык одно из его стихотворений. Зал восторженно аплодировал.

    ((Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том второй. М. 1990. Стр. 58-59.) )

    Что касается Бабеля, так оно все, наверно, и было. Не так даже было и важно, о чем он там говорил. Важно было, что говорил не по бумажке, импровизировал. И говорил на хорошем французском языке. К тому же был он на редкость обаятелен и остроумен. Да что говорить! На фоне других советских речей и докладов это был луч света в темном царстве.

    А вот насчет Пастернака Илья Григорьевич слукавил. Тут все было совсем не так, как он рассказывает об этом в своих мемуарах.

    Сперва приведу полный текст его выступления, — в той редакции, в какой он был воспроизведен в книге «Международный конгресс писателей в защиту культуры. Париж, июнь 1935. Доклады и выступления. М., 1936»:

    Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником.

    ((Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том пятый. М. 2004. Стр. 229.) )

    Это все, что Эренбургу удалось из него выдавить.

    Но больше ничего ему было и не нужно. Потому что дело тут было не в том, что скажет Пастернак, а в самом Пастернаке. В его облике, в его голосе, в неподражаемом своеобразии его живой речи:

    Он подошел к микрофону; тотчас же зал наполнился тем мучительным «ммм», которое у Пастернака предшествует речи. Зал сразу понял, кто перед ним; это было ощущение живого поэта, зубра, вымершего в Европе, большой совести, большой детскости.

    ((Илья Эренбург. Книга для взрослых. М. 1936. Стр. 151.) )

    Эренбургу только это и было нужно: представить Пастернака этаким большим ребенком, лепечущим нечто не слишком вразумительное о том, что поэзия — в траве, стоит только нагнуться, чтобы поднять ее. Но Борис Леонидович ребенком не был. И в той, заранее им написанной речи, в которой, как уверяет Эренбург, он хотел говорить «главным образом о своей болезни», на самом деле он собирался сказать (и даже, кажется, сказал) совсем о другом:

    Я сказал: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искусства Важна только личная независимость. В 1789, 1848, 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас — не организовывайтесь!»

    ((Исайя Берлин. Встречи с русскими писателями. 1945 и 1956. В кн.: Воспоминания о Борисе Пастернаке. М. 1993. Стр. 520—521.) )

    Легко представить, в какой ужас пришел Эренбург, прочитав (или даже услышав: ведь Пастернак уверяет, что все это он не только собирался сказать, но и сказал) эти слова. О том, чтобы сохранить этот текст в стенограмме, разумеется, не могло быть и речи. Эренбург то ли сам сочинил другой, то ли из всего пастернаковского монолога оставил лишь несколько фраз.

    Председательствовавший в день выступления Пастернака Н. Тихонов тоже был в шоке от его речи. Он потом рассказывал, что готовить ее для стенограммы ему и Эренбургу помогала Цветаева. Втроем они будто бы и слепили эти невнятные фразы в тот текст, который вошел в стенограмму, а потом был опубликован.

    Пастернак об участии Тихонова и Цветаевой не знал и всю вину за искажение текста его речи возлагал на Эренбурга.

    А.К. Тарасенков, работавший тогда в «Знамени», где печаталась эренбурговская «Книга для взрослых», дал Пастернаку номер журнала, сказав, что Эренбург там пишет о нем. Хотел даже прочесть это место вслух. Но Пастернак не пожелал слушать, взял журнал и ушел.

    Через час — звонок. «Это вы, Толя? Я хочу вам сказать, что прочел страницы Эренбурга обо мне… Все это неверно. Не так… Он, конечно, пишет обо мне с самыми лучшими намерениями, я это знаю, но все же это все неверно. Вот в Париже я говорил ведь серьезные вещи, а он все свел к фразе о том, что «поэзия в траве». Я превращен в какого-то инфантильного человека, я вовсе этого не хочу.

    ((А.Н. Тарасенков. Пастернак. Черновые записи. 1930—1939. В кн.: Воспоминания о Борисе Пастернаке. М. 1993. Стр. 168.) )

    Но самое интересное в этой истории (для чего я, собст-енно, ее и рассказал), что Эренбургу за нее влетело не только от обидевшегося на него Пастернака, но и от начальства.

    В «Известиях», а потом — полностью — в «Литературном критике» печатались очерки Эренбурга о Парижском конгрессе. И в одном из них он, разумеется, рассказал и о выступлении Пастернака. В этом его рассказе была такая фраза:

    Когда Тихонов перешел к оценке поэзии Пастернака, зал стоя, долгими аплодисментами приветствовал поэта, который доказал, что высокое мастерство и высокая совесть отнюдь не враги.

    Безобидная реплика эта вызвала резко негативную реакцию в печати. Возник даже легкий международный скандал.

    Отчасти причиной этого крутого начальственного окрика было, конечно, имя Пастернака, упомянутое в положительном контексте. Но основной гнев начальства был направлен на слово «совесть». Слово это всегда вызывало у большевиков судорогу отвращения. Начало этой славной традиции положил сам Ильич в одной из своих статей о Л.Н. Толстом:

    Либералы выдвигают на первый план, что Толстой — «великая совесть»… Разве это не выдвигает на первый план того, что выражает предрассудок Толстого, а не его разум, что принадлежит в нем прошлому, а не будущему, его отрицанию политики и его проповеди нравственного усовершенствования, а не его бурному протесту против всякого классового господства?

    ((В.И. Ленин о литературе и искусстве. М. 1957. Стр. 209.) )

    Применительно к Пастернаку, — вернее, к реплике Эренбурга о нем, — тут добавилась еще прямо выраженная обида за других советских писателей, у которых (так были истолкованы эти эренбурговские слова) с совестью будто бы дело обстояло не так хорошо, как у Бориса Леонидовича.

    Когда я был в Москве, я говорил с т. Ангаровым касательно моих очерков о парижском конгрессе. На столе т. Ангарова лежала выписка из одной моей телеграммы, касающаяся Пастернака. Т. Ангаров сказал мне, что он проверял, правильно ли утверждение, будто я говорю, что совесть поэта есть только у Пастернака.

    ((Из письма И. Эренбурга А.С. Щербакову. Минувшее 24. Стр. 232.) )

    Упоминающийся в этом письме А.И. Ангаров был в то время заместителем заведующего отделом культурно-просветительной работы ЦК ВКП(б). Возникший у него внезапный интерес к реплике Эренбурга о Пастернаке был продиктован отнюдь не личным любопытством. Это была реакция на донос кого-то из тех коллег Ильи Григорьевича, кто почувствовал себя лично задетым этим его злополучным высказыванием.

    На самом деле Эренбург о том, что из всех советских поэтов совесть есть только у Пастернака, разумеется, не го-ворил, и такое грубое искажение смысла его реплики глубоко его возмутило. Но основания для обид были. Овацию-то устроили только одному Пастернаку. И устроили, как объяснил это Эренбург, именно потому, что только с ним, с его обликом — и даже с только что произнесенной им речью — сопрягалось это сакраментальное слово «совесть».

    Начальственный окрик Эренбургу по этому поводу был высказан в редакционной статье «Комсомольской правды». Статья называлась «Откровенный разговор» и посвящена была Пастернаку. Реплика Эренбурга упоминалась там мимоходом и оценивалась как «сомнительный комплимент» поэту. В какой-то французской газете тут же появилась заметка: «Москва дезавуирует Эренбурга». Именно это и дало Эренбургу повод обратиться с письмом к высокому начальству (адресовано оно было А.С. Щербакову, но автор, видимо, предполагал, что свой ответ тот согласует с более высокой, а может быть, и самой высокой инстанцией), в котором дал понять, что готов совсем уйти из политики в «изящную словесность»:

    Тон статьи в «Комсомолке», которая дана как редакционная, заставляет меня задуматься над словами т. Ангарова и над отношением ко мне руководящих литературной политикой товарищей. Если она совпадает с «Комсомольской правдой», то я с величайшей охотой буду впредь воздерживаться от каких-либо литературно-общественных выступлений и в Союзе и на Западе. Очень прошу вас ответить мне на этот вопрос.

    ((Минувшее 24. Стр. 232—233.) )

    Ответ последовал не сразу, и начинался он ссылкой на болезнь, помешавшую автору письма ответить на заданный ему вопрос немедленно. Но есть все основания предполагать, что задержка ответа была вызвана не только болезнью Александра Сергеевича. Ответ, надо полагать, согласовывался. Об этом говорит не только смысл, но и тональность этого ответа, достаточно определенная и в то же время уклончивая, вежливо сдержанная и в то же время не оставляющая места для каких-либо дальнейших переговоров, а тем более ультиматумов:

    23 марта 36 г.

    Москва

    Дорогой Илья Григорьевич!

    Я на 12 дней выбыл из строя (болел), поэтому отвечаю на Ваше письмо с опозданием, за что прошу извинения.

    Первый вопрос, какой мне задал в Москве Мальро, был такой: «Я прошу от своего имени и от имени А. Жида объяснить мне — какие крупные разногласия разделяют советских писателей и Эренбурга». На этот вопрос я ответил: «Разногласий, которые бы разделяли советских писателей и Эренбурга, — нет, ибо Эренбург сам советский писатель. Речь может идти о творческих разногласиях у ряда советских писателей с писателем Эренбургом. Эти разногласия были и есть, происходят они в рамках советской литературы». Так ответил я Мальро.

    Признаться, я не понял сначала вопроса Мальро. Стал он мне понятен через несколько дней, когда я получил Ваше письмо.

    Вы зря ставите так вопрос: «с величайшей охотой буду впредь воздерживаться от каких-либо литературно-общественных выступлений и в Союзе, и на Западе».

    Известно, что Ваши литературно-общественные выступления никем не навязаны, что они являются результатом внутреннего Вашего убеждения. Почему же отказываться от выступлений, которые продиктованы внутренним убеждением.

    Вообще метод «отставки», как Вы знаете, сочувствия обычно не встречает.

    Что касается главного — отношения к Вам, я могу только повторить то, о чем я Вам неоднократно писал и говорил.

    Вы имеете свою оценку творчества Пастернака, с которой иные могут соглашаться или не соглашаться.

    Разрешите этим людям о несогласии с Вами писать и говорить.

    Делать же отсюда какие-либо выводы об отношении к Вам товарищей — нет оснований.

    ((Минувшее 24. Стр. 233.) )

    Письмо это являет собой истинный шедевр самой изысканной, я бы даже сказал куртуазной дипломатии. Оно полно тончайших шпилек и намеков. О какой, мол, отставке, Илья Григорьевич, может идти речь, — ведь вы же не порученец какой-нибудь, не «агент влияния». Вы не на службе, все ваши выступления продиктованы внутренним убеждением, — зачем же вам от них отказываться? Но тут же, в следующей же фразе слово «отставка» (самим Эренбургом, кстати, не произнесенное) вдруг появляется. И сама фраза несет в себе тайную, хотя и не слишком скрываемую угрозу:

    Вообще метод «отставки», как Вы знаете, сочувствия обычно не вызывает.

    Невзначай брошенная реплика эта заставляет вспомнить хорошо известный факт из биографии Пушкина. Возмущенный перлюстрацией его письма к жене, Александр Сергеевич написал Бенкендорфу, что по семейным обстоятельствам вынужден оставить службу. Николай Павлович, к которому фактически было обращено это письмо, высказался (в разговоре с пытавшимся смягчить гнев царя Жуковским) по этому поводу так:

    — Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае между нами все кончено.

    Еле-еле удалось Жуковскому этот инцидент уладить.

    Трудно сказать, имел ли в виду Щербаков этот исторический прецедент, или исходил из собственного своего «бенкендорфовского» опыта. Но начитанный Эренбург эту историю наверняка помнил. Во всяком случае, намек Щербакова он понял и об отставке больше не заговаривал. Так до конца дней и остался «двоеженцем».

    Сюжет второй

    «Я ВЫРАЖАЛ НЕ СВОЮ ЛИНИЮ, А ЧУВСТВА НАШЕГО НАРОДА»

    Эта фраза — из письма Эренбурга Сталину, написанного 15 апреля 1945 года, то есть на другой день после появления в «Правде» статьи Г.Ф. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Статья эта была шоком — не только для Эренбурга, но и для миллионов его читателей. Она стала шоком даже и для тех из прочитавших ее, кого меньше всего в этой ситуации интересовал Эренбург. Ведь эта статья обозначила некий идеологический поворот, для которого предъявленные Эренбургу обвинения были только поводом.

    Ни у кого из прочитавших статью, да и у тех, кто ее не читал, а только слышал о ней, не могло быть и тени сомнений в том, что истинным ее автором был не Г.Ф. Александров, — хоть тот и был в тогдашней партийной иерархии фигурой не мелкого ранга: он был начальником, как это тогда называлось, Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б).

    Всем было ясно, что такая статья могла быть написана и напечатана в «Правде» только по личному указанию Сталина.

    Распорядившись написать и опубликовать эту статью, Сталин, как это всегда бывало у него в подобных случаях, решал одновременно несколько важных государственных (пропагандистских, идеологических, дипломатических и даже военных) задач. Не обошлось и без особого, неизменно проявлявшегося во всех важных сталинских начинаниях коварства. (Ко всем этим ответвлениям главного сюжета мы еще вернемся.) Но был тут у него еще и некий личный мотив.

    С него и начнем.


    * * *

    Сегодняшним читателям, — во всяком случае, тем, кому еще нет восьмидесяти, — не просто трудно, а прямо-таки невозможно себе представить, кем был для нас Эренбург во время войны.

    Страна вступила в войну в состоянии полной идеологической растерянности. В первые же военные дни в прах разлетелись все идеологические стереотипы, внушавшиеся нам на протяжении многих лет и прочно завладевшие нашим сознанием. Сразу же стала очевидной беспочвенность владевших нами иллюзий — начиная с наивной уверенности, что немецкие пролетарии ни за что не станут стрелять в своих братьев по классу, и кончая столь же наивной убежденностью, что «на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом».

    Выйдя из прострации, Сталин потом наспех соорудил вместо рухнувшей в одночасье идеологической схемы другую, призвав на помощь великие тени славных русских полководцев и флотоводцев, в том числе и тех, которые еще вчера третировались как верные слуги ненавистного царского режима В ход были пущены даже антинемецкие сплетни и анекдоты времен Первой мировой войны.

    Но это все — позже.

    А в первые трагические военные дни волею обстоятельств единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом, стал Эренбург.

    Позже эту роль Эренбурга всячески старались если не замолчать, то смазать. В официозных перечнях выдающихся советских публицистов военного времени имя Эренбурга обычно поминалось вслед за именами Шолохова, Алексея Толстого и Леонида Леонова, хотя для тех, кто еще не забыл 41-й год, не было сомнений, что он в этом ряду по праву должен был стоять первым.

    Но на самом же деле он был даже не первым, а единственным.

    В тогдашних своих статьях он определил не только идеологию, но и философию той нашей войны. Ее моральное оправдание. Ее нравственную основу.

    Мальчикам и девочкам, воспитанным на принципах интернационального всечеловеческого братства, надо было изо дня в день повторять: убей немца!

    И он это делал.

    Это он пустил принятую и подхваченную всем нашим воюющим народом презрительную кличку «Фриц». А ведь «Фрицем» звали Энгельса. («Фриц» — это уменьшительное от «Фридрих».) В Испании «Фрицем» звали генерала Батова, которого Эренбург знал и любил еще со времен той, Испанской войны.

    Добродушного, незлобивого русского человека, готового поделиться с пленным немцем последней закруткой табака, он должен был изо дня в день учить науке ненависти. Потому что, как он написал в одной тогдашней своей статье, война без ненависти так же аморальна, как близость с женщиной без любви.

    Но можно ли жить ненавистью, оставаясь при этом человеком?

    В другой своей статье военных лет Эренбург сказал, что, помимо всего прочего, мы ненавидим немецко-фашистских захватчиков еще и за то, что вынуждены их убивать.

    То есть заниматься этим нечеловеческим, в сущности, античеловеческим делом.

    Эти «уроки Эренбурга» были тогда прочно усвоены людьми разных поколений. Они вошли в «состав личности» даже тех, кто, может быть, этого и не осознавал, а сейчас, пожалуй, даже и наедине с собой ни за какие коврижки не признается в этом.

    Приведу только один пример.

    В романе Александра Солженицына «В круге первом» главный его герой — Глеб Нержин (alter ego автора) — из всех своих товарищей по «шарашке» особо выделяет дворника Спиридона. Именно ему он отдает (дарит на память) перед этапом любимую свою, с трудом выдранную из лап «кума» книжечку Есенина (взять ее с собой на этап ему не дадут).

    Спиридон для Нержина (а стало быть, и для автора) — носитель вековой народной мудрости, живого народного сознания, единственной (опять же народной) и потому единственно истинной системы нравственных понятий и ценностей. В общем, этакий современный Платон Каратаев.

    И вот с этим Спиридоном происходит у Нержина такой, — может быть, самый важный для автора во всем этом его романе, — разговор:

    — Давно хочу тебя спросить, Спиридон Данилыч, пойми меня верно. Вот слушаю, слушаю я про твои скитания. Крученая у тебя жизнь… Все чего-то ты метался, пятого угла искал — ведь неспроста?.. Вернее, как ты думаешь — с каким… — он чуть не сказал «критерием», — … с меркой какой мы должны понимать жизнь? Ну, например, разве есть люди на земле, которые нарочно хотят злого? Так и думают: сделаю-ка я людям зло?.. Вот ты говоришь — сеяли рожь, а выросла лебеда. Так все-таки, сеяли-то — рожь или думали, что рожь? Может быть, люди-то все хотят доброго — думают, что доброго хотят?.. Убедят себя, что они хорошо делают, а на самом деле выходит худо.

    Наверно, не очень ясно он выражался. Спиридон косовато, хмуро смотрел, ожидая подвоха, что ли.

    — А теперь, если ты, скажем, явно ошибаешься, а я хочу тебя поправить, говорю тебе об этом словами, а ты меня не слушаешь, даже рот мне затыкаешь, в тюрьму пихаешь — так что мне делать? Палкой тебя по голове? Так хорошо, если я прав, а если мне это только кажется, если я только в голову себе вбил, что я прав? Да ведь если я тебя сшибу и на твое место сяду, да «но! Но!», а не тянет оно — так я и трупов нахлестаю? Ну, одним словом, так: если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав, — так вмешиваться можно или нет? И в каждой войне нам кажется — мы правы, а тем кажется — они правы. Это мыслимо разве — человеку на земле разобраться: кто прав? Кто виноват? Кто это может сказать?

    — Да я тебе скажу! — с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. — Я тебе скажу: волкодав — прав, а людоед — нет!

    — Как-как-как? — задохнулся Нержин от простоты и силы решения.

    — Вот так, — с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь обернувшись к Нержину: — Волкодав прав, а людоед — нет.

    В этой дважды повторенной (второй раз даже выделенной курсивом) формуле, от простоты и силы которой Нержин аж задохнулся, для автора романа — «смысл философии всей», ясный и исчерпывающий в своей простоте и ясности ответ на все мучившие его вопросы.

    Так вот, эту формулу, эту вершину Спиридоновой (народной) мудрости Солженицын взял у Эренбурга. Из его статьи 42-го года:

    Ненависть не лежала в душе русского человека. Она не свалилась с неба. Ее наш народ выстрадал. Вначале многие из нас думали, что это — война как война, что против нас такие же люди, только иначе одетые. Мы были воспитаны на идеях человеческого братства и солидарности. Мы верили в силу слова, и многие из нас не понимали, что перед нами не люди, а страшные, отвратительные существа. Что человеческое братство диктует нам быть беспощадными к фашистам, что с гитлеровцами можно разговаривать только на языке снарядов и бомб.

    Волкодав — прав, а людоед — нет. Одно дело убить бешеного волка, другое — занести свою руку на человека. Теперь всякий советский человек знает, что на нас напала свора волков.

    ((Илья Эренбург. Оправдание ненависти. 26 мая 1942 г. В кн.: Илья Эренбург. Война. Апрель 1942 г. Март 1943 г. М., 1943. Стр. 4.)[2])

    В том, что именно Эренбург, а не Сталин, нашел слова для определения нравственных основ нашего противостояния нацизму, ничего удивительного нет. Тут ему, писателю, как говорится, и карты в руки. Удивительно другое: то, что Эренбург и в чисто политическом смысле оказался трезвее и проницательнее Сталина. Ведь как к Сталину ни относись, но фраером или, как нынче говорят, лохом в политике он уж точно не был. Да и информации о том, как складываются дела на политической карте мира, у него было куда больше, чем у Эренбурга.

    24 апреля 1941 года Сталин позвонил Эренбургу. (Это был единственный их прямой разговор.)

    Эренбург тогда писал свой роман «Падение Парижа» и с большим трудом печатал уже написанные главы. Редактор «Знамени» — журнала, в котором печатался роман, — при встрече мрачно ему сказал:

    — О вашем романе разные суждения. Мы не сдаемся… Но насчет второй части ничего не могу сказать…

    Во второй части рассказывалось о событиях 1937— 1938 годов, немцы там еще не появлялись. Но всем было понятно, куда гнет автор. Пакт с Гитлером, определивший всю тогдашнюю идеологическую атмосферу, не оставлял для публикации антифашистского, антигитлеровского романа практически никаких шансов.

    Двадцатого апреля я узнал, что вторую часть «Падения Парижа» не пропустили. Я пришел в скверном настроении, но решил писать дальше.

    Двадцать четвертого апреля я сидел и писал четырнадцатую главу третьей части, когда мне позвонили из секретариата Сталина, сказали, чтобы я набрал такой-то номер: «С вами будет разговаривать товарищ Сталин».

    Ирина поспешно увела своих пуделей, которые не ко времени начали играть и лаять.

    Сталин сказал, что прочел начало моего романа, нашел его интересным, хотел прислать мне рукопись — перевод книги Андре Симона, — это может мне пригодиться. Я поблагодарил и сказал, что книгу Симона читал в оригинале. (Эта книга потом вышла в русском переводе под названием «Они предали Францию», что касается автора — Симона-Катца, то его казнили в Праге незадолго до смерти Сталина.)

    Сталин спросил меня, собираюсь ли я показать немецких фашистов. Я ответил, что в последней части романа, над которой работаю, — война, вторжение гитлеровцев во Францию, первые недели оккупации. Я добавил, что боюсь, не запретят ли третьей части, — ведь мне не позволяют даже по отношению к французам, далее в диалоге употреблять слово «фашисты». Сталин пошутил: «А вы пишите, мы с вами постараемся протолкнуть и третью часть…»

    Люба, Ирина ждали в нетерпении: «Что он сказал?..» Лицо у меня было мрачное: «Скоро война…» Я, конечно, добавил, что с романом все в порядке. Но я сразу понял, что дело не в литературе. Сталин знает, что о таком звонке будут говорить повсюду, — хотел предупредить.

    ((Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том второй. М. 1990. Стр.228.) )

    Итак, о том, что «скоро война», Эренбург узнал от Сталина. Сталин, стало быть, не тешил себя иллюзиями: ясно понимал, что война с гитлеровской Германией неизбежна. Но когда это случилось, он впал в такую глубокую прострацию, что готов был даже начать переговоры с Гитлером, предложив ему (по аналогии с ленинским Брестским миром) отдать Украину и все другие, уже захваченные им к тому времени территории.

    Война уже шла, а он продолжал надеяться, что это отдельные провокации каких-то гитлеровских генералов, действующих без согласования с фюрером, и приказывал на них не отвечать. А когда уже не оставалось никаких сомнений, что это война, уехал на свою «ближнюю» дачу, не появлялся в Кремле. А когда ближайшие соратники явились к нему с предложением создать Комитет Государственной Обороны, который на время войны сосредоточит в своих руках всю власть в стране, он, как свидетельствует в своих воспоминаниях Микоян, испуганно забился в угол в полной уверенности, что они явились, чтобы его арестовать.

    Выслушав предложение соратников, спросил:

    — Кто председатель?

    — Конечно, ты, Коба, — ответил Молотов.

    И только тогда он слегка успокоился.

    И только через одиннадцать дней после начала военных действий (3 июля) страна наконец услышала голос своего вождя. Зубы его стучали о стакан, из которого он пил воду. Всех поразила и неожиданная форма его обращения к нам («Братья и сестры»). Никогда — ни раньше, ни потом, — он к согражданам так не обращался.

    Что же это значит? Как все это согласовать с его телефонным звонком Эренбургу, в котором он прямо дал понять, что знает: скорая война с гитлеровской Германией неизбежна?

    Да, война неизбежна. В этом сомнений у него не было. Но в понятие «скорая» он вкладывал не тот смысл, какой услышал в его словах Эренбург.

    Эренбург в последней книге своих мемуаров саркастически замечает, что Сталин, который не верил никому, поверил Гитлеру.

    Это, конечно, ерунда.

    Гитлеру он верил так же мало, как всем другим, с кем когда-либо приходилось ему вступать в какие-нибудь договоренности. Но он вел свою игру и твердо рассчитывал на тo, что переиграет противника, заставит его изменить назначенный им срок начала военных действий. То есть заставит его играть по своим правилам.

    7 марта 1941 года в Югославии произошел подготовленный Сталиным (вероятно, не только им, но и разведками стран антигитлеровской коалиции) государственный переворот. По всей стране шли демонстрации. Демонстранты опрокидывали машины со свастиками, посольство Германии в Белграде было срочно эвакуировано. 5 апреля Кремль подписал с новым правительством Югославии договор о дружбе. На другой день — 6-го — текст этого договора появился на страницах «Известий». И тотчас же последовал ответный ход Гитлера

    В тот же день, 6 апреля, танковые и пехотные дивизии вермахта, стоявшие на границе с Советским Союзом, вторглись в Югославию. Германская авиация подвергла Белград массированным бомбардировкам.

    Тут Гитлер Сталина как будто переиграл. Но, с другой стороны, все эти события повлекли за собой отсрочку в Реализации плана «Барбаросса».

    Когда Сталину доложили, что немецкий Генштаб пересматривает сроки начала войны с Советским Союзом, он предпринял такой маневр.

    …в конце апреля 1941 года военному атташе немецкого посольства в Москве было разрешено совершить поездку на Урал и в Сибирь и посетить здесь несколько военных заводов, выпускавших новые модели танков и самолетов. Эта беспрецедентная возможность немецких военных ознакомиться с секретами СССР была осуществлена по прямому указанию Сталина…

    Отчет об этой поездке был послан в форме нескольких рапортов в Берлин… Советский агент с кодовым именем «Старшина» (обер-лейтенант Гарольд Шульце-Бойзен), работавший в это время в отделе внешних сношений главного штаба ВВС Германии, сообщил в Москву, что «… немцы не ожидали встретить так хорошо налаженную и функционирующую промышленность»…

    ((Рой Медведев, Жорес Медведев. Неизвестный Сталин. М. 2007. Стр. 256.))

    Это было в конце апреля, то есть в то самое время, когда Сталин звонил Эренбургу.

    В начале мая Сталин (решением Политбюро, а затем — соответственно — Указом Президиума Верховного Совета СССР) был назначен Председателем Совета Народных Комиссаров СССР. И тотчас же он сделал следующий обманный ход в своей «игре» с Гитлером. 5 мая он выступил в Кремле на выпускном вечере слушателей военных академий. Это была как бы импровизация. До этого с речами и докладами по военным и военно-стратегическим проблемам он никогда не выступал. А тут вдруг выступил и подробно говорил о том, как изменилась в последнее время Красная Армия, сколько в ней теперь дивизий (было 120 — теперь 300), сколько из них бронетанковых (треть) и сколько военнослужащих в каждой дивизии (15 000 человек).

    Все это был полный блеф.

    Речь была как бы секретной, но явно рассчитанной на утечку услышанной выпускниками информации. (Эту речь Сталина слушали полторы тысячи человек.) Все это, разумеется, делалось в расчете на то, что Гитлер, когда ему доложат эти «сверхсекретные данные о численности Красной Армии», за которые, как выразился опубликовавший эту речь историк Л. Безыменский, «дорого заплатил бы любой иностранный разведчик», крепко задумается о том, стоит ли ему в этой ситуации начинать войну с Советским Союзом, и уж во всяком случае, в очередной раз пересмотрит календарь своего знаменитого плана «Барбаросса».

    Сталин не сомневался, что сумеет навязать Гитлеру свой календарный план» начала войны. А Эренбург, который ничего не знал об этих его планах и надеждах, определил время начала военных действий с точностью до одного дня.

    Первого июня 1941 года, — вспоминает В. Каверин, — мы вместе поехали навестить Ю.Н. Тынянова в Детское Село, и на вопрос Юрия Николаевича: «Как вы думаете, когда начнется война?» — Эренбург ответил: «Через три недели».

    То, что война началась ровно через три недели, — это, конечно, была чистая случайность. Но то, что предсказанная им дата оказалась точнее многих других гипотез и предположений, в том числе и расчетов самого Сталина, случайностью не было.

    Такую необычайную прозорливость Эренбург в тот раз проявил не впервые.

    Тут можно было бы перечислить немало таких его сбывшихся прорицаний. Но я ограничусь только одним эпизодом, относящимся к 1936 году. О нем рассказал в своих воспоминаниях об Эренбурге Алексей Эйснер, тогда молодой русский поэт-эмигрант, а позлее — интербригадовец, адъютант генерала Лукача:

    Дело было весной, когда, вскоре после победы Народного фронта на выборах в Испании, он победил и во Франции. В разгар этого антифашистского медового месяца одна моя добрая знакомая предложила сходить вместе с нею на собрание околопартийных парижских интеллигентов, на котором Эренбург, только что побывавший за Пиренеями, поделится своими наблюдениями.

    Послушать Эренбурга явилось человек сто или полтораста… Неожиданно для нас, как, по-видимому, и для всех присутствующих, Эренбург заговорил о сгущающихся над «гренадской волостью» облаках… На Испанию точит нож коричнево-черный фашизм. В густых тучах, клубящихся над оливковыми плантациями Андалузии и виноградниками Кастилии, просвечивают ликторские пучки и паучьи лапы свастики. В испанском воздухе пахнет порохом. Республика в опасности…

    После собрания взбудораженные слушатели обменивались недоуменными репликами. Эренбурговскую остроту взгляда, оригинальность и литературную отточенность его формулировок, насколько я мог расслышать, признавали все, но выводы большинство так же единодушно находило чрезмерно мрачными, а главное, слишком уж они расходились с мнением других наблюдателей… Что касается моей спутницы, она была категорична:

    — Неисправимый пессимист и страшно сгущает краски. Только третьего дня я была у Мари-Клод и нашла Поля в прекрасном настроении…

    Так как Мари-Клод, с которой Вера состояла в дружбе, была женой не вообще какого-нибудь Поля, но Поля Вайяна-Кутюрье, одного из руководителей коммунистической партии Франции, его хорошее расположение духа снимало всякие сомнения, и я решительно счел неожиданные мрачные прогнозы беспартийного парижского корреспондента «Известий» не внушающими доверия.

    Прошло, однако, всего около двух месяцев, как они — эти мрачные предсказания — сбылись.

    Кое-что об истоках этой его необычайной проницательности мы уже знаем. И нам еще не раз представится случай к этой теме вернуться. Но сейчас пора наконец объяснить, что я имел в виду, говоря, что в решении Сталина в последние дни войны вдруг нанести удар по Эренбургу присутствовал и некий личный мотив.

    Не вдаваясь в долгие объяснения, для начала перескажу еще один коротенький эпизод, о котором прочел недавно в статье самого осведомленного, самого компетентного исследователя жизненного и творческого пути Эренбурга — Бориса Фрезинского.

    Дело было вскоре после войны. В московском ЦДЛ (Центральном Доме литераторов) выступал советский посол в Лондоне, академик И.М. Майский. Вспоминая военные годы, он сказал, что в стране было тогда только два человека, сравнимых по силе своего влияния на общество, — Эренбург и… С его уст уже готово было сорваться второе имя. Но тут оратор, видимо, с ужасом осознал, чем будет для него чревато произнесение в таком контексте имени Сталина, и — как выразился рассказывавший эту историю Фрезинскому украинский писатель Савва Голованивский, на глазах которого все это происходило, — буквально оцепенел.

    Говорить об этом вслух было тогда, конечно, смертельно опасно. Но Майский сказал сущую правду. Не только по влиянию, по воздействию на умы и души сограждан, но даже и по официальной тогдашней шкале непререкаемых духовных — да и политических — авторитетов имя Эренбурга не раз поминалось рядом с именем Сталина. В официальной гитлеровской пропаганде, например. (Однажды даже — в специальном приказе Гитлера.)

    Но — не только.

    Лев Копелев был арестован за несколько месяцев до конца войны. Арестовали его за то, что он громко возмущался бесчинствами наших солдат (дело было в Восточной Пруссии), и не только возмущался, но всеми доступными ему средствами (он был майором) пытался эти бесчинства пресечь.

    В доносе, предшествовавшем этому аресту и в значительной мере спровоцировавшем этот арест, сообщалось:

    Он говорил, что тов. Сталин ничего не знает о положении, так как занят международными делами, ругал командование и тов. Эренбурга.

    ((Лев Копелев. Хранить вечно. Книга 1. М. 2004. Стр. 153.) )

    Шлейф этого обвинения, впервые сформулированного в том доносе, тянулся за ним на протяжении всего следствия:

    — Подтверждаете ли вы имеющиеся у следствия данные, что он вел разговоры в защиту немцев, критиковал советское командование и писателя Эренбурга?..

    ((Там же. Стр. 303.))

    Ругать «тов. Эренбурга» было таким же государственным преступлением, как «критиковать советское командование», и чуть ли даже не таким же, как выражать недовольство отдельными поступками и высказываниями «лично товарища Сталина».

    Конечно, если бы Л. Копелев выражал свое несогласие с какими-то высказываниями или действиями, скажем, маршала Рокоссовского или секретаря ЦК ВКП(б) товарища Жданова, ему бы тоже не поздоровилось. Но выражать свое несогласие с маршалами и секретарями ЦК было государственным преступлением, потому что маршалами и секретарями ЦК их назначил Сталин. Эренбурга же на его должность «тов. Эренбурга» никто не назначал. Строго говоря, дело обстояло даже еще хуже: его на эту должность, вдруг оказавшуюся такой высокой, назначили читатели «Красной звезды», фронтовых газет и боевых листков, которые запрещалось пускать на раскурку, если в них была напечатана очередная статья Эренбурга. Назначили без согласования с товарищем Сталиным.

    Это был непорядок.

    До поры до времени с этим непорядком приходилось мириться. Но война уже шла к концу, до взятия Берлина оставались считаные дни, и настала пора указать Эренбургy его место. Не то, на котором волею обстоятельств он неожиданно оказался, а то, какое ему назначит товарищ Сталин,

    Я, быть может, не совсем правильно назвал этот ход мыслей Сталина его «личным мотивом». Во всяком случае, сам он, конечно же, считал, что действует по соображениям отнюдь не личным, а сугубо государственным.

    В стране может быть только один властитель умов и душ. (Как говорил Гитлер, один рейх: один народ, один фюрер.)

    Да, конечно, могут и должны быть писатели, журналисты, публицисты, памфлетисты и прочие работники идеологического фронта. Писателям может быть даже позволено чуть больше, чем партийным журналистам и партийным работникам, которые обязаны, как попки, повторять слова вождя. Писатель имеет право слегка разнообразить свой пересказ ЕГО мыслей, так сказать, некоторыми красотами собственного стиля. Это можно. Это — пожалуйста. Но никакой писатель не смеет иметь свой, особый взгляд, скажем, на германский фашизм или на немецкий народ. Товарищ Сталин сказал: «Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается». Вот в рамках этого основополагающего высказывания и действуйте.

    А у Эренбурга был свой взгляд — и на немецкий народ, и на природу германского фашизма. И этот его взгляд не вполне укладывался в границы простой и ясной сталинской формулы.

    Сталинская формула свой (политический) смысл, конечно, имела. Но она была уж слишком простой. (Вот о чем — с куда большим основанием, чем об Эренбурге, можно было и надо было бы написать статью: «Товарищ Сталин упрощает».)

    Формула Сталина как бы объявляла, что немецкий народ тут вообще ни при чем. Мы воюем не с немецким народом, а с фашистами. С Гитлером, который как пришел, так и уйдет. На вопрос, откуда приходят Гитлеры и почему им удается охмурить целый народ, эта сталинская формула не отвечала.

    Между тем об этом задумывались и с горечью признавали, что немецкий народ тут очень даже при чем, и сами немцы. Во всяком случае, лучшие из них.

    Вот что говорил, например, Томас Манн, выступая перед американцами (он уже и сам был в то время был гражданином США) в 1945 году:

    Германия и немцы — такова тема моей сегодняшней беседы с вами, тема довольно рискованная, и не только потому, что самый предмет бесконечно противоречив, многообразен, неисчерпаем; нельзя забывать и о страстях, которые в настоящее время бушуют вокруг него. Говорить о нем sine ira et studio[3] с чисто психологической точки зрения может показаться почти аморальным перед лицом тех невыразимых страданий, которые принес миру этот злополучный народ… Страшная судьба Германии, чудовищная катастрофа, к которой она пришла, завершая новейший период мировой истории, — вот что привлекает всеобщий интерес, пусть даже интерес этот и далек от всякого сострадания. Человеку, родившемуся немцем, в наши дни едва ли пристало взывать к состраданию, защищать и оправдывать Германию. Но разыгрывать из себя непреклонного судью и, угодливо поддерживая безграничную ненависть, которую его народ возбудил против себя, проклинать и поносить этот народ, а себя самого выставлять воплощением «хорошей Германии», в противоположность злой, преступной нации, с которой, мол, он не желает иметь ничего общего, — такому человеку, как мне кажется, тоже не к лицу. Если ты родился немцем, значит, ты волей-неволей связан с немецкой судьбой и немецкой виной.

    (Томас Манн. Собрание сочинений. Том десятый. М. 1961. Стр. 304— 305.))

    Ответ Томаса Манна на вопрос о том, в чем состоит эта немецкая вина, как будто не имеет ничего общего с ответами Эренбурга на этот проклятый вопрос. Но кое-что общее в этих — очень разных — ответах все-таки есть.

    Общее это состоит в том, что оба писателя в самом, как теперь говорят, менталитете немецкого народа попытались увидеть нечто такое, что позволило этому умному и цивилизованном народу соблазниться звериной, разбойничьей идеологией гитлеризма.


    * * *

    Вот что написал однажды К. Симонов, вспоминая о той исключительной роли, которая выпала Эренбургу в военные годы:

    Тогда, в войну, я, наверное, так же, как и другие читатели Эренбурга, не думал над истоками его публицистики.

    Тогда, в годы войны, мы, по правде говоря, не знали и истории создания «катюш» и не раздумывали над тем, в результате каких многолетних трудов и усилий они вдруг появились на фронте. Для нас было главным то, что они появились и ударили по фашистам!

    Так это было и с прямым и сокрушительным действием военных статей Эренбурга. Люди, причастные к войне, не размышляли над тем, откуда и как он появился, они радовались тому, что он есть!

    Теперь мы вроде уже хорошо знаем, «откуда и как он появился», из какого опыта, из каких жизненных впечатлений вырос антифашистский накал его военных статей. Ранняя искушенность в политике, в которой он уже давно не был дилетантом. Антифашистский конгресс писателей в защиту культуры, одним из главных организаторов которого он был. И, наконец, самое главное — война в Испании, в которой, защищая молодую испанскую республику от головорезов Франко, Гитлера и Муссолини, приняли участие все антифашисты планеты.

    Не буду отрицать, все это, конечно, тоже свою роль сыграло. Но началось это у него раньше. Гораздо раньше.

    Маленьким мальчиком я подъезжал впервые к Берлину. Раскрыв толстую непонятную книгу, похожую не то на Библию, не то на учебник тригонометрии, мать сказала мне:

    — Мы приедем в Берлин в девять часов двенадцать минут.

    Я не поверил ей. Я ведь знал тогда только русские вокзалы, с тремя звонками, с неторопливыми пассажирами, попивающими чай, с флиртующими телеграфистами и душистой черемухой. Я знал, что, если побежать сорвать ветку черемухи, поезд не уедет, — поезд поймет, что нельзя без черемухи. Помолчав, я переспросил:

    — Ну, а часов в десять или в одиннадцать мы все же приедем?

    Тогда мать, усмехнувшись, ответила;

    — Здесь поезда никогда не опаздывают.

    Помнится, когда поезд действительно подошел к вокзалу Фридрихштрассе, и я, взглянув на часы, увидел девять часов двенадцать минут, я не обрадовался, — нет, я испугался. Ничто в тот день не могло исцелить меня от испуга перед непонятной точностью: ни ореховые торты, ни базары, где за одну марку можно было купить сказочный пенал.

    Теперь я знаю: здесь ничто не опаздывает.

    ((Илья Эренбург. Виза времени. Л. 1933. Стр. 33.))

    В уличных уборных Берлина… висит надпись: «Не позже чем через два часа после сношения с женщиной поспеши в ближайший санитарный пункт», — и адрес. Я не возражаю. Я только слегка боюсь людей, которые не пропустят этих «двух часов», которые обо всем вспомнят вовремя: подыскать женщину, съесть шницель, предаться любви и забежать в ближайший санитарный пункт. Для них уже не нужны никакие стрелки: они, кажется, рождаются с огромным сигнальным диском в груди.

    ((Там же. Стр. 35—36.))

    Я не знаю, уважают ли здесь литературу, но книгу здесь безусловно уважают.

    В России с книгой обращаются, как с проституткой: ее берут на одну ночь. Ее заливают слезами или супом, ее тискают и рвут. Она знает проклятья, нежные признанья, безумствования. Но прочитанная, она не получит права даже на скромное местечко в деревянной богадельне. Ее оставляют в пустом вагоне вместе с окурками и яичной скорлупой…

    В Германии с книгой не безумствуют, не играют ею, — это неотделимая частица семейной жизни. Из нее выдаивают полезные афоризмы и с нее бережно смахивают пыль. Она укорачивает вечера, и она повышает духовный кредит ее владельца. Книга без переплета здесь выглядит неприлично, как женщина нагишом; но и переплет без книги возмутил бы любого немца: а высокие мысли? а веселые анекдоты? а полезные афоризмы?..

    Я решаюсь сказать, что Германия — страна книги… Однообразие формы и свинцовый, тяжелый воздух позволяет говорить о полиграфическом пафосе страны. Люди здесь мнятся мне типографским шрифтом, а дни — образцовой работой огромного линотипа. Даже идеологические и политические страсти напоминают перебранку маниакально-исполнительных корректоров.

    ((Там же. Стр. 42—43.))

    В своих военных статьях, особенно сорок первого года, Эренбург постоянно цитировал прочитанные им дневники убитых немцев — офицеров, ефрейторов, фельдфебелей. Эти цитаты он сопровождал своими гневными, саркастическими, презрительными комментариями:

    Передо мной дневник ефрейтора Цохеля из Висбадена, п/я 22408. Цохель не страдает многословием, лаконически он записывает: «На марше. У крестьян хлеб, молоко, масло…», «Привал в Лахове. Вечером свиные котлеты и картофель…»

    Вот что записал ефрейтор Цохель из Висбадена 25 июля:

    «Темная ночь. Звезд нет. Ночью пытаем русских».

    Деловито, спокойно, тем же почерком, что и записи о свиных котлетах…

    Мы знали, что гитлеровцы «несимпатичная раса». Но с каждым днем мы узнаем все о новых и новых преступлениях фашистов. Говорят: «звери». Нет, звери лучше. Звери не мучают для удовольствия. Звери не ведут дневников. Со зверей не взыщешь. Другое дело — ефрейтор из Висбадена, который аккуратно пытает человека, потом берет тетрадку и записывает: «Пытал…»

    ((Илья Эренбург. Война. Июнь 1941 г. Апрель 1942 г. М. 1942. Стр. 70—71.) )

    Мудрено ли, что этот ефрейтор Цохель из Висбадена, одним и тем же ровным, аккуратным почерком записывающий в своем дневнике, как он вечером поедал свиные котлеты с картофелем, а ночью пытал пленных русских, напомнил ему тех ужаснувших его берлинцев, которые «обо всем вспомнят вовремя: подыскать женщину, съесть шницель, предаться любви и забежать в ближайший санитарный пункт».

    Но у него были и другие, еще более красноречивые воспоминания. О делах совсем давних, но — один к одному — совпавших с теперешними, сегодняшними его впечатлениями.

    В 1914 году, когда началась Первая мировая война, Оренбург стал печатать в «Биржевке» — «Биржевых ведомостях» — свои фронтовые очерки. Потом они составили его небольшую книгу «Лик войны».

    Вот одна небольшая цитата из этой ранней, юношеской его книги:

    В Пикардии немцы отошли на сорок — пятьдесят километров. Повсюду видишь одно — сожженные города, деревни, даже одинокие домики. Это не бесчинство солдат; оказывается, был приказ, и саперы на велосипедах объезжали эвакуируемую зону. Это — пустыня. Города Баном, Шонн, Нель, Ам сожжены. Говорят, что немецкое командование решило надолго разорить Францию. Пикардия славится грушами, сливами, повсюду фруктовые сады вырублены. В поселке Шон я сначала обрадовался: груши, посаженные шпалерами, не срублены. Я подошел к деревьям и увидел, что они все подпилены, их было свыше двухсот. Французские солдаты ругались, у одного были слезы на глазах.

    Осенью 1943 года, в Глухове, накануне освобожденном нашей армией, он увидел фруктовый сад, а в нем — точно же, как тогда, 1916-м, — аккуратно подпиленные яблони. Листья еще зеленели, на ветках были плоды. И наши солдаты ругались, как 27 лет назад французские солдаты в Шоне.

    Ксенофобией Эренбург не страдал. Во всяком случае, он был бесконечно далек от того, чтобы отождествить античеловеческую сущность гитлеризма с немецкой ментально-стью. Но он не мог не видеть, что именно благодаря вот этим самым, издавна ненавистным ему, чертам немецкой ментальности немецкий обыватель оказался способен не просто притерпеться к гитлеровскому режиму и даже не просто принять его, но ощутить этот страшный, бесчеловечный режим в полном смысле этого слова своим.

    Вышедшая в 1942 году книга Эренбурга «Война», в которую вошли самые первые его военные статьи, открывалась разделом, который назывался «Немцы». Не «Фашисты», а именно «Немцы».

    Ничего выделяющего его голос из общего хора в этом не было. Все тогда говорили не «фашисты», а «немцы». Но Эренбург вкладывал в это слово еще и свое личное знание, свой личный опыт, свою старую, давнюю, личную неприязнь к этой самой немецкой ментальности.

    Когда он писал Сталину «Я выражал не свою линию, а чувства нашего народа», он говорил правду. Он, быть может, искренне считал, что никакой своей линии у него нет. Но на самом деле своя линия у него была. Просто до определенного момента она не расходилась с линией Сталина.

    Иногда она была естественным выражением официальной линии. Иногда шла параллельно ей. Иногда, как это было после вступления на немецкую территорию, — почти противоречила официальной линии… Когда министры иностранных дел проводят свою линию с такой неслыханной последовательностью, они должны стреляться при перемене линии.

    Эренбург не ушел, он отступил, оставшись «моральной левой оппозицией» к спокойной политике наших оккупационных властей.

    ((Борис Слуцкий. Записки о войне. В кн: Борис Слуцкий. О других и о себе. М. 2005. Стр. 19.) )

    А вот в том его утверждении, что он выражал чувства нашего народа, не было уж совсем ни малейшей натяжки, никакого, даже самого крошечного зазора между смыслом этой формулировки и действительным положением дел. Даже уже после появления статьи Г. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», в которой ясно дано было понять, что линия Эренбурга с линией Сталина не совпадает, народ (во всяком случае, доходившие до него отклики отдельных представителей народа) ясно и определенно говорил ему, что поддерживает, продолжает поддерживать ЕГО линию. Это говорили даже те, кто полностью отдавал отчет в том, что эта ЕГО ЛИНИЯ с линией Сталина (как принято было говорить и писать в те времена, с линией партии) не сходится.

    Действующая армия, 25 сентября 1942

    Я на фронте с 22. 6. 41 г. с самого первого дня войны и все время на передовых позициях. Я испытал на своей спине и в своем сердце горечь отступления. Я много видел страданий и боев и все-таки верил в нашу победу. Я верил в победу, когда отходил на 40—50 километров в сутки, а наутро должен был драться с немцами не на жизнь, а на смерть (я отходил из Литвы). И вот я пришел под Ленинград. Здесь мы стояли 4 месяца, я говорил: хорошо, здесь мы стоим без смены уже год, а за это время развернулись бои на юге. Я надеялся, что немцу не отдадут Ростова-на-Дону, но бои идут уже под Сталинградом. Волга в опасности и превеликой опасности. И вот я задаю вопрос: что же это значит? Или мы не в силах были остановить немца далеко от Сталинграда или я ничего не понимаю в вопросах войны. Я потерял мать, жену, сына, не плачу, т.к. я видел больше горя, чем есть у меня слез. Но мы потеряли всю Украину, Кубань и Северный Кавказ — вот от чего у меня сжимается сердце, а враг еще вдобавок и у Сталинграда и лезет вперед.

    Я читаю ваши статьи, и там много примеров, но эти примеры у меня на глазах, я вижу, как дерутся русские воины, и сказать, что они дерутся плохо, нельзя. Они идут в атаку, гибнут, но идут и идут. Но нам не хватает, не хватает как воздух, самолетов и танков. 10—15 танков и очень мало самолетов, когда идет немец, он пускает сотни самолетов и до 50—60 танков. И все-таки успеха не добивается. Разве плохо мы воюем? Вот я и спрашиваю, когда же мы будем пускать столько, сколько нам нужно и танков и самолетов, чтобы гнать немца и бить его? Вы скажете: когда он не будет иметь танки и самолеты, когда он растворится в наших просторах. Но это будет ли, т.к. на него работает вся Европа, а мы должны эвакуировать заводы и терять нефть?

    Вы скажете: я пессимист, нет, я реалист и, несмотря на все наши неудачи, я не теряю сознания и долга, что я русский и Россия в превеликой опасности. Вы спросите, как я воюю, а вот как. Когда наступление, я с пехотой в ее боевых порядках помогаю ей, так как знаю: это гибнут люди и им надо помочь, когда оборона, я с пехотой и помогаю строить оборону своим артогнем. Как свистят пули, я знаю, и как отряхиваться от засыпавшей тебя земли от разорвавшегося рядом снаряда — умею. Как отбить контратаки немцев знаю — отбивал, и как подорвать немецкий танк — подрывал.

    Скажи, Илюша, когда мы погоним немца, как били его наши предки при Гросс-Эггерсдорфе, Кунерсдорфе, и будут ли мои земляки, казаки с Дона, опять в Берлине? Я знаю: будут, будут. Сталин сделает так, что будут, но надо драться и скорее, иначе будет поздно, народ перестанет верить в победу. Надо поспешать. Ведь мы еще не дали сражения народа, сражения России.

    Ну, пока, друг. Хотя я тебя не видел, но знаю, что душа у тебя хорошая. Русская. Хорошая у тебя душа. Пиши, если можешь.

    Адрес мой: Действующая Красная Армия полевая почта 939. 854-й артиллерийский полк.

    Кобыльник Георгий Яковлевич.

    ((Почта Ильи Эренбурга. М. 2006, Стр. 103—105.) )

    Волховский фронт; середина апреля 1945

    Товарищ Эренбург,

    прочитали мы на фронте статью Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Прочитали и удивились. Неужели т. Александров только и делает, что слушает немецкое радио и делает из него выводы?

    Пусть лучше послушает наш фронтовой разговор с немцами снарядами и танками. Вы пишете правильно, что Германия есть одна огромная шайка. Надо дать запомнить всем немцам и вообще всем, чтобы со страхом 100 лет смотрели на Восток.

    Я Вам писал в 1942 году. Сейчас еще пишу.

    Победа близка. В 1942 я был лейтенант. В 1945 я майор. Сижу под деревом и под хмурым небом немецким я, простой человек, выдержавший испытания 41 и 42 года.

    С приветом к Вам майор Кобыльник

    ((Там же. Стр. 210—211.) )

    Действующая армия; 26 апреля 1944

    Тов. Эренбург!

    Читал все Ваши статьи. Читал и «Хватит». Причем не только сам, но и товарищи. Читал статью т. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Разумеется, т. Александров говорит от имени ЦК и отражает линию партии, однако мой голос и голос моих товарищей с Вами.

    С комсомольским приветом

    Н.Г.Канищев.

    ((Там же. Стр. 211.) )

    Берлин, 3 мая 1945

    РЕДАКЦИЯ ГАЗЕТЫ КРАСНАЯ ЗВЕЗДА ИГ ЭРЕНБУРГУ ДОРОГОЙ ИЛЬЮША СЕГОДНЯ 3/5-45 МЫ ЛЕТЧИКИ ИМЕЛИ УДОВОЛЬСТВИЕ НАХОДИТЬСЯ В БЕРЛИНЕ В РАЙОНЕ РЕЙХСТАГА НА КОТОРОМ ВОДРУЖЕНО ЗНАМЯ ПОБЕДЫ И ГДЕ МЫ ЧЕСТНО ПОРАБОТАЛИ И ОТМЕЧЕНЫ В ПРИКАЗЕ ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО ТЧК ОЧЕНЬ УДИВЛЕНЫ ПОЧЕМУ НЕ СЛЫШНО ВАШЕГО ГОЛОСА КТО ТЕБЯ ОБИДЕЛ МЫ ЛЕТЧИКИ СОЕДИНЕНИЯ ГЕНЕРАЛ-МАЙОРА СЛЮСАРЕВА ЧИТАЯ ВАШИ ПРИЗЫВЫ НАЧИНАЯ С ПЕРВОГО ДНЯ ВОЙНЫ МОБИЛИЗОВАЛИ НАС РАБОТАТЬ С ПОЛНОЙ ОТДАЧЕЙ ЛЮБИМОЙ РОДИНЕ НЕНАВИДИМ ВРАГА НЕ УНЫВАЙ ДОРОГОЙ ДРУГ ШУРУЙ ТАК КАК ТЫ НАЧАЛ = СЛЮСАРЕВ НАЗАРОВ

    ((Там же. Стр. 211—212.) )

    Если Н.Г. Канищев, подписавшийся «с комсомольским приветом», то есть человек явно молодой, понимал, что его (и его товарищей) поддержка ЛИНИИ ЭРЕНБУРГА расходится с ЛИНИЕЙ ПАРТИИ, то уж генерал-майор авиации Сидор Васильевич Слюсарев тем более не мог этого не понимать. И хоть и спрашивал в подписанной им телеграмме: «КТО ТЕБЯ ОБИДЕЛ?» — не мог не понимать, КТО. И совсем уж не мог он не понимать, С КЕМ выражает свое несогласие, предлагая Эренбургу «шуровать, как он начал». (Авторы некоторых писем, полученных в то время Эренбургом, писали даже так: «Илья! Упрощай дальше!»)

    Все это, конечно, ни в коем случае не означает, что все эти лейтенанты, майоры и генерал-майоры в размолвке Сталина с Эренбургом были ЗА ЭРЕНБУРГА — ПРОТИВ СТАЛИНА. Так они, разумеется, свое отношение к этой «размолвке» не формулировали. Наверно, даже считали, что на самом деле никаких разногласий у Сталина с Эренбургом нет, что все это — «политика». Из каких-то там политических соображений Сталину понадобилось СДЕЛАТЬ ВИД, что ЛИНИЯ ЭРЕНБУРГА — НЕ ЕГО ЛИНИЯ. А на самом деле, в глубине души, он, Сталин, думает и чувствует так же, как они. Просто — по должности — не может, не имеет права говорить обо всем этом с полной откровенностью.

    Вот, скажем, написал Эренбург в какой-то своей статье, что союзники (англичане и американцы) берут города «по телефону» и «по фотоаппарату», а мы за каждую новую пядь немецкой земли платим кровью. Ведь так оно и есть на самом деле, и все мы это знаем. Но говорить об этом так прямо нельзя. Во всяком случае, он, Сталин, этого позволить себе не может. И даже не может позволить это Эренбургу: нельзя раздражать союзников. Наверно, «Ильюша» тут и в самом деле слегка погорячился. Приходится соблюдать дипломатию.

    То есть подспудная мысль у авторов всех этих писем, если сформулировать ее с грубой прямотой, наверно, свелась бы к тому, что Сталин приказал покритиковать Эренбурга «для виду». (Как много лет спустя, совсем по другом поводу выразился в одной своей песне Галич: «Это ж, рыжий, все на публику!»)

    Насчет союзников оно, может быть, так и было. А вот что касается немцев, — тут дело было серьезнее.

    Война кончалась. Надо было решать послевоенную судьбу Германии. Какая-то ее часть станет нашей оккупационной зоной… О том, чтобы со временем превратить ее в суверенное германское социалистическое государство, Сталин тогда, наверно, еще не помышлял. Но формула «хороший немец — мертвый немец» уже исчерпала себя. Дело иметь предстояло с живыми немцами, и их надо было поделить на «хороших» и «плохих». И поэтому, говоря о врагах, отныне надо было забыть слово «немцы». Не с немцами была у нас война, а с фашистами.

    В 1967 году я составил для большой серии «Библиотеки поэта» том стихов Эренбурга. Книга проходила в издательстве с большим трудом. В категорической форме мне было предложено изъять из нее добрую треть. В первую очередь это касалось военных стихов, в которых то и дело мелькало слово «немцы».

    Примерно в это же время я жил летом в маленькой деревне под Рузой. Меня поражали деревенские старухи: рыхлые, ленивые, они целыми днями сидели на завалинке, лузгали семечки и точили лясы. Собственно, поражали меня не они, а одна из них, на этих совсем не похожая. Худая, как жердь, она ни минуту не сидела на месте. То косила траву, то сгребала ее, то бегала кормить кроликов. В общем, дел и забот у нее всегда было полно. И однажды я не выдержал, спросил:

    — Баба Катя! Что это ты совсем не такая, как эти, глу-ховские. Будто с другой планеты сюда свалилась!

    Она ответила:

    — А я и есть не местная. Я ж с под Смоленска. Там у меня в войну немцы избу сожгли с детьми. Заживо детки мои сгорели. Сейчас, конечно, мы их зовем товарищами. А разве ж товарищи так поступают.

    Статья Г.Ф. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает» тут вроде как ни при чем. А на самом деле — очень даже при чем. Этой статьей Сталин ясно дал понять, что отныне всех немцев, которые объявят себя антифашистами, мы будем считать своими товарищами. А не успевший перестроиться Эренбург продолжал твердить свое. То, что с такой обезоруживающей, трогательной наивностью выразила моя баба Катя: «Разве ж товарищи так поступают!»


    * * *

    Лев Копелев в своей книге «Хранить вечно», на которую я тут уже ссылался, рассказывает, что, когда его арестовали, допрашивающий его следователь контрразведки показал ему аккуратно отпечатанный листок с предъявленными ему обвинениями:

    «… систематические антисоветские высказывания, выразившиеся в защите немцев, в клевете на союзников, клевете на советскую печать и клевете на советского писателя Эренбурга…»

    А далее он сообщает:

    Протокол допроса об Эренбурге был еще в конце первого следствия изъят из дела. Позднее стало понятно — это произошло после статьи Александрова против Эренбурга. Я был уверен, что остаюсь в тюрьме только из-за волокиты, из-за перегруженности следственного аппарата.

    ((Лев Копелев. Хранить вечно. Книга 2. М. 2004. (Стр. 137.))

    Эта его уверенность основывалась на убеждении, что, выражая свое несогласие со статьями Эренбурга, он был прав. И вот теперь эту его правоту подтвердила статья Александрова, то есть — сам Сталин.

    В том же духе, когда его судили, высказывался и один из свидетелей защиты:

    Да, мне известно, что в последние месяцы войны он спорил с некоторыми товарищами… Он возражал против отдельных фельетонов Эренбурга, об этом и мы с ним говорили, когда он приезжал с фронта в последний раз в январе 44 года. Потом моя жена — она была комиссаром снайперской школы — виделась с ним на фронте, осенью, уже в Польше, и рассказывала мне об их беседах и спорах. И я отлично помню, когда в «Правде» появилась статья Александрова, я ей сказал: «Смотри, ведь это именно то, что говорил нам Лева, вот, небось, теперь торжествует…» Мы еще не знали, что в это же время он уже был арестован и как раз за это… И когда мы узнали, в чем его обвиняют, мы все были потрясены.

    ((Там же. Стр. 171.))

    Арестован он был за то, что активно — не только на словах — выступал против бесчинств, мародерства, насилия наших солдат в Восточной Пруссии. Те, кого он клеймил и разоблачал, доказывая свое право на все эти бесчинства, ссылались (демагогически, конечно) на Эренбурга, как на своего союзника. И в этих спорах он в запале, случалось, действительно говорил, что Эренбург ему не указ, что он, Эренбург, в своей слепой ненависти к немцам сошел с правильных марксистских позиций. Но Бог правду видит (хоть и не скоро скажет). И вот Бог (то есть Сталин) наконец сказал свое веское слово. Статьей Александрова «Товарищ Эренбург упрощает» он дал команду: немедленно, самым жестоким образом пресечь бесчинства распоясавшихся насильников и мародеров.

    В числе тех политических задач, которые Сталин решал этой статьей, была, конечно, и эта. Хотя в распоряжении Верховного Главнокомандующего, как вы понимаете, были и другие, гораздо более действенные способы пресечения этих бесчинств.

    Да на первых порах не так уж он и хотел их пресекать. Склонен был отнестись к ним с пониманием и даже поощрять. (Как Суворов, отдававший своим чудо-богатырям взятый штурмом город на разграбление.)

    Вот одно из — разумеется, не предназначавшихся для печати — его высказываний того времени — как раз на эту тему.

    Он… налил мне стопку водки и предложил выпить за Красную Армию. Не сразу поняв его намерение, я хотел выпить за его здоровье.

    — Нет, нет, — настаивал он, усмехаясь и испытующе глядя на меня, — именно за Красную Армию! Что, не хотите выпить за Красную Армию?

    Разумеется, я выпил… Сталин спросил — что там было с Красной Армией? Я ему объяснил, что вовсе не хотел оскорблять Красную Армию, а хотел указать на ошибки некоторых ее служащих и на политические затруднения, которые нам это создавало.

    Сталин перебил:

    —Да. Вы, конечно, читали Достоевского? Вы видели, какая сложная вещь человеческая душа, человеческая психология? Представьте себе человека, который проходит с боями от Сталинграда до Белграда — тысячи километров по своей опустошенной земле, видя гибель товарищей и самых близких людей! Разве такой человек может реагировать нормально? И что страшного в том, если он пошалит с женщиной после таких ужасов? Вы Красную Армию представляли себе идеальной. А она не идеальная и не была бы идеальной, даже если бы в ней не было определенного процента уголовных элементов — мы открыли тюрьмы и всех взяли в армию. Тут был интересный случай. Майор-летчик пошалил с женщиной, а нашелся рыцарь-инженер, который начал ее защищать. Майор за пистолет: Эх ты, тыловая крыса! — и убил рыцаря-инженера. Осудили майора на смерть. Но дело дошло до меня, я им заинтересовался и — у меня на это есть право как у Верховного Главнокомандующего во время войны — освободил майора, отправил его на фронт. Сейчас он один из героев. Воина надо понимать. И Красная Армия не идеальна. Важно, чтобы она била немцев — а она их бьет хорошо, — все остальное второстепенно.

    Немного позже, после возвращения из Москвы, я с ужасом узнал и о гораздо большей степени «понимания» им грехов красноармейцев. Наступая по Восточной Пруссии, советские солдаты, в особенности танкисты, давили и без разбора убивали немецких беженцев — женщин и детей. Об этом сообщили Сталину, спрашивая его, что следует делать в подобных случаях. Он ответил: «Мы читаем нашим бойцам слишком много лекций — пусть и они проявляют инициативу!»

    ((Милован Джилас. Беседы со Сталиным. М. 1990. Стр. 82.) )

     том, какую инициативу проявляли наши солдаты и офицеры, ворвавшись в Восточную Пруссию, как раз и рассказывает — с жуткими подробностями — в своей книге Лев Копелев. Именно эти зверские «инициативы» он и старался пресечь всеми доступными ему способами. (За что и поплатился.)

    Тут сразу надо сказать, что против «инициатив» такого рода неоднократно выступал в своих статьях и Эренбург, что вызвало открытое неудовольствие и даже протесты некоторых его читателей. Это ясно видно из его ответов на их письма:

    Л.К.Папоку

    (Из Москвы на фронт — п.п.23247)

    14 марта (19)45

    Дорогой Леонид Карлович,

    сегодня в статье «Рыцари справедливости» я пишу о тех вопросах, которые Вы поднимаете… Я с Вами не согласен. Немцев я ненавижу как Вы, но считаю, что нельзя убивать детей и старух, нельзя насиловать женщин. Мне не жаль немцев, но я думаю о будущем наших людей, об их достоинстве, об их величии и я хочу избавить их от воспоминаний, с которыми трудно жить. Немцы верят в «кровь» и поэтому убивали всех грудных детей еврейского происхождения. Мы в «кровь» не верим и не можем убивать детей. Нужно уничтожить Германию как государство, раздробить его, заставить взрослых немцев работать над восстановлением разрушенных ими областей. А детей можно и должно перевоспитывать: дети это воск или глина в руках ваятеля. Уничтожить немцев невозможно, да и захватим мы только часть Германии. Нужно обезвредить, добиться раздробления государства. Вот мои мысли.

    Желаю Вам боевого счастья и жму Вашу руку.

    И. Эренбург

    т. Шкилевскому

    (Из Москвы на фронт — п.п. 09521-Ю,)

    7 апреля 45 г.

    Дорогой т. Шкилевский,

    я не писал о милосердии к немцам. Это неправда. Я писал о том, что мы не можем убивать детей и старух. Это правда. Я писал, что мы не должны насиловать немок. Это я писал. В марте 1945 года я писал то же, что в марте 1942, но тогда перед нами были только немцы-солдаты, а теперь пред нами и немецкие дети. Мы должны и в победе остаться советскими людьми. Вы можете возмущаться моими статьями, это Ваше право, но не упрекайте меня в том, что я изменился — я писал и в 1942 году «мы жаждем не мести, а справедливости». Всё.

    И. Эренбург

    ((Илья Эренбург. На цоколе истории. Письма 1931 — 1967. М. 2004. Стр. 336-337.) )

    Сталин этих эренбурговских писем, конечно, не читал. (Он и не мог их прочесть, они были опубликованы лишь недавно.) Быть может, он не прочел и его статью «Рыцари справедливости», на которую Эренбург ссылается и в одном из этих писем, и в своем письме к нему. Но он прекрасно знал, что Эренбург не мог поощрять мародерство и насилие и призывать к поголовному уничтожению немецкого народа.

    Но для него все это не имело ни малейшего значения, потому что он знал и другое. Знал, что геббельсовская пропаганда годами лепила образ кровожадного еврея Эренбурга, призывающего стереть с лица земли немецкий народ. Трудно было подыскать другую фигуру, столь удобную для экзекуции, на примере которой Сталин мог бы так наглядно продемонстрировать, насколько неприемлемо для него такое «окончательное решение немецкого вопроса». Поистине тут можно сказать, что если бы Эренбурга не было, его в этот момент надо было бы выдумать.

    Ну, а что касается цинизма и даже коварства, с которыми все это было проделано, то по этой части Сталин давно уже никого не мог удивить.

    Но в полной мере вся степень этого его цинизма и этого его коварства обнаружилась лишь недавно.

    Ответственный сотрудник комиссии по реабилитации при Президенте Российской Федерации Л.Е. Решин, работая в архивах Лубянки, которые по тогдашней его должности были для него доступны, нашел там — и опубликовал на страницах журнала «Новое время» — докладную записку начальника Главного управления контрразведки «Смерш» Наркомата обороны СССР B.C. Абакумова Председателю Государственного Комитета Обороны И.В. Сталину.

    Вот она:

    29 марта 1945 года. № 693/А

    Государственный Комитет Обороны тов. Сталину

    Считаю необходимым доложить Вам, что в последнее время писатель И. Эренбург, выступая в общественных местах с лекциями о его впечатлениях от поездки в Восточную Пруссию, возводит клевету на Красную Армию.

    21 марта с. г., читая лекцию начальствующему составу Военной Академии имени Фрунзе, где присутствовало около 150 человек, Эренбург заявил, что культура наших войск, наступающих в Восточной Пруссии, якобы очень низка, и в политическом отношении они подготовлены плохо, не могут организовать порядка, в результате чего военнослужащие допускают самоуправство…

    Еще до этого, 5 марта с. г., выступая в редакции газеты «Красная звезда», Эренбург, делясь своими впечатлениями о поездке по Восточной Пруссии, также допустил неправильные суждения о Красной Армии. Эренбург говорил, что вторые эшелоны Красной Армии якобы на грани разложения, занимаются мародерством, уничтожают и грабят ценности, пьянствуют и не отказываются от «любезностей» немок…

    Далее, коснувшись вопроса о наведении порядка в Восточной Пруссии, Эренбург сказал, что комендантами немецких городов назначают случайных лиц и не дают им никаких указаний, вследствие чего последние занимаются только конфискацией имущества, добывают спирт и пьянствуют… Политработники не знают, как себя вести, а некоторые из них даже показывают пример бойцам в бесчинстве…

    Офицеры Красной Армии, присутствовавшие на лекциях Эренбурга, были в недоумении и между собой говорили о политической вредности этих высказываний, однако никто из них против таких высказываний Эренбурга не выступил.

    Абакумов.

    ((Борис Фрезинский. Все это было в XX веке. Заметки на полях истории. Винница. 2006. Стр. 486—487.) )

    Этот доклад Абакумова был послан Сталину 29 марта. В тот же день, надо полагать, он и был им прочитан. А 14 апреля в «Правде» появилась статья Александрова.

    Естественно предположить, что именно этот абакумовский донос и натолкнул Сталина на мысль дать залп по Эренбургу. А то, что в статье «Правды» ему вменялись в вину совсем не те его высказывания, о которых доносил Абакумов, а прямо противоположные, то это не только не уменьшает, но даже увеличивает вероятность такого предположения. Это типичный сталинский «ход», типичный выверт его иезуитского мышления.

    Фадеев рассказал Эренбургу (и тот этот рассказ записал), как проходило присуждение Сталинской премии его роману «Буря». Сталин спросил, почему этот эренбурговский роман выдвинут на премию второй степени, Фадеев ответил, что, по мнению Комитета по премиям, в романе есть идеологические ошибки. Один из главных героев романа влюблен во француженку.

    Сталин сказал:

    — А мне эта француженка нравится. Хорошая девушка! И потом так в жизни бывает…

    Пересказав эту историю, Эренбург замечает:

    Чем больше я думаю о Сталине, тем яснее вижу, что ничего не понимаю… Сталин отстаивал право Сергея любить Мадо, а вскоре после этого продиктовал закон, запрещавший браки между советскими гражданами и иностранцами… Теперь я спрашиваю себя: не натолкнул ли его мой роман на издание этого бесчеловечного закона? Сказал, что «так бывает», подумал и решил, что так не должно быть…

    ((Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том третий. М. 1990. Стр. 36-37.))

    В шестой книге своих мемуаров, пытаясь разобраться в своем сложном отношении к Сталину, он написал: «Сталин был человеком большого ума и еще большего коварства».

    Эта высокая оценка ума Сталина вызвала возмущенный отклик известного журналиста-международника Эрнста Генри. (Его «открытое письмо Эренбургу», ходившее в Самиздате, многим тогда пришлось по душе.) Но как бы ни переоценивал Эренбург государственный ум Сталина, в «макиавеллиевской» природе его ума у него не было сомнений.

    Сюжет третий

    «ЭРЕНБУРГ СОГЛАСИЛСЯ…»

    Борис Парамонов, на эссе которого об Эренбурге я уже ссылался однажды, так начинает этот свой опус:

    Одна несомненная и неизменная истина пребудет об Илье Эренбурге: в течение всей своей литературной жизни он умел удерживать общественное внимание и на видимом небе советской литературы оставался звездой первой величины. Это некий литературный аналог Микояна: оставался цел и невредим во всех чистках и качках века.

    ((Борис Парамонов. Портрет еврея. В кн.: Борис Парамонов. Конец стиля. М. 1997. Стр. 402.))

    Бегло перечислив далее эренбурговские книги, привлекавшие к себе неизменное «общественное внимание» («Хулио Хуренито», «День второй», «Оттепель», «Люди, годы, жизнь»), он вновь возвращается к аналогии с Микояном, как видно, кажущейся ему и точной, и выразительной:

    На этом, так сказать, литературном посту он продержался чудовищно долго: почти полстолетия. Если и можно говорить об «отставке», то отставка после 63-го была не менее почетной, чем того же Микояна: тиражи, поездки к старому другу Пикассо и пышный, по первому классу, некролог. Конечно, выжил (любимое его словцо) не он один, даже и в литературе. Можно назвать Федина, Леонова, Тихонова, Шкловского — эти тоже оставались в изящной словесности и все же были (стали) литературными мертвецами: кто замолчал, кто писал ерунду, кто просто «скурвился». Эренбург не только не молчал, не только писал все время (хотя бы и ерунду), но и, самое поразительное, не «скурвился»… Многое, конечно, можно сказать об Эренбурге, одного не скажешь: что он стал при жизни мертвецом.

    Итак, «Эренбург остается жить» — вот эмблема этой судьбы (такую записку выдал ему замнаркома Карахан, когда его выгоняли из общежития наркоминдела). За такие удачи обычно приходится платить, и дорого. Ренегат? За то и пощадили? Но ренегатов было много, и пощадили далеко не всех.

    ((Там же. Стр. 402—403.))

    Природу этой поразительной, едва ли не уникальной живучести Эренбурга Парамонов объясняет его еврейством. Не бытовым (пресловутый пятый пункт), но — онтологическим. Недаром же этому своему портрету Эренбурга он дал заглавие: «Портрет еврея». Эренбург у Парамонова не просто еврей, но — олицетворение самой сути еврейства. А в эту еврейскую суть как весьма важная — если не главная — ее составляющая входит вот эта самая выживаемость. Историческая — даже не историческая, а сущностная, именно вот онтологическая миссия еврейства (по Парамонову), быть может, именно в том и состоит, чтобы выживать, выжить.

    Сам Эренбург, когда с ним заговаривали на эту тему (не о еврействе, а о том, каким чудом он уцелел), только пожимал плечами: «Лотерея».

    Счастливый выигрыш в лотерее тут, конечно, тоже имел место. Но, как говорил Суворов: «Раз случай, два случай… Помилуй, Бог! Надобно ж когда-нибудь и уменье!»

    Уменье — не уменье, но одним только словом «лотерея» эту загадку не объяснишь.

    Объяснение Парамонова, однако, не кажется мне убедительным. Во всяком случае, к таким высотам, как он, я не воспаряю. Мое объяснение проще, прозаичнее. Но об этом — чуть позже. А пока я постараюсь припомнить если не все, так хоть некоторые повороты его судьбы, когда он оказывался на самом краю пропасти и вот-вот должен был в эту пропасть свалиться, но всякий раз его удерживала на этом краю одна и та же рука.


    * * *

    Павел Судоплатов, занимавший разные высокие должности в НКВД и МГБ СССР, тот самый, кому было поручено возглавить «спецоперацию» по «устранению» Троцкого (с чем он успешно справился), одно время работал под непосредственным руководством Л.П. Берии и был довольно с ним близок. В одной из последних глав своих мемуаров он рассказывает:

    В апреле 1953 года в поведении Берии я стал замечать некоторые перемены: разговаривая по телефону в моем присутствии (а иногда и еще нескольких старших офицеров госбезопасности) с Маленковым, Булганиным и Хрущевым, он открыто критиковал членов Президиума ЦК партии, обращался к ним фамильярно, на «ты». Как-то раз в присутствии начальника управления идеологической контрразведки Сазыкина он начал вспоминать, как спас Илью Эренбурга от сталинского гнева. По его словам, в 1939 году он получил приказ Сталина арестовать Эренбурга, как только тот вернется из Франции. На Лубянке Берию ждала телеграмма от резидента НКВД в Париже Василевского, в которой тот высоко оценивал политический вклад Эренбурга в развитие советско-французских отношений и его антифашистскую деятельность. Вместо того чтобы выполнить приказ Сталина, Берия на следующей встрече с ним показал телеграмму Василевского. В ответ Сталин пробормотал:

    — Ну что ж, если ты так любишь этого еврея, работай с ним и дальше.

    ((Павел Судоплатов. Спецоперации. Лубянка и Кремль. 1930—1950 годы. М. 2002. Стр. 548—549.))

    Рассказ этот вызывает большие сомнения.

    Я имею в виду не запись Судоплатова (он, скорее всего, более или менее точно записал то, что слышал), а рассказ Берии, который в тот — вершинный — момент своей политической карьеры старался утвердить себя в роли борца со сталинской тиранией и либерала (освободил «врачей-убийц», распорядился арестовать убийц Михоэлса, хотел даже реабилитировать расстрелянных членов Еврейского антифашистского комитета). «Спасение» Эренбурга, защита его от Сталина, уже будто бы распорядившегося его арестовать, — все это хорошо вписывалось в создаваемый им этот свой новый образ.

    У Сталина намерение арестовать Эренбурга, быть может, и было (хотя и в этом тоже есть у меня большие сомнения). Но реплика вождя — «Ну что ж, если ты так любишь этого еврея, работай с ним и дальше» — представляется мне совсем уж маловероятной. Прежде всего, потому что Берия с Эренбургом никогда не работал. С Эренбургом Сталин всегда «работал» сам. Лично. И «посредником» в этих его взаимоотношениях с Эренбургом Берия никогда не был. Посредниками в этих случаях (когда в них возникала нужда) бывали совсем другие люди: сперва — Бухарин, в более поздние времена — Маленков, Шепилов.

    Жизнь Эренбурга, однако, в этот момент (1939 год) действительно висела на волоске.

    Прямую угрозу он ощутил — не мог не ощутить — годом раньше, во время судебного процесса над Бухариным и Рыковым. Близость Эренбурга с «Бухарчиком» ни для кого не была тайной, и вполне можно было ожидать, что в ответах Бухарина на вопросы Вышинского мелькнет и его имя. (Как мелькнуло имя самого Бухарина на предыдущем громком процессе, когда допрашивали Каменева и Зиновьева).

    В своих мемуарах Эренбург рассказывает об этом скупо. (Подробнее тогда не мог, а может быть, и не хотел):

    В Москве Бухарина очень долго не арестовывали, допрашивали его не в ГБ, а в ЦК. Ему, например, показывали утверждение Радека о том, что однажды к Радеку на дачу приехали Бухарин и Эренбург, ели яичницу и Бухарин с Радеком вели деловой разговор о захвате власти. Я однажды был с Николаем Ивановичем на Сходне у Радека, и нас действительно накормили глазуньей, но разговор шел не о заговоре, а об охоте — оба были страстными охотниками…

    В начале марта 1938 года один крупный журналист, вскоре погибший по приказу Сталина, в присутствии десяти коллег сказал редактору «Известий» Я.Г. Селиху: «Устройте Эренбургу пропуск на процесс — пусть он посмотрит на своего дружка».

    ((Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том второй. М. 1990. Стр. 166-167.))

    Более подробный рассказ об этом я слышал из уст самого Эренбурга. Дело, однако, не в подробностях. В разговоре Эренбург был откровеннее. Не темнил, а прямо назвал не названное в мемуарах имя «одного крупного журналиста» (это был М. Кольцов). А главное, эта кольцовская фраза в устном его рассказе прозвучала совсем не так, как он записал ее в мемуарах.

    Рассказывал он так. (Я ручаюсь за каждое слово):

    — На процесс я идти не хотел. Но мне была передана фраза: «Нет уж, пусть пойдет, посмотрит на своего дружка».

    «Передана» эта фраза ему была действительно Кольцовым. Но у Ильи Григорьевича не было сомнений насчет того, КЕМ она была произнесена.

    Это была прямая угроза. Смысл ее и тогда был достаточно ясен. Но в 90-е годы, когда открылись (далеко не в полной мере, конечно, но все-таки) архивы Лубянки, мы узнали об этом подробнее.

    Вот несколько фраз из протокола допросов И. Бабеля:

    — В 1933 году, во время моей второй поездки в Париж, я был завербован для шпионской работы в пользу Франции писателем Андре Мальро…

    — Скажите, где, когда вы установили шпионские связи?

    — В 1933 году… Эренбург познакомил меня с Мальро, о котором я был чрезвычайно высокого мнения, представив его мне как одного из ярких представителей молодой радикальной Франции. При неоднократных встречах со мной Эренбург рассказывал мне, что к голосу Мальро прислушиваются деятели самых различных правящих групп, причем влияние его с годами будет расти… Мальро высоко ставил меня как литератора, а Эренбург, в свою очередь, советовал это отношение ко мне Мальро всячески укреплять…

    — Уточните характер шпионской информации, в получении которой был заинтересован Мальро…

    ((Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М. 1995. Стр. 43—45.))

    Хоть показания эти из Бабеля были выбиты многодневными пытками, он все-таки уклоняется от прямых обвинений Эренбурга в «шпионских связях». Но следователю, ведущему допрос, этого и не нужно. Определение «шпионские» к слову «связи» он, где надо, впишет сам. Ему важно, дообы были названы новые имена фигурантов, которых можно будет привлечь по этому делу. И можно не сомневаться, что имя Эренбурга Бабель назвал не по своей инициативе. Оно было из него выбито следователем. И надо ли объяснять, с какой целью.

    Очевидное намерение состряпать дело против Эренбурга подтверждается и протоколами допросов М. Кольцова:

    — Эренбург, являвшийся уполномоченным от Андре Жида и французов, заявил от их и своего имени недовольство составом советской делегации и, в частности, отсутствием Пастернака и Бабеля… На третий день Конгресса Жид передал через Эренбурга ультиматум… или в Париж будут мгновенно вызваны Пастернак и Бабель, или А. Жид и его друзья покидают Конгресс. С Пастернаком и Бабелем, равно как и с Эренбургом, у Жида и ряда других буржуазных писателей ряд лет имеются особые связи. Жид говорил, что только им он доверяет в информации о положении в СССР — «Только они говорят правду, все прочие подкуплены»…

    Реакция органов на признания Кольцова была незамедлительной:

    «По его показаниям необходимо произвести дополнительные аресты названных им участников антисоветской организации».

    ((Виталий Шенталинский. Донос на Сократа. М. 2001. Стр. 444—445.))

    Уезжая из Испании, Эренбург весьма смутно представлял себе, что ждет его в Москве. Он предполагал вернуться обратно через две недели. Я чуть было уже не написал, что вместо двух недель он «застрял» в Москве на целых пять месяцев, но тут же понял всю неуместность этого слова. На эти пять месяцев он в Москве не «застрял», а повис. На том самом волоске, на котором тогда висела его жизнь.

    Обратно в Испанию его не выпускали, и он прекрасно понимал, что это значит.

    Я долго думал, что мне делать, и решил написать Сталину… Я написал, что был в Испании свыше года, мое место там, там я могу бороться.

    Прошла неделя, две — ответа не было. Самое неприятное в таком положении — ждать, но ничего другого не оставалось. Наконец меня вызвал редактор «Известий» Я.Г. Селих; он сказал несколько торжественно: «Вы писали товарищу Сталину. Мне поручили переговорить с вами. Товарищ Сталин считает, что при теперешнем международном положении Вам лучше оставаться в Советском Союзе. У вас, наверно, в Париже вещи, книги? Мы можем устроить, чтобы ваша жена съездила и все привезла…»

    Я пришел домой мрачный, лег и начал размышлять. Совет, переданный мне Селихом (если можно было назвать это советом), мне казался неправильным. Что я здесь буду делать? Тынянов пишет о Пушкине, Толстой — о Петре. Кармен снимает героические экспедиции, мечтает поехать в Китай. Кольцов причастен к высокой политике. А мне здесь сейчас делать нечего. Там я могу быть полезен: я ненавижу фашизм, знаю Запад. Мое место не в Лаврушинском…

    Пролежав день, я встал и сказал: «Напишу снова Сталину…» Здесь даже Ирина дрогнула: «Ты сошел с ума? Что ж ты, хочешь Сталину жаловаться на Сталина?» Я угрюмо ответил: «Да». Я понимал, конечно, что поступаю глупо, что, скорее всего, после такого письма меня арестуют, и все же письмо отправил.

    Ждать было еще труднее. Я мало надеялся на положительный ответ и знал, что больше ничего не смогу сделать, слушал радио, перечитывал Сервантеса, от волнения почти ничего не ел. В последних числах апреля мне позвонили из редакции: «Можете идти оформляться, вам выдадут заграничные паспорта». Почему так случилось? Этого я не знаю.

    ((Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том второй. М. 1990. Стр. 160—161.) )

    М. Кольцов, рассказывая (брату) о своем последнем разговоре со Сталиным, сказал, что, уже выходя из сталинского кабинета, прочел в глазах вождя: «Слишком прыток».

    Вот так же, читая письмо Эренбурга, Сталин, наверно, тоже поморщился: «Слишком настырен». Но в этом случае решил по-другому, не так, как с Кольцовым. Может быть, вспомнил об этом эренбурговском письме год спустя и потому и приказал Берии арестовать нахала? (Если, конечно, Лаврентий все это не выдумал и такое распоряжение Сталиным действительно было ему дано.)

    Как бы то ни было, и в 38-м, и в 39-м он уцелел.

    Уцелел и десять лет спустя, когда угроза ареста, на этот раз, казалось, уже неминуемая, нависла над ним снова.

    Вот как это было:

    Судьбу И.Г. Эренбурга в связи с так называемым делом Еврейского антифашистского комитета решил Сталин. В представленном вождю министром госбезопасности СССР B.C. Абакумовым в начале 1949 г. списке лиц, намечаемых к аресту по этому делу, фамилия И.Г. Эренбурга стояла одной из первых. «По агентурным данным, — указывалось, в частности, — находясь в 1937 году в Испании, Эренбург в беседе с французским писателем, троцкистом Андре Мальро допускал вражеские выпады против товарища Сталина… В течение 1940—47 гг. в результате проведенных чекистских мероприятий зафиксированы антисоветские высказывания Эренбурга против политики ВКП(б) и Советского государства». Однако вождь, поставив рядом со многими другими фамилиями галочку и начальные буквы слова «Арестовать», напротив фамилии Эренбурга оставил лишь замысловатый полувопросительный значок. Рядом с ним — помета А.Н. Поскребышева: «Сообщено т. Абакумову».

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М. 2002. Стр. 790.) )

    Конечно, и на этот раз Сталин решил пощадить Эренбурга совсем не потому, что питал к нему какие-то особые чувства. И никакая это была не лотерея. Дело объясняется просто: Эренбург — и раньше, и тогда, и потом — был ему нужен.


    * * *

    21 сентября 1948 года в «Правде» появилась большая статья Эренбурга. Называлась она — «По поводу одного письма».

    Она была как бы ответом на письмо некоего Александра Р., студента-еврея из Мюнхена, который обратился к нему, Эренбургу, с жалобами на антисемитизм в Западной Германии и доказывал, что единственное спасение для всех евреев от этой их общей беды — эмиграция в Израиль.

    Если не всем, то многим читателям этой статьи уже тогда было ясно, что никакого Александра Р. в действительности не существует, что фальшивое это письмо было состряпано в недрах советского агитпропа, а так называемый ответ Эренбурга этому несуществующему германскому студенту был Илье Григорьевичу заказан. И не кем-нибудь, а, конечно, самим Сталиным.

    Сейчас эта нехитрая догадка подтверждена обнаруженными (сравнительно недавно) документами.

    В архивах отыскалась записка Маленкова Сталину, отправленная ему 18 сентября вместе с оттиском эренбурговской статьи:

    Перед отпуском Вы дали указание подготовить статью об Израиле. Дело несколько задержалось из-за отсутствия в Москве Эренбурга. На днях Эренбург прибыл. Мы с Кагановичем, Поспеловым и Ильичевым имели с ним разговор. Эренбург согласился написать статью.

    ((Советско-израильские отношения. Сборник документов. 1941—1953. т.1, кн. 1, стр. 375—383.) )

    На оттиске посланной Сталину статьи Эренбурга — сделанная рукой Поскребышева пометка: «Товарищ Сталин согласен».

    Итак, сомнений нет: статья Эренбурга «По поводу одного письма» — чистейшей воды заказуха.

    Однако самое интересное в этой записке Маленкова не это. Самое интересное и даже поразительное в ней вот эти двa слова: «Эренбург согласился». Попробовал бы он не согласиться!!! Но и «товарищ Сталин» тоже выразил свое согласие. С чем же он согласился? По-видимому, с каким-то встречным предложением Эренбурга, не так ли?

    Да, именно так.

    В начале сентября, уезжая в отпуск, Сталин распорядился подготовить статью о том, как советские евреи должны относиться к государству Израиль. Статья эта, по его замыслу, должна была быть подписана несколькими громкими именами. Первым в этом списке им был назван Эренбург. Естественно, к нему первому и обратились. Но Эренбург, как доложили Сталину, «высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями». Он готов был нести личную ответственность за все, что будет написано в этой статье, но при условии, что напишет это сам — в рамках сталинского заказа, конечно, — напишет то, что захочет, и так, как захочет.


    * * *

    Как ни странно покажется это современному читателю, — сочиняя эту свою статью, Эренбург не кривил душой. Он был искренен. И — мало того! — он писал ее с сознанием выполняемого не только общественного, но и личного нравственного долга, личной своей ответственности перед теми, к кому обращался.

    Начать с того, что он никогда не сочувствовал идеям сионизма. Точнее — идее воссоздания еврейского национального очага, самостоятельного еврейского государства

    Идея эта его не только не привлекала: чем-то она его даже отталкивала.

    Эта «антисионистская» позиция Эренбурга в умах некоторых его критиков сейчас прочно связалась с оголтелым антисионизмом официальной советской пропаганды. Но «антисионизм» Эренбурга не имел ничего общего с этой советской идеологической фобией.

    К мечте о создании «маленького, но своего» еврейского государства Эренбург относился примерно так же, как к еврейской литературе на языке «идиш».

    Книги еврейских писателей, которые пишут на «идиш», иногда доходят до нас. Это — книги как книги, нормальная литература, вроде румынской или новогреческой. Там идет хозяйственное обзаведение молодого языка, насаждаются универсальные формы, закрепляется вдоволь шаткий быт, проповедуются не бог весть какие идеи.

    Это — из статьи «Ложка дегтя», написанной в 1925 году. Статья эта вошла в его книгу «Белый уголь или слезы Вертера».

    Можно предположить, что этот высокомерный, снисходительный тон — порождение великодержавного, великорусского, шовинизма: с вершины русского Парнаса, где обитают такие гиганты, как Гоголь, Толстой, Достоевский, далее звезд первой величины какой-нибудь там румынской, новогреческой или идишистской литературы можно разглядеть разве что в микроскоп.

    Но естественное предположение это сразу же опровергается следующей фразой:

    Может быть, этот язык слишком беспомощен, слишком свеж и наивен для далеко не младенческого народа.

    Нет, великорусским шовинизмом тут и не пахнет. Это не русская, а именно еврейская гордыня:

    Ведь без соли человеку и дня не прожить, но соль едка, ее скопление — солончаки, где нет ни птицы, ни былинки, где мыслимы только умелая эксплуатация или угрюмая смерть.

    Я не хочу сейчас говорить о солончаках, — я хочу говорить о соли, о щепотке соли в супе…

    Критицизм — не программа. Это — состояние. Народ, фабрикующий истины вот уже третье тысячелетие, всяческие истины — религиозные, социальные, философские, фабрикующий их миролюбиво, добросовестно, не покладая рук, истины оптом, истины сериями, этот народ отнюдь не склонен верить в спасительность своих фабрикатов…

    Шестьсот лет тому назад поэт Раби Сан-Тоб преподнес испанскому королю Педро Жестокому книгу, озаглавленную: «Советы». Стихи докучливого еврея должны были утешать короля в часы бессонницы. Книга начиналась следующим утешением: «Нет ничего на свете, что бы вечно росло. Когда луна становится полной, она начинает убывать». Конечно, трудно утешить короля подобными истинами. Однако Педро Жестокий, будучи светским кастильцем, ответил поэту не менее мудрой пословицей: «Как хорошее вино иногда скрыто в плохой бочке, так из уст иудея порой исходит истина». Это показывает, что король не дошел до девятой страницы «Советов», — там он прочел бы нечто весьма подозрительное об устах и вине: «Что лучше? Вино Андалузии или уста, которые жаждут? Глупец! Самое прекрасное вино забывается, а жажда, ничем не утоленная, остается».

    Мир был поделен. На долю евреев досталась жажда. Лучшие виноделы, поставляющие человечеству романтиков, безумцев и юродивых, они сами не особенно-то ценят столь расхваливаемые ими лозы. Они предпочитают сухие губы и ясную голову.

    При виде ребяческого фанатизма, начального благоговения еще не приглядевшихся к жизни племен, усмешка кривит еврейские губы. Что касается глаз, то элегические глаза, классические глаза иудея, съеденные трахомой и фантазией, подымаются к жидкой лазури. Так рождается «романтическая ирония».

    Но, пожалуй, с наибольшей ясностью свое отношение к проклятому «еврейскому вопросу» Эренбург выразил в главной своей книге, в своем знаменитом романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито».

    Роман этот замечателен во многих отношениях. Но более всего поражает он сегодняшнего читателя высказанными в нем — на тот момент казавшимися совершенно невероятными, но вскоре сбывшимися — пророчествами.

    Иные из этих пророчеств были достаточно просты. Но и они поражают. Не столько даже тем, что полностью подтвердились дальнейшим развитием событий, сколько своей убийственной конкретностью:

    — Чтобы не забыть, я заготовлю текст приглашений, а ты, Алексей Спиридонович, снесешь их завтра в типографию «Унион».

    Пять минут спустя он показал нам следующее:

    В недалеком будущем состоятся торжественные сеансы УНИЧТОЖЕНИЯ ИУДЕЙСКОГО ПЛЕМЕНИ В БУДАПЕШТЕ, КИЕВЕ, ЯФФЕ, АЛЖИРЕ и во многих иных местах

    В программу войдут, кроме излюбленных уважаемой публикой традиционных

    ПОГРОМОВ

    также реставрирование в духе эпохи: сожжение иудеев, закапывание их живьем в землю,

    опрыскивание полей иудейской кровью и новые приемы, как-то: «эвакуация», «очистки от подозрительных элементов» и пр. и пр.

    —Учитель! — воскликнул в ужасе Алексей Спиридонович. — Это немыслимо! Двадцатый век — и такая гнусность! Как я могу отнести это в «Унион» — я, читавший Мережковского?

    — Напрасно ты думаешь, что сие несовместимо. Очень скоро, может быть, через два года, может быть, через пять лет, ты убедишься в обратном. Двадцатый век окажется очень веселым и легкомысленным, а читатели Мережковского — самыми страстными посетителями этих сеансов! Видишь ли, болезни человечества не детская корь, а старые, закоренелые приступы подагры. У него имеются некоторые привычки по части лечения… Где уж на старости лет отвыкать!..

    Повторю еще раз: поразительно не то, что пророчество сбылось. Застарелые болезни человечества действительно трудноизлечимы. Поразительно, что предсказания эти сбылись даже в деталях. Были и «эвакуации», и «депортации», и «очистка от подозрительных элементов», и многое другое. Разве только место читателей Мережковского заняли читатели Ницше, Гауптмана, Гамсуна, Эзры Паунда и Габриэля д'Анунцио. Впрочем, читатели Мережковского тоже были там не в последних рядах. Да и сам Мережковский не побрезговал нанести почтительный визит одному из устроителей этих «сеансов» — синьору Бенито Муссолини, пытаясь (кажется, впрочем, безуспешно) выклянчить у него пенсию.

    Главное, однако, не в этих сбывшихся пророчествах, которые автор «Хулио Хуренито» вложил в уста своего героя, почтительно именуемого им Учителем.

    Главное — то, что происходит непосредственно вслед за этим примечательным диалогом Учителя и Ученика:

    — Учитель, — возразил Алексей Спиридонович, — разве евреи не такие же люди, как и мы?..

    — Конечно, нет!.. Иудеев можно любить или ненавидеть, взирать на них с ужасом, как на поджигателей, или с надеждой, как на спасителей, но их кровь не твоя, их дело не твое. Не понимаешь? Не хочешь верить? Хорошо, я попытаюсь объяснить тебе это вразумительно. Вечер тих, нежарко, за стаканом легкого вуврэ я займу вас детской игрой. Скажите, друзья мои, если бы вам предложили из всего человеческого языка оставить одно слово, а именно, «да» или «нет», остальное упразднив, какое бы вы предпочли?..

    В «игре», затеянной «великим провокатором», участвуют все его ученики — мистер Куль, мсье Дэле, Алексей Спиридонович Тишин, Карл Шмидт, Эрколе Бамбучи, негр Айша и «русский поэт Илья Эренбург».

    Каждый из них — не просто представитель той или иной национальности: немец, француз, итальянец, русский… И даже не просто некий национальный тип, вобравший самые узнаваемые черты национального характера немца, француза, итальянца, русского. Уместнее тут было бы другое слово: архетип. То есть — образец, квинтэссенция всех типовых свойств американского бизнесмена, французского рантье, русского интеллигента, американского лаццарони…

    Итак, «игра» началась:

    — Начнем со старших. Вы, мистер Куль?

    — Конечно, «да», в нем утверждение и основа. Я не люблю «нет», оно безнравственно и преступно… Когда я показываю доллары, все говорят мне — «да». Уничтожьте какие угодно слова, но оставьте долллары и «да», и я берусь оздоровить человечество.

    — По-моему, и «да» и «нет» — крайности, — сказал m-г Дэле, — а я люблю во всем меру. Но что ж, если надо выбирать, то я говорю «да»! «Да» — это радость, порыв, что еще?.. Да! Гарсон, «Дюбоннэ»! Да! Зизи! ты готова? Да, да!

    Алексей Спиридонович, еще потрясенный предыдущим, не мог собраться с мыслями, он мычал, вскакивал, садился и, наконец, завопил:

    — Да! Верую, господи! Причастье! «Да»! Священное «да» чистой тургеневской девушки…

    — Да! Si! — ответил Эрколе. — Во всех приятных случаях жизни говорят «да», и только когда гонят в шею, кричат «нет»!..

    Короче говоря, все ученики «великого провокатора», рбьясняя это разными соображениями и подтверждая разными доводами, отвечают, что если бы из всех слов, какие долько существуют в их словаре, им надо было выбрать одно — «да» или «нет», — они решительно выбрали бы «да».

    Но вот очередь доходит до первого и самого любимого ученика Хулио Хуренито — русского поэта Ильи Эренбурга:

    — Что же ты молчишь? — спросил меня Учитель.

    Я не отвечал раньше, боясь раздосадовать его и друзей.

    — Учитель, я не солгу вам — я оставил бы «нет». Видите ли, откровенно говоря, мне очень нравится, когда что-нибудь не удается. Я очень люблю мистера Куля, но мне было бы приятно, если бы он вдруг потерял свои доллары… Конечно, как сказал мой прапрапрадедушка, умник Соломон: «Время собирать камни и время их бросать». Но я простой человек, у меня одно лицо, а не два! Собирать кому-нибудь придется, может быть, Шмидту. А пока что я, отнюдь не из оригинальности, а по чистой совести должен сказать: «Уничтожь «да», уничтожь на свете все, и тогда само собой останется одно «нет»!

    Пока я говорил, все друзья, сидевшие рядом со мной на диване, пересели в другой угол. Я остался один. Учитель обратился к Алексею Спиридоновичу:

    — Теперь ты видишь, что я был прав. Произошло естественное разделение. Наш иудей остался одиноким. Можно уничтожить все гетто, стереть все «черты оседлости», срыть все границы, но ничем не заполнить этих пяти аршин, отделяющих вас от него. Мы все Робинзоны или, если хотите, каторжники. Дальше — дело характера. Один приучает паука, занимается санскритским языком и любовно подметает пол камеры. Другой бьет головой стенку — шишка, снова бух, снова шишка… Что крепче — голова или стена? Пришли греки, осмотрелись — может быть, квартиры и лучше бывают, без болезней, без смерти, без муки. Например, Олимп. Но ничего не поделаешь, надо устраиваться в этой. А чтобы сберечь хорошее настроение, лучше всего объявить все неудобства — включая смерть (все равно ничего не изменишь) — величайшими благами. Иудеи пришли и сразу бух в стенку. «Почему так устроено?..»

    Монолог Хуренито затягивается еще аж на полторы страницы: чувствуется, что эта тема для него (а вернее — для автора) — из самых больных и самых любимых.

    Не рискуя длить дальше цитату (она и так слишком затянулась), перехожу сразу к его заключительной фазе:

    — Как не любить мне этого заступа в тысячелетней руке? Им роют могилы, но не им ли перекапывают поле? Прольется иудейская кровь, будут аплодировать приглашенные гости, но по древним нашептываниям она горше отравит землю. Великое лекарство мира!..

    И, подойдя ко мне, Учитель крепко поцеловал меня в лоб.

    Вот оно — кредо Ильи Эренбурга по так называемому еврейскому вопросу.

    Его путь — и в жизни, и в литературе — был сплошными метаниями, он весь состоял из крутых поворотов и зигзагов. Но этому своему символу веры он не изменил ни разу.

    Да, Эренбург действительно без восторга относился к идее создания еврейского национального государства. Но нe потому, что был сторонником ассимиляции. Он не стал патриотом Израиля, потому что был и навсегда остался патриотом еврейской диаспоры. Он был убежден, что только в диаспоре евреям дано сохранить свою сущность, свою (воспользуемся словцом современного философского жаргона) экзистенцию. Создав свое государство, они не приобретут, а потеряют. Нет, кое-что, может быть, и приобретут, но потеряют себя.

    Противником создания еврейского национального государства он, конечно, не был. Готов был признать, что для тех евреев, которые составят народонаселение этого еврейскогo национального очага, оно, может быть, было бы не так уж и плохо. Но не дай Бог, если при этом прекратит свое существование двухтысячелетняя еврейская диаспора. Ведь тогда скептическую еврейскую усмешку сменит ребяческий фанатизм, наивное прекраснодушие, слезливое благоговение…

    Евреи как этнос, как некая человеческая общность при этом, может быть, даже и выиграли бы. Но каким унылым и тусклым стал бы наш мир без этой исчезнувшей кривой еврейской усмешки:

    Устала и рука. Я перешел то поле.
    Есть мУка и мукА, но я писал о соли.
    Соль истребляли все. Ракеты рвутся в небо.
    Идут по полосе и думают о хлебе.
    Вот он, клубок судеб. И тишина средь песен.
    Даст Бог, родится хлеб. Но до чего он пресен!

    Это стихотворение Эренбург написал незадолго до смерти. И — вот что удивительно! — не только написал, но и напечатал. (В последнем прижизненном своем собрании сочинений.)

    Напечатать его в пору самой яростной охоты за сионистскими ведьмами ему удалось не потому, что он как-то там особенно хитроумно зашифровал свою мысль. (Какой уж там шифр: все сказано достаточно прямо.) Просто никто уже давно не помнил, что он когда-то там «писал о соли». Вот бдительные редакторы и цензоры и не догадались, без какой соли станет пресным хлеб, который уродится после того, как «соль» истребят окончательно и бесповоротно.


    * * *

    Из всего сказанного выше следует, что, уговаривая своих читателей (в том своем ответе мифическому Александру Р.) не считать Израиль спасением от всех еврейских бед и напастей, Эренбург до некоторой степени был искренен. Но при этом он уверял их, что евреев, разбросанных по планете, объединяет только антисемитизм, а в остальном между ними нет ничего общего. И тут он, конечно, кривил душой. Оправданием ему тут может служить то, что, помимо скептического отношения к идее создания еврейского национального государства, была и другая, куда более серьезная причина, заставившая его написать ту, заказанную Сталиным статью.

    Причина эта состояла в том, что он очень ясно видел и понимал то, что видели и понимали тогда очень немногие.

    Тут, пожалуй, есть смысл рассказать одну — совсем короткую — историю, героем которой был один мой добрый знакомый — Эдуард Бабаев.

    Он был то, что называется, литератор милостью Божией. В детстве его и его дружка — впоследствии известного поэта — Валю Берестова (дело было в Ташкенте) привечали и опекали Ахматова, Алексей Николаевич Толстой, Корней Иванович Чуковский.

    — Вам надо записаться в настоящую большую библиотеку, — сказал Корней Иванович, когда Эдик прочел ему свои детские стихи.

    А Анна Андреевна добавила:

    — И поступить в университет.

    Последний совет осуществить было еще труднее, чем первый. И вышло так, что сперва он стал (там, у себя, в Ташкенте) студентом Транспортного института.

    Но мечта поступить в университет (разумеется, на филфак) его не оставляла

    Кончилось дело тем, что в один прекрасный день он сорвался из дому и сбежал в Москву.

    Тут сразу же выяснилось, что мечта перевестись из его института в Московский университет, да еще на факультет, не имеющий ничего общего с институтом, в котором он учился, не то что неосуществима, а прямо-таки безумна. Но знакомство с Ахматовой, Чуковским и А.Н. Толстым открыло ему в Москве многие двери. Он познакомился с Пастернаком, Шкловским, Ираклием Андрониковым. И все они — по мере сил — старались ему помочь. Корней Иванович написал рекомендательное письмо академику В.В. Виноградову. Шкловский никаких писем писать не стал, а тут же позвонил Федору Васильевичу Гладкову, кото-был тогда директором Литературного института, и сказал ему, что, хотя сейчас давно уже не начало, а середина учебного года, этого парня в потертой шинели и разбитых сапогах в институт немедленно надо принять, потому что он талантлив.

    Гладков спросил, кто еще, кроме Шкловского, может этого талантливого парня рекомендовать. Шкловский сказал:

    — Ахматова.

    Гладков хмыкнул и сказал, что гораздо лучше было бы, если б его рекомендовал, например, Эренбург.

    И Эдик отправился к Эренбургу.

    Повод для такого визита у него был: письмо Надежды Яковлевны Мандельштам, с которой он познакомился — и даже подружился — в том же Ташкенте.

    В отличие от Корнея Ивановича и Виктора Борисовича Илья Григорьевич встретил его неласково. Сперва не предложил даже раздеться. Но в самом начале разговора неожиданно спросил:

    — Вы пишете стихи?

    И когда Эдик ответил утвердительно, закурил трубку, откинулся на спинку кресла и коротко приказал:

    — Читайте.

    Послушав, сказал:

    — Пойдите снимите шинель.

    Напряжение первых минут прошло. Но ласковее он не стал. Говорил все так же хмуро, как будто даже недоброжелательно.

    Мельком взглянув на рекомендательное письмо Шкловского, которое Эдик ему показал, разразился таким раздраженным монологом:

    — Ни у кого не берите никаких рекомендательных писем. Никто не может поручиться, что имена, которые сегодня еще кажутся вполне респектабельными, завтра не окажутся отверженными… Зачем и кому это сейчас нужно ссылаться на авторитет Анны Ахматовой? Одна такая строка может погубить вас…

    Вспоминая об этом, Эдик сказал, что никто и никогда не говорил с ним таким тоном. Эренбург почти кричал на него:

    — Уезжайте домой. Чем дальше, тем лучше. Бросьте ваш институт, если он вам не по душе. Проситесь в армию, поезжайте в полк, служите. Все будет лучше Литературного института, где вас затравят именно за то, что вас рекомендовала Анна Ахматова, за то, что вы привезли мне письмо вдовы несчастного Мандельштама…

    В общем, ушел Эдик от него сильно обескураженный. И странным его советам, конечно, не внял. Вернувшись в Ташкент, после долгих мытарств перевелся все-таки из своего Транспортного в университет. Нет, пока еще не на филфак, а на физмат. Но после весенней сессии добился все-таки перевода на филфак. Правда, с потерей одного года. Но это его не смущало. Он был счастлив.

    И вот тут-то и сбылось мрачное пророчество Эренбурга.

    Грянуло постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой. И его вызвали куда-то там в деканат или в партком и сказали, что он должен выступить на общем собрании и сказать о том вредном влиянии, которое оказывает поэзия Анны Ахматовой на молодежь.

    — Все знают, — сказали ему, — что ты был знаком с этой осужденной общественным мнением поэтессой… Кому как не тебе! Подумай… У тебя впереди еще вся жизнь!

    И он подумал. И подал заявление в ректорат с просьбой об «увольнении» из числа студентов филологического факультета.

    Я не стану распространяться о том, каких душевных мук это ему стоило. Не столько даже потому, что читатель, обладающий даже не слишком богатым воображением, легко и сам себе это представит, а просто потому, что рассказываю не о судьбе Эдуарда Бабаева (который, к слову сказать, в конце концов все-таки стал филологом), а об Эренбурге.

    В отличие от ласкового Корнея Ивановича и доброжелательного Виктора Борисовича, которые искренне хотели помочь талантливому юноше, раздраженно оравший на него Эренбург ХОТЕЛ ЕГО СПАСТИ. Он хотел ПРЕДОСТЕРЕЧЬ его от шага, который мог оказаться для него гибельным.

    До постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой было еще около года. И ничего об этом готовившемся (тогда, наверно, даже еще и не готовившемся) постановлении Илья Григорьевич, конечно, не знал. Просто не мог знать.

    Но он чувствовал, что дело пахнет керосином.

    И тот же запах, только стократ усиленный, толкнул его написать ответ мифическому Александру Р. — это свое ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ евреям, ошалевшим от известия, что впервые за две тысячи лет у них опять появилось наконец свое государство.

    А московские евреи (не только московские, конечно, но о московских я знаю точно) тогда и впрямь ошалели.

    Как раз тогда (2 сентября 1948 года) приехала в Москву Голда Меир. Голдой Меир, впрочем, она стала именоват себя позже, а тогда еще звалась Голдой Мейерсон. Но сути дела это не меняло. Она была первым послом (формально — посланником) Израиля в Москве. И пронесся слух, что когда она появилась в московской хоральной синагоге в день празднования еврейского Нового года, толпы вот этих самых ошалевших евреев устроили нечто вроде радения. Собралось их там, как говорили, не то десять, не то двадцать, не то тридцать тысяч человек. Первого израильского посла они приветствовали как Мессию. Многие в экстазе целовали края ее одежды.

    Такая же — еще более бурная — демонстрация еврейских национальных чувств разразилась спустя неделю, когда Голда Мейерсон уже вторично прибыла в синагогу по случаю праздника Судного дня. Неисчислимые толпы евреев, восторженно повторявших древнее заклинание «На следующий год — в Иерусалиме», двинулись вслед за израильскими дипломатами, которые решили пройти пешком от синагоги до своей резиденции в гостинице «Метрополь». Это была уже не эйфория, а самая что ни на есть настоящая истерия.

    Я очень хорошо помню тогдашнее свое отношение ко всем этим слухам.

    Во-первых, я не поверил, что евреев, пришедших поглазеть на Голду, было так много. (Впоследствии подтвердилось, что их там действительно собралось не менее десяти тысяч.) А во-вторых — и это было самое главное — всех припершихся туда, в синагогу, в полном соответствии с тогдашним моим комсомольским миросозерцанием, я счел не только ничтожной количественно, но и безусловно самой отсталой частью московских евреев.

    Впрочем, дело тут было не только в моем комсомольстве. Я исходил из убеждения, что интеллигентный человек в синагогу не пойдет. А все более или менее знакомые мне евреи были интеллигентами. Стало быть, те, кто собрались там, в синагоге, и устроили все это радение, были из среды самого что ни на есть темного, местечкового еврейского мещанства. Ну, а что касается целования одежд, то это и вовсе вызвало у меня тогда самое искреннее отвращение. Даже, я бы сказал, брезгливость.

    Не могу сказать, что сейчас я так уж сильно изменил свое к этому отношение. Нет, мое отношение — и к синагоге, и ко всем этим радениям — осталось прежним.

    Но сейчас я лучше понимаю чувства, владевшие евреями, составившими ту толпу. Чувства людей, помнивших (в отличие от меня), что их предки на протяжении двух тысячелетий повторяли как молитву это святое заклинание — «На следующий год — в Иерусалиме». И вдруг узнавших, что эта двухтысячелетняя мечта гонимого народа, рассеянного по всей планете, стала реальностью.

    К этому надо еще добавить, что все они были искренне убеждены, что Израиль возродился если не по воле, то, во всяком случае, во многом благодаря личному участию товарища Сталина. Так что радение это для них (во всяком случае, для большинства из них) вовсе не было чем-то нелояльным по отношению к родимой нашей советской власти.

    Да, конечно, утверждая, что разбросанных по миру евреев связывают только печи Освенцима и Майданека, Эренбург кривил душой. На самом деле он так, конечно, не думал. Но выполнить сталинский заказ он согласился не «страха ради иудейска», и статью ту написал «не по долгу, а по душе».

    Недаром в этой своей статье он вспомнил и процитировал давний ответ Сталина американскому телеграфному агентству «Об антисемитизме».

    Процитировал он из этого сталинского ответа лишь несколько строк, но я приведу его здесь полностью:

    Отвечаю на Ваш вопрос.

    Национальный и расовый шовинизм есть пережиток человеконенавистнических нравов, свойственных периоду каннибализма. Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма.

    Антисемитизм выгоден эксплуататорам, как громоотвод, выводящий капитализм из-под удара трудящихся. Антисемитизм опасен для трудящихся, как ложная тропинка, сбивающая их с правильного пути и приводящая их в джунгли. Поэтому коммунисты, как последовательные интернационалисты, не могут не быть непримиримыми и заклятыми врагами антисемитизма.

    В СССР строжайше преследуется законом антисемитизм, как явление, глубоко враждебное Советскому строю. Активные антисемиты караются по законам СССР смертной казнью.

    И. Сталин.

    Этот свой ответ на вопрос американского телеграфного агентства Сталин дал 12 января 1931 года. А впервые опубликован он был в «Правде» 30 ноября 1936-го. Теперь же на дворе стоял 1948-й. И для Эренбурга, конечно, не было тайной, что антисемитизм теперь уже не был «глубоко враждебен Советскому строю». Мало того! Что он уже стал (во всяком случае, начал становиться) одной из фундаментальных основ советского государственного устройства. Напоминая читателям этой своей статьи ту, давнюю сталинскую цитату, Эренбург полагал, что если Сталин статью пропустит и она будет напечатана в «Правде», эти, не ко времени вдруг воскресшие в ней сталинские слова станут чем-то вроде директивы.

    Сталин его статью прочел и одобрил. И она появилась в «Правде» — с той самой сталинской цитатой. И у Эренбурга вроде были все основания надеяться, что Сталин понимает, как опасен для будущего страны зарождающийся государственный антисемитизм.

    Но у Сталина на этот счет была другая точка зрения и совсем другой сценарий развития событий, в котором Эренбургу была назначена своя, особая роль.

    Сюжет четвертый

    ОСОБАЯ РОЛЬ

    Иосиф Бродский в одном из своих прозаических сочинений (оно называется «Размышления об исчадии ада»), вспоминая о днях, предшествовавших смерти Сталина, говорит, что маленькая их семья в те дни готовилась к отъезду:

    Ибо стало известно, что в результате «дела врачей» (в результате сомневаться не приходилось) всех евреев будут перемещать на Дальний Восток, чтобы тяжким трудом на благо своего социалистического отечества они могли искупить вину своих соплеменников: врачей-вредителей. Мы продали пианино, на котором я все равно не умел играть и которое было бы глупо тащить через всю страну — даже если б и разрешили; отца выгнали из армии, где он прослужил всю войну, и на работу нигде не брали; работала только мать, но и она держалась на волоске. Мы жили на ее зарплату и готовились к депортации, и по рукам ходило письмо, подписанное Эренбургом, Ботвинником и другими видными советскими евреями, которое гласило о великой вине евреев перед советской властью и которое со дня на день должно было появиться в «Правде».

    Сомневаюсь, чтобы такое письмо тогда «ходило по рукам». Но слухи действительно были.

    Правда, и слухи эти сильно отличались от того, что пишет Бродский. Но он жил тогда в Ленинграде, а я — в Москве. К тому же ему было тогда всего-навсего 13 лет, так что он вполне мог кое-что перепутать: на воспоминания о тех временах могли наложиться более поздние слухи и впечатления.

    Мне было тогда — 26. Но и я не могу сейчас точно сказать, когда эти слухи дошли до меня впервые: в последние недели жизни Сталина или уже после его смерти. Но если и после смерти, то вскоре.

    Слухов было много. Но все версии действительно сводились к тому, что вызвали тогда (в феврале 1953-го) куда-то наверх всех именитых советских евреев и предложили им подписать письмо, по сути оправдывающее и даже как бы обосновывающее необходимость высылки всех их соплеменников в места отдаленные. Еврейский народ, дескать, погряз в болоте сионизма, буржуазного национализма, а потому должен быть отправлен на «перевоспитание».

    Кто говорил, что именитых евреев, подписавших это письмо, минет общая еврейская участь. Кто, напротив, утверждал, что, подписав, они тем самым признались бы в своей готовности разделить ее.

    Это все более или менее совпадает с тем, что рассказывает Бродский.

    А вот насчет того, что под тем письмом якобы стояла подпись Эренбурга, мне слышать не приходилось ни разу. Во всех доходивших до меня версиях утверждалось прямо противоположное: подписали будто бы все — и Ойстрах, и Дунаевский, и Ботвинник, и Левитан, и Рейзен, и Ландау, и  Маршак, и Гроссман. Говорили, что даже самый главный еврей Советского Союза — Лазарь Моисеевич Каганович — и тот поставил под этим письмом свою подпись. И только Эренбург — единственный из всех! — категорически отказался его подписать.

    Рассказывали даже, что Каганович — сам, лично — звонил Эренбургу и уговаривал его подписать. Ничего не поделаешь, мол, надо. А то — еще хуже будет.

    Но Эренбург и тут устоял. Сказал, что не подпишет, пока сам Сталин не позвонит ему и не скажет, что надо.


    — Статью Бубеннова в сегодняшней «Правде» читал? — помню, спросил меня в те дни мой друг Гриша Бакланов.

    Это было именно в том самом феврале. Могу даже сказать более точно: статья Михаила Бубеннова о романе Гроссмана «За правое дело» появилась в «Правде» 13 февраля 1953 года, за три недели до смерти вождя.

    Статья была разбойничья, доносительская, откровенно черносотенная. Но к этому мы тогда уже привыкли. А тут звучала какая-то новая нота. От всех предыдущих статей того же рода, которых к тому времени появилось уже немало, она отличалась какой-то особой зоологической злобой и ненавистью. Этой повышенной злобностью она была пронизана вся, от первой своей строки до последней точки.

    Но дело было не только в этом.

    Каждому прочитавшему ее сразу становилось ясно, что этой статьей власть сделала еще один, новый, следующий шаг по тому пути, о котором было объявлено 13 января сообщением о врачах-убийцах.

    Казалось бы, куда уж дальше! Но статья Бубеннова словно двинула стрелку барометра еще на одно какое-то деление.

    В ответ на Гришин вопрос я молча кивнул. Да, мол, конечно, читал.

    — Ну? Что скажешь?

    Я ответил одним словом:

    — Жуть.

    — Говорят, сам Хозяин приказал печатать, — сказал Гриша.

    Больше мы не произнесли ни слова. Да и не нужны тут были никакие слова, и без слов все было ясно.

    Не знаю, от кого Гриша слышал, что статья Бубеннова была опубликована по указанию самого Сталина. Может быть, был накануне в «Правде», и кто-то из сотрудников намекнул ему на это. Как бы то ни было, слух этот был верен: позже он полностью подтвердился.

    Но самое интересное тут было то, что, услыхав, по чьему указанию была напечатана эта ужаснувшая меня статья, я ничуть не удивился.

    В сущности, Гриша не сообщил мне ничего нового.

    Я и без того знал (чувствовал): все, что происходит, делается по его приказам. Не только по его воле, а вот именно по его личным указаниям.

    Вернее, так: я знал (чувствовал), что осуществляется вполне определенный, уже давно написанный сценарий. Было совершенно очевидно, что события развиваются (нагнетаются) по заранее составленному плану.


    Чтобы увидеть это, не надо было обладать какой-то особой проницательностью.

    Вот лишь некоторые факты, выстроенные в хронологической последовательности. (Сейчас, выстраивая их, я опираюсь на документы, некоторые из которых были опубликованы в более поздние времена. Но что-то — и даже не что-то, а главное, — обо всех этих событиях уже и тогда ни для кого не было тайной).

    13 марта 1952 года было принято секретное постановление начать следствие в отношении всех лиц еврейского происхождения, чьи имена назывались на допросах по делу Еврейского антифашистского комитета

    8 мая открылось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу Еврейского антифашистского комитета. Среди обвиняемых: еврейские писатели Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон, актер Зускин, академик Лина Штерн.

    18 июля всем подсудимым по делу Еврейского антифашистского комитета (кроме биолога Л.С. Штерн, о которой говорили, что Сталин сохранил ей жизнь, думая, что она владеет секретом долголетия) вынесен смертный приговор.

    12 августа приговор приведен в исполнение.

    13 января 1953 года объявлено об аресте врачей-убийц.

    21 января, в день годовщины смерти Ленина, под ленинским портретом опубликован указ о награждении орденом Ленина врача Лидии Тимашук — «за помощь, оказанную Правительству в деле разоблачения врачей-убийц».

    27 января в белом парадном зале Кремля состоялась торжественная церемония вручения сталинской премии «За укрепление мира между народами» Илье Эренбургу.

    13 февраля того же года — в день появления в «Правде» статьи Бубеннова — СССР разорвал дипломатические отношения с Израилем. Поводом для этого стал взрыв бомбы во дворе советского посольства в Тель-Авиве (три человека были ранены). Это случилось 9 февраля.

    Дальше — по слухам — события должны были развиваться так.

    В ходе процесса над «убийцами в белых халатах» выяснится, что они действовали не только по заданию иностранных разведок. Что за их спиной стояли враги, пробравшиеся к высшему руководству страны — Молотов, Каганович, Берия. (Так же, как за спиной убийц Менжинского, Куйбышева и Горького якобы стояли Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Ягода.)

    Все это позволило бы Сталину устроить новую грандиозную чистку в высших эшелонах власти.

    Но — не только.

    Во всех сталинских планах всегда просматривалось решение сразу нескольких задач. Так и тут.

    Осужденных врачей повесят на Красной площади, после чего по доведенной до истерии стране прокатится волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сошлют в места отдаленные, где уже загодя выстроены для них бараки. И даже точно просчитан процент тех, кто доедет до этих бараков, а кому суждено будет погибнуть в пути.

    Ну, а потом — откат. В дело вмешивается Вождь. И начинается волна новых посадок — теперь уже сажают погромщиков: ведь в гигантскую печь ГуЛАГа надо постоянно подбрасывать все новые и новые дрова.

    Все это, конечно, было уже из области слухов. И, по правде говоря, я даже не могу сейчас точно сказать, какие из этих слухов доходили до меня уже тогда, а какие относятся к иным, более поздним временам.

    Но ясная схема продуманного сценарного плана отчетливо просматривалась — даже если отвлечься от всех этих слухов — в выстроенной в одну линию цепочке всем нам известных фактов.

    В этой цепи отдельных событий и фактов теперь уже хорошо была видна динамика — развитие, движение давно спланированного сюжета. Каждому, кто видел, куда это движется (а только слепой мог этого не увидеть), было ясно, что и кампания по борьбе с космополитами (1949 год), и процесс Сланского (1951-й), освещавшийся в наших газетах в откровенно антисемитском духе (о Сланском и его подельниках в советских газетах писали, что они «мечтали превратить Чехословакию в космополитическую вотчину Уолл-стрита, где властвовали бы американские монополии, буржуазные националисты, сионисты»), были первыми звеньями этого далеко идущего плана, прологом и завязкой этого давно написанного сценария.

    Нет, первым звеном — теперь в этом уже не могло быть сомнений, — было убийство Михоэлса.

    Что-то темное и страшное было уже в самых первых слухах о его гибели.

    Потом стало известно, что делом этим поручено заниматься следователю по особо важным делам Льву Шейнину: тому самому, детективными рассказами которого зачитывалась вся Москва. Потом прошел слух, что Шейнин арестован. Почему? За что? Кто говорил — за то, что, сам, будучи евреем, был слишком пристрастен и «копал» не там, где надо. А некоторые шептались, что, «копая», наткнулся на что-то такое, чего знать ему не полагалось.

    Так или иначе, похоронен Михоэлс был со всеми подобающими ему почестями.

    Но вскоре возглавляемый им театр был закрыт.

    А потом стало известно, что арестован один из лучших актеров этого театра, ближайший друг Михоэлса — Вениамин Зускин.

    И вот последняя точка: фраза в сообщении о врачах-убийцах про «известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса», через которого таинственный «Джойнт» передавал убийцам свои злодейские приказы.

    Весной 53-го я, конечно, ни с кем на эту тему разговаривать бы не стал, и уж тем более ни с кем не стал бы делиться никакими своими предположениями. Но наедине с собой уже и тогда точно знал, ни на секунду не сомневался, что Михоэлса убили «наши».

    И то ли поэтому, то ли потому, что уже прозрачно ясен был тогда для меня весь сценарий, не сомневался, что и бомбу во дворе советского посольства в Тель-Авиве тоже, конечно, взорвали «наши». Ясно понимал, что это — новый виток, новое — быть может, самое важное — звено все того же сталинского плана.

    Но ярче всего выразилось то, что все это не просто естественное развитие событий, продиктованное самим, так сказать, ходом вещей, что реализуется именно некий хорошо придуманный и продуманный сценарий, — в присуждении Сталинской премии мира Эренбургу.

    До Эренбурга премия эта присуждалась только иностранцам, и то, что первым советским «борцом за мир», отмеченным этой высокой наградой, был не Фадеев, не Тихонов, а именно Эренбург, яснее ясного говорило о замысле автора сценария.

    Вручение этой премии было обставлено с необычной,  даже для тех времен, искусственно подчеркиваемой помпезностью.


    Тут я позволю себе прервать хронологическую последовательность изложения событий и ненадолго перенестись в другое время. Можно даже сказать — в другую эпоху.

    Это было в тот же день — 27 января. Но год был другой: 1971-й.

    Я называю именно эту дату, потому что назначенный на тот день вечер памяти Эренбурга в Центральном Доме литераторов проходил с такой торжественностью, с какой тогда могла отмечаться только круглая дата. А в 1971-м Илье Григорьевичу, если бы он дожил до этого дня, стукнуло бы 80. (Только сейчас я сообразил, что и днем вручения ему премии в 53-м году тоже, значит, был назначен день его рождения. Не проявились ли и тут некие тайные — далеко идущие — замыслы «сценариста»? Получается, что это был как бы личный ему от НЕГО именинный подарок. А что скрывалось за такими подарками, мы теперь уже хорошо знаем: вот так же и Кирову незадолго до убийства он подарил какую-то свою книгу с надписью — «Моему любимому другу и брату».)

    Итак, в Центральном Доме литераторов торжественно отмечался вечер памяти Эренбурга.


    Мы с женой немного опоздали и вошли в зал, когда вечер уже начался.

    Нас было трое: с нами была Ирина, дочь Ильи Григорьевича, с которой мы были тогда (как, впрочем, и потом, до самого конца ее жизни) очень дружны. Ей-то уж во всяком случае не полагалось опаздывать на этот вечер, но — не помню почему — вышло так, что мы опоздали. И войдя в зал, увидели киноэкран, на котором — крупным планом — Илья Григорьевич, стоя на той самой трибуне в Свердловском зале Большого Кремлевского дворца, в этот вот самый день 27 января, но не 71-го, а 53-го года, произносил такие слова:

    — Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства…

    Зал был полон. К тому же было темно, и искать свои места нам было неудобно. Поэтому эту старую кинохронику мы, как вошли, так — до самого ее конца — смотрели стоя.

    О чем думала и что чувствовала Ирина, глядя на умершего и теперь вот воскресшего на экране отца, я не знаю.

    О чем думал и что чувствовал я, скажу чуть позднее.

    А жена моя, кинув на меня испепеляющий взгляд, довольно громко прошептала:

    — Ну?! Теперь ты видишь?!

    Это значило: «Теперь, я надеюсь, ты наконец-то увидел, какой негодяй этот твой Эренбург?!» Сжав ее руку, я сказал:

    — Молчи! Ты ничего не понимаешь!

    Отчасти я это сказал из-за Ирины, боясь, как бы жена не продолжила тему и не высказала все, что она по этому поводу думает, так сказать, открытым текстом. А что она об этом думала, я хорошо знал по давним, многолетним нашим спорам, нередко принимавшим даже форму скандалов.

    Впрочем, Ирина тоже знала, что отношение моей жены к ее отцу было, мягко говоря, неприязненным.

    При Ирине жена, конечно, все-таки старалась держаться в некоторых рамках. Но даже простое соблюдение приличий ей не всегда удавалось.

    Однажды — после одного из таких объяснений — Ирина сказала ей:

    — Неужели вы не понимаете, что этими своими постоянными нападками на моего отца вы меня обижаете?

    — Зато я не держу камня за пазухой! — гордо ответила моя прямодушная жена. На что Ирина очень недурно ей возразила:

    — Уж лучше бы вы держали свои камни за пазухой, а не кидали их в меня и в моего отца.

    Вот и сейчас, предвидя начинающуюся дискуссию о роли Эренбурга в общественной и политической жизни нашей страны и стараясь прекратить ее в самом зародыше, я прежде всего, естественно, думал о том, чтобы жена в очередной раз не обидела Ирину. Да еще сейчас, в такой день — и в такой момент!

    Поэтому я и сжал изо всей силы ее руку и прошептал: «Молчи!». Но не только поэтому добавил: «Ты ничего не понимаешь!»

    Я действительно считал, что она тут понимает не все. А многое так даже и вовсе не понимает. Вернее, понимает неправильно.

    В отличие от моей жены, я очень хорошо помнил, о чем я думал тогда, в 1953 году, прочитав вот эти самые — только что услышанные нами — эренбурговские слова.

    «Молодец, Илья Григорьевич!» — думал я, читая в «Правде», в той самой «Правде», со страниц которой ежедневно лился поток антисемитской брани, что «каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации…» «Как важно, — думал я, — что именно сейчас он вот так, громко, на весь мир сказал это!»

    В отличие от жены я к тому же прекрасно понимал, что, произнося эти слова, так открыто идущие вразрез с тем, что ежедневно неслось в мир с этих же самых страниц, Эренбург проявляет недюжинную, может быть, даже отчаянную смелость.

    Но ведь в этом-то как раз и состояла вся макиавеллиевская гениальность сталинского сценария.

    В своих мемуарах Эренбург рассказывает, что вел себя в той непростой для него ситуации не больно законопослушно. Даже строптиво:

    Григорьян пригласил меня к себе, заговорил о вручении премии: «Хорошо, если вы упомянете о врачах-преступниках…» Я вышел из себя, сказал, что не просил премии, готов хоть сейчас от нее отказаться, но о врачах говорить не буду. Мой собеседник начал меня успокаивать: «Это не директива, просто я хотел вам подсказать…»

    О своей речи на церемонии вручения Эренбург вспоминает так:

    Речь была короткой. Я сказал: «Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства…»

    Эти слова были продиктованы событиями, и я снова вернулся к тому, что меня мучило: «На этом торжестве в белом парадном зале Кремля я хочу вспомнить тех сторонников мира, которых преследуют, мучают, травят, я хочу сказать про ночь тюрем, про допросы, суды — про мужество многих и многих…» В Свердловском зале было тихо, очень тихо. Люба потом рассказала, что, когда я сказал о тюрьмах, сидевшие рядом с нею замерли. На следующее утро я увидел в газете мою речь выправленной — к словам о преследовании вставили «силы реакции»: боялись, что читатели могут правильно понять мои слова и отнести их к жертвам Берии.

    Так оно все и было. Он не лгал, говорил правду. Не всю, конечно, правду (всю тогда сказать он еще не мог: недаром же назвал арестованных врачей жертвами Берии, а не Сталина, хотя прекрасно знал, кто был главным сценаристом и режиссером этого спектакля), но — правду.

    Сути дела это, однако, не меняло.

    Хуже того! Чем свободнее, чем смелее, чем непокорнее вел он себя на той высокой трибуне, чем больше позволял себе отклонений от сценария (в определенных, конечно, пределах), тем лучше он выполнял назначенную ему роль ширмы.


    * * *

    Когда в 49-м году Сталину стукнуло 70, все, кто был допущен к целованию (кто в ручку, кто в плечико, кто — не стану говорить, куда), выполнили эту лакейскую обязанность. К хору соратников — отечественных и зарубежных — присоединились, конечно, и писатели. Прочувствованную статью написал Фадеев. В присущем ему вычурно-выспренном стиле высказался Леонид Леонов.

    В свой черед выступил со статьей на эту тему и Эренбург. Промолчать, не откликнуться на семидесятилетие вождя он, понятное дело, не мог.

    Впрочем, раньше ли, позже, в славословии вождя приняли участие практически все знаменитые наши писатели и поэты.

    У Пастернака был долгий и бурный роман со Сталиным, пик которого получил выражение в знаменитых его стихах: «… За древней каменной стеной, Живет не человек — деянье, Поступок ростом с шар земной».

    У Мандельштама это был не роман, а трагедия, в сравнении с психологическими изломами которой меркнет фантазия Достоевского. И это тоже нашло отражение в гениальных (а главное, искренних) стихотворных строчках: «И к нему, в его сердцевину, я без пропуска в Кремль вошел, разорвав расстояний холстину, головой повинной тяжел».

    Заболоцкий свою «Горийскую симфонию» написал без надрыва, но тоже, я думаю, с немалой долей искренности: неискренние стихи такими не бывают.

    Что касается сочинений публицистического жанра, где мера искренности не так важна, как в поэзии, тут уж каждый старался поднять планку льстивых восхвалений хоть на сантиметр, а все-таки выше другого. Рекордной высоты достиг Леонид Леонов, предложивший начать новое летоисчисление со дня рождения товарища Сталина. (Кто знает, продлись жизнь вождя еще на годик-другой, и предложение это, глядишь, было бы принято.)

    С наибольшим достоинством вышла из этого щекотливого положения Ахматова. По личным обстоятельствам («Муж в могиле, сын в тюрьме…») ей тоже пришлось отметиться, присоединив свой голос к общему хору льстецов. И она это сделала. Но в стилистике, резко отличающейся от той, в которой выполнили эту задачу все ее собратья по перу.

    В «Капитанской дочке» (незабываемая сцена!) Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, подтаскивают к Пугачеву, ставят перед ним на колени и подсказывают: «Целуй руку, целуй…» А верный Савельич, стоя у него за спиной, толкает его и шепчет: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку».

    Гринев, как мы помним, не внял этому совету, признавшись, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».

    А Анна Андреевна поступила именно так, как советовал Гриневу Савельич.

    Она приложилась губами к руке палача. Но губы ее были холодны, как у мертвеца:

    И благодарного народа
    Он слышит голос: «Мы пришли
    Сказать: где Сталин, там свобода,
    Мир и величие земли!»

    Это ведь только стиховеды думают, что «материя песни, ее вещество» состоит из слов, и хорошие стихи отличаются от плохих качеством этой словесной ткани, — то есть наиболее удачным выбором слов и правильным их расположением.

    Некоторые стиховеды, впрочем, даже и этого не думают.

    Стихи делятся не на хорошие и плохие, а на те, которые нравятся нам и которые нравятся кому-то другому. А что, если ахматовский «Реквием» такие же слабые стихи, как «Слава миру»?

    ((М. Гаспаров. Записи и выписки. М. 2000, стр. 42.) )

    Это признание одного из корифеев современного стиховедения выдает его с головой.

    И дело тут совсем не в том, что на самом деле «Реквием» — хорошие стихи, а «Слава миру» — плохие. То есть — не в том, что стихи, входящие в «Реквием», в отличие от «плохо написанных» стихов, входящих в цикл «Слава миру», написаны «хорошо».

    Вся штука в том, что «хорошие» стихи отличаются от «плохих» не тем, что они «хорошо написаны», а тем, что за ними стоит «внутренний жест», движение души. Попросту говоря — чувство, все равно какое: боль, радость, умиление, страх…

    Вот даже у Исаковского, искренне желавшего восславить вождя, невольно вырвалось:

    Мы так вам верили, товарищ Сталин,
    Как, может быть, не верили себе.

    Был, значит, все-таки этот вопрос — кому верить: ЕМУ или себе?

    Исаковскому, конечно, и в голову не приходит, что верить лучше все-таки себе. Нет, он верит ЕМУ. Только ЕМУ — и никому другому.

    Но сам-то вопрос остается. Висит в воздухе.

    У Ахматовой никаких таких оговорок и проговорок быть не может по той простой причине, что она к объекту своего восхваления никаких добрых чувств не испытывает. И далее не пытается это скрыть. Мы даже и голоса ее тут не слышим — только голос какого-то безликого, неизвестно где обретающегося «благодарного народа». Голос, в сущности, неведомо чей и незнамо откуда раздающийся.

    В другом ее стихотворении того же цикла эта двусмысленность выразилась еще яснее, еще отчетливее:

    Пусть миру этот день запомнится навеки,
    Пусть будет вечности завещан этот час.
    Легенда говорит о мудром человеке,
    Что каждого из нас от страшной смерти спас.

    Заметьте: это говорит не она. Это говорит — легенда. Сказать такое от себя у нее язык не поворачивается.

    Положение Эренбурга, казалось бы, полностью исключало такой казенный вариант. «Выдающийся публицист и пламенный борец за мир» обязан был найти проникновенные слова, идущие от самого сердца и насквозь прожигающие сердца читателей. Положение обязывало: в номерах служить, подол заворотить.

    Не скажу, чтобы Эренбург с честью вышел из этого положения. (Какая уж тут честь!) Подол пришлось заворотить довольно сильно.

    Но выполняя эту непростую задачу и в конце концов выполнив ее на довольно высоком профессиональном уровне, он шел тем же путем, что Ахматова.

    Статья его называлась «Большие чувства». Но о чувствах самого автора в ней — ни слова.

    На протяжении всей статьи автор рассказывал нам о чувствах других людей, а не о своих собственных:

    …Я слышал, как это имя повторяли юноши и девушки Мадрида, подымаясь в Сьерру Гвадерраму……

    Это слово я слышал в глухих деревнях Албании…

    …На берегу ярко-рыжей реки Миссисипи, где хлопок, негры и беда, я зашел в лачугу… На стенах — ни картинок, ни зеркальца, только одна маленькая фотография. Негр показал мне на нее: «Это Сталин»…

    …Его видели молодые китайцы, освобождая древний Пекин, и он заходил в тюрьмы Индии, чтобы дружеским словом поддержать осужденных…

    …Его встречали партизаны в Брянских лесах. Когда одну девушку спросили: «Кто тебя послал? Кто в твоем отряде?», она ответила: «Сталин»…

    …Он был с французскими франтирерами, когда они освобождали города Лимузина. Вместе с партизанами Словакии он вошел в Банску-Быстрицу…

    …Андре Дельмаса фашисты гильотинировали. За час до казни он писал: «Я думаю в последние минуты о нашем великом Сталине»…

    …Сталину шлют подарки. Француженка, у которой фашисты расстреляли дочку, послала Сталину единственное, что у нее осталось от ее ребенка: шапочку. Такого подарка никто не получит, и нет весов, на которых можно взвесить такую любовь.

    Статья пестрит географическими названиями, конкретными адресами, порой даже конкретными именами и фамилиями. Но все эти голоса сливаются в тот же абстрактный, безликий хор, что у Ахматовой. С тою лишь разницей, что у нее это хор «благодарного народа», а у Эренбурга — благодарных народов.

    Как и у Ахматовой, все это говорит — не он. И у него тоже — «легенда говорит о мудром человеке, что каждого из нас от страшной смерти спас».

    В сущности, Эренбург тоже последовал совету Савельича. Его поцелуй был таким же холодным, таким же формальным, как у Ахматовой. Разве только более долгим.

    Но чтобы написать «Славу миру», не надо было быть Ахматовой. Такой стишок мог бы сочинить любой школьник.

    А чтобы написать статью, подобную той, что сочинил к 70-летию вождя Илья Григорьевич, надо было все-таки быть Эренбургом.

    Никто, кроме него, такую статью написать бы не смог.

    Да, написана она была мастерски. Но это именно то мастерство, которое Пастернак называл умением сказать хорошо то, что на самом деле дурно. Умением сказать искренне то, к чему не лежит душа.

    Малая толика правды и искренности, присутствовавшая в каждой тогдашней статье Эренбурга, призвана была прикрывать главную, большую, тотальную ложь. И чем больше было в тех его статьях этой правды и искренности, чем ослепительнее сверкали в них блестки подлинных, выношенных, на самом деле умных и благородных его мыслей, чем выше подымался он к верхнему пределу дозволенного (а иногда даже и слегка переступал этот предел), тем лучше выполнял он назначенную ему роль, о которой позже так зло сказал (написал) Солженицын:

    Жданов с платным аппаратом,
    Шагинян, Сурков, Горбатов,
    Главный фокусник — Илья…
    Мог таким бы стать и я.

    «Главный фокусник» — казалось бы, злее не скажешь. Но сам он однажды сказал о себе еще злее.

    Когда-то, в молодости (в первом своем романе — «Хулио Хуренито») Эренбург определил себя так: «Пакостник с идейными задумчивыми глазами».

    Это была озорная ирония.

    Но в те времена, о которых я сейчас вспоминаю, роль его, увы, была именно такой. И чем более честными и правдивыми выглядели его «идейные задумчивые глаза», тем явственнее проступала назначенная ему гениальным сценаристом роль пакостника.


    * * *

    «Куда влечет нас рок событий», я, конечно, знал. Само собой, я не знал этого с той мерой точности, с какой знаю сегодня. Но я чувствовал это кожей. И не только кожей, а печенкой, селезенкой, спинным мозгом. И сейчас, когда я сравниваю это свое тогдашнее знание с сегодняшним, мне кажется, что за минувшие полвека я узнал не так уж много нового.

    Оказалось, что моя печенка, селезенка, спинной мозг и прочие органы моего тела уже тогда знали немногим меньше, чем это знает сегодня мой перегруженный информацией мозг. Я уж не говорю о мозгах историков и политологов, владеющих во много раз большим объемом информации, чем я, но — не живших в то время.

    Это мое ощущение я не смогу выразить лучше, чем это сделал однажды — в одной из своих литературно-критических статей — Владислав Ходасевич:

    Недавно мне довелось быть на лекции о поэзии Иннокентия Анненского. В первой части доклада лектор дал краткий обзор русского символизма. Я испытал неожиданное чувство. Все, сказанное лектором, было исторически верно, вполне добросовестно в смысле изложения литературных фактов. Многое в символизме лектору удалось наблюсти правильно, даже зорко. Словом — лектору все мои похвалы.

    Но, слушая, мне все чувствовалось: да, верно, правдиво, — но кроме того я знаю, что в действительности это происходило не так. Так, да не так.

    Причина стала мне ясна сразу. Лектор знал символизм по книгам — я по воспоминаниям. Лектор изучил страну символизма, его пейзаж — я же успел еще вдохнуть его воздух, когда этот воздух еще не рассеялся и символизм еще не успел стать планетой без атмосферы. И вот, оказывается, — в той атмосфере лучи преломлялись как-то особенно, по-своему — и предметы являлись в иных очертаниях.

    Это чувство очень хорошо мне знакомо. Я не раз испытывал его, читая книги историков и политологов, особенно исследующих последние годы жизни Сталина.

    Вот, например, совсем недавно купил и прочел толстенный том — 800 страниц: «Тайная политика Сталина. Власть и антисемитизм». На титуле гриф: «Российская Академия Наук. Институт Российской истории». Автор (Геннадий Васильевич Костырченко) — серьезный, видать, ученый. Тьму документов раскопал, в секретных архивах работал. И намерения у него самые хорошие. В том смысле, что всей душой ориентирован он на то, чтобы добраться до истины, все тайное сделать явным.

    В этих своих благородных устремлениях он достиг многого. Но вот парадокс! Стремление к предельной исторической щепетильности и документальной точности в ряде случаев приводит его как раз к обратному, противоположному результату. Не к выявлению истины, а, напротив, к сокрытию ее, к набрасыванию на эту самую истину нового покрова тайны. («Опять эта проклятая неизвестность!»)

    Так, например, версию о готовящейся высылке советских евреев в места отдаленные он уже в первых главах своей книги вскользь называет депортационным мифом. А на последних ее страницах, вновь возвращаясь к этой теме, посвящает ей даже специальную главу, которая так прямо и называется — «Миф о депортации».

    Аргументы при этом у него такие:

    …Несмотря на тотальное предание гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических архивных материалов сталинского режима, не было обнаружено не только официальной директивы, санкционирующей и инициирующей депортацию, но даже какого-либо другого документа, где бы она упоминалась или хотя бы косвенно подтверждалась ее подготовка… Если бы нечто похожее существовало в действительности, то непременно бы обнаружилось, как это произошло со многими другими утаенными советским режимом секретами…

    Реплику автора этих строк насчет «тотального предания гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических архивных материалов сталинского режима» мы оставим на его совести. Но в то, что до сих пор не нашлось документов, подтверждающих «депортационные» планы Сталина, я верю. (Хотя, может статься, такие документы еще и отыщутся. Секретные протоколы, прилагавшиеся к пакту Риббентропа — Молотова, тоже долго не находились.) Но допустим даже, что никакие секретные постановления с подписями Сталина (или Маленкова, или Суслова) так никогда и не выйдут из тьмы архивов на белый свет. Кроме документов, существуют ведь и свидетельства современников. И вот одно из них, мимо которого, как мне кажется, не должен пройти ни один серьезный историк:

    …Сталин ко мне обратился, я секретарь Московского комитета. Он говорит, надо, говорит, организовать, говорит, подобрать рабочих здоровых таких, говорит, и пусть они возьмут дубинки, кончится рабочий день, выходят, и пусть они этих евреев бьют там…

    Когда я послушал его, что он говорит, думаю, что такое, как это можно?.. Это погром, собственно. Я сам наблюдал это… Я помню… Это было позором, позором, и поэтому, когда Сталин сказал, вот чтобы палками вооружить и бить, я потом, когда мы вышли, значит, Берия, ну, говорит, что, получил указания? Так иронически. Ты, значит, получил? Да, говорю. Говорю, получил указания, да, говорю, мой отец неграмотный, не участвовал в этих погромах никогда, считалось это позором, говорю. А теперь вот мне, 1 секретарю Центрального Комитета, дается такая директива…

    ((Никита Хрущев. Воспоминания. Нью-Йорк, 1982, стр. 193-194.))

    Переписывая из книги этот рассказ (я нарочно взял американское издание, а не наше, потому что там речь Никиты Сергеевича воспроизведена без всякой редакторской ретуши, точно такой, какой она сохранилась в магнитофонной записи), — так вот, переписывая этот простодушный его рассказ, сохраняющий все особенности и даже дефекты живой устной речи, я вдруг вспомнил, что нечто подобное уже слышал однажды. И сразу всплыло в памяти — где, когда, при каких обстоятельствах и в чьей передаче.

    Эту историю рассказал мне однажды сам Эренбург.

    В его изложении этот рассказ, который он услышал от самого Хрущева, выглядел слегка иначе. В чем-то проигрывая, но в чем-то и выигрывая. Главный выигрыш состоял в том, что по пересказу Эренбурга точнее можно было установить время происходящего: было все это во время одной из самых последних встреч соратников со своим вождем. И выразился Сталин (в изложении Эренбурга) будто бы так:

    — Я не понимаю, почему рабочие в конце рабочего дня не избивают евреев!

    В пересказе Эренбурга отсутствовала реплика Берии и ответ на нее Хрущева. Рассказывая эту историю Эренбургу, Хрущев сказал, что это было так страшно, что все они, оцепенев, молчали. И даже выйдя от него, так были ошеломлены этой сталинской «директивой», что никто из них не произнес ни единого слова: сделали вид, что ничего этого как бы не было.


    История эта, как выяснилось, имела продолжение. И продолжение ее тот же Хрущев рассказал тому же Эренбургу. Но я эту вторую часть его рассказа услышал уже не от самого Ильи Григорьевича, а от моего друга Бориса Биргера, которому И.Г. ее рассказал. (С Биргером у него отношения были более тесные, да и встречались они чаще.)

    Итак, выслушав сталинскую «директиву», соратники молча удалились, сделав вид, что то ли не услышали ее, то ли не поняли. И не сговариваясь, твердо решили забыть об этом эпизоде, во всяком случае, ни в коем случае не предавать его огласке. Все они хорошо знали своего Хозяина и прекрасно понимали провокационный смысл этой его реплики. Не сомневались, что, посмей они эту его директиву исполнить, начавшиеся эксцессы сразу обернулись бы против них, как главных виновников случившегося. И тогда — никому из них не сносить головы. Но ничуть не меньшую опасность, чем исполнение «директивы» (об этом, конечно, никто из них и не помыслил: не такие они были простаки, чтобы клюнуть на эту удочку), представляла для них и «утечка информации» об этой сталинской директиве.

    И тем не менее «утечка» все-таки произошла.

    Спустя какое-то время к Хрущеву явился срочно примчавшийся из Киева в Москву какой-то крупный украинский партийный функционер (из самых первых лиц руководства Компартии Украины) и сказал, что им стало известно об указании товарища Сталина насчет того, чтобы «поучить» как следует евреев, возвращающихся домой с работы.

    Реакция Хрущева была мгновенной. Показав на стоявший перед ним телефон прямой связи со Сталиным, он сказал, что сейчас же позвонит Иосифу Виссарионовичу и расскажет ему, что такой-то обвиняет его в призыве к еврейским погромам.

    Как ни туп был этот украинский функционер, но тут и до него дошло, какого он дал маху. Он прямо сомлел от страха. Чуть не на колени кинулся перед Хрущевым, умоляя его забыть, с чем он к нему пришел.

    Рассказывая Эренбургу эту историю, Хрущев сказал, что не сомневается, что Сталин действительно тут же приказал бы расстрелять этого болвана. Ему ведь нужен был погром, который начался бы стихийно, снизу. Чтобы он, вождь, тотчас же его пресек, сурово наказав виновных. А погром, который начался бы «по личному указанию товарища Сталина», был ему совсем ни к чему.

    Г.В. Костырченко в своей книге о тайной политике Сталина делится с нами такими своими мыслями о сложной и противоречивой натуре бывшего нашего вождя:

    По складу своего характера он не решился бы открыто выступить против евреев, хотя в душе, особенно в последние годы жизни, мог быть, что называется, патологическим антисемитом. Поэтому вождь, ревностно оберегавший свой революционный имидж большевика-ленинца, был обречен переживать муки психологической амбивалентности, которая, возможно, и ускорила его конец. Показателен в этой связи эпизод, описанный композитором Т.Н. Хренниковым. В конце 1952 года Сталин, в последний раз присутствовавший на заседании комитета по премиям своего имени, совершенно неожиданно заявил: «У нас в ЦК антисемиты завелись. Это безобразие!»

    ((Тайная политика Сталина. Стр. 678.))

    Если бы, вспомнив это ценное свидетельство Т.Н. Хренникова, автор «Тайной политики Сталина» не прошел и мимо свидетельства другого, не менее важного свидетеля — Н.С. Хрущева, ему, быть может, пришли бы в голову на сей счет и какие-то другие мысли.

    Я вот, например, подвергнув этот рассказ Никиты Сергеевича небольшому «домашнему анализу», снова — в который рке раз! — подумал, что Сталин вовсе не был ни патологическим антисемитом, ни тяжелым параноиком. А был он всего лишь политиком. (Политиком, правда, совершенно особого склада.)

    Во всей этой истории, рассказанной Хрущевым Эренбургу, я вижу отчетливый след все того же плана, того же гениального сталинского сценария: под воздействием все нарастающей антисемитской пропаганды в стране повсеместно начинаются эксцессы, самые что ни на есть настоящие еврейские погромы, и тогда вождь, сохраняя верность принципам пролетарского интернационализма, дает указание выслать уцелевших лиц еврейской национальности в места отдаленные, спасая их от справедливого народного гнева.


    * * *

    Документ для историка — что говорить! — вещь первостепенной важности. Но во-первых, как говорил Тынянов, не вся жизнь документирована. А во-вторых, документ, если не уметь его прочесть, может ввести в обман ничуть не хуже, чем самые недостоверные и ложные слухи.

    Вот, например, известно, что на пленуме ЦК, собравшемся после только что закончившегося XIX съезда, произошли весьма важные перемены в составе партийной верхушки. Вместо Политбюро, в состав которого входили одиннадцать партийных «вождей», был образован Президиум из 25 членов. То есть старые вожди были как бы уравнены с новыми, народу почти не известными. Сделано это было Хозяином, конечно, с далеко идущей целью: пришла пора менять соратников. (А уж какими способами он привык их менять, мы знаем.) Первыми жертвами должны были стать Молотов и Микоян: они не только не были введены в учрежденное на том же пленуме Бюро Президиума, но о них, как рассказывали, Сталин высказался в весьма резких тонах, чуть ли даже не обвинил их в шпионаже.

    Стенограмма того пленума не велась, и что именно говорил Сталин об этих своих впавших в немилость соратниках, мы толком не знаем.

    И вот историку (тому же Костырченко) посчастливилось добыть документ: подробную запись тогдашней речи Сталина о Молотове, сделанную первым секретарем Курского обкома партии Л.Н. Ефремовым.

    Вот она, эта запись (вернее, тот отрывок из нее, который Костырченко приводит в своей книге):

    Молотов — преданный нашему делу человек. Позови, и, не сомневаюсь, он, не колеблясь, отдаст жизнь за партию. Но нельзя пройти мимо его недостойных поступков… Чего стоит предложение Молотова передать Крым евреям? Это грубая политическая ошибка товарища Молотова… На каком основании товарищ Молотов высказал такое предложение? У нас есть еврейская автономия. Разве это недостаточно? Пусть развивается эта республика, А товарищу Молотову не следует быть адвокатом незаконных еврейских претензий на наш Советский Крым… Товарищ Молотов так сильно уважает свою супругу, что не успеем мы принять решение политбюро по тому или иному важному политическому вопросу, как это быстро становится известно товарищу Жемчужиной… Ясно, что такое поведение члена Политбюро недопустимо.

    Как же прочитывает историк этот документ? Какие выводы из него делает? Читаем:

    Из приведенного высказывания видно, что Сталин, продолжая в общем-то доверять Молотову (в противном случае он давно бы с ним расправился), серьезно беспокоился, как бы того не использовали в антигосударственных целях «еврейские националисты», проникшие даже в семью старого соратника. Поэтому выглядят перевернутыми по смыслу с ног на голову слова, сказанные Молотовым через много лет: «Она (Жемчужина) из-за меня пострадала… Ко мне искали подход, и ее допытывали… чтобы меня, так сказать, подмочить».

    Совершенно очевидно, что главным действующим лицом в этой драме был не Молотов, а Жемчужина

    ((В.Г. Костырченко. Тайная политика Сталина.).)

    А насчет предположения, что за делом врачей неизбежно последовала бы новая крупномасштабная чистка руководящего номенклатурного слоя, Костырченко высказывается так:

    Эта довольно расхожая до сих пор версия закрепилась в исторических анналах с легкой руки Хрущева и других соратников вождя, которым очень хотлось задним числом списать собственное участие в сталинских преступлениях утверждением о грозившей им смертельной опасности.

    «Списать собственное участие» им — что говорить! — конечно, тоже хотелось. Но смертельная опасность им безусловно грозила, в чем мы с вами вскоре сумеем убедиться. Так же как и в полной вздорности выводов, сделанных Г.В. Костырченко из найденного и прочитанного им документа.

    Он не жил в то время, а я жил. И поэтому мне просто смешно читать вот такие его рассуждения по поводу письма, которое Эренбург написал Сталину, обосновывая свой отказ подписать обращение именитых советских евреев в редакцию «Правды»:

    Поддержать обращение в «Правду» должны были 59 известных ученых, артистов, литераторов, конструкторов, врачей, военных, ученых, управленцев, а также рабочих и колхозников еврейского происхождения. Однако в ходе сбора их подписей, в котором активную помощь сотрудникам ЦК и редакции «Правды» оказывали академик Минц и начальствующий журналист Хавинсон-Маринин, произошел некоторый сбой: Каганович решительно выступил против того, чтобы его имя фигурировало в общем ряду, заявив Сталину, что он не еврейский общественный деятель, а член высшего руководства партии и государства и потому должен быть обозначен отдельно. Коллизию эту разрешили быстро, предоставив Кагановичу копию письма, которую тот и подписал как персональное обращение в «Правду»… Возникла и заминка с Эренбургом, который, прежде чем поставить свой автограф, решил заручиться благословением Сталина, направив ему записку, в которой как сторонник полной ассимиляции евреев намекнул на заведомую порочность затеи с посланием, исходящим от людей, объединенных по национальному признаку… Что ж, будучи искусным пропагандистом сталинской политики на Западе, Эренбург был очень ценен для режима и потому, особенно не тревожась за свою безопасность, мог позволить себе некоторые вольности… Незадолго ао того он немало потрудился, прикрывая от критики Запада шовинистическую политику Сталина

    ((Тайная политика Сталина. Стр. 680—681.) )

    К этому письму Эренбурга Сталину, его содержанию и роли, которую оно сыграло в дальнейшем развитии событий, я еще буду возвращаться не раз. Сейчас же хочу только обратить внимание на поражающее своей наивностью заблуждение автора насчет того, что человек, который «был особенно ценен для режима», мог позволить себе некоторые вольности, «не тревожась за свою безопасность». Ведь главная особенность режима, созданного Сталиным, как раз в том и состояла, что в стране не было ни одного человека — это не метафора, буквально НИ ОДНОГО (включая, кстати, и самого Сталина), — который мог бы не тревожиться за свою безопасность.

    Но что говорить о Костырченко, если этого греха не избежали даже самые серьезные исследователи сталинского периода нашей истории.

    Даже самый мудрый, самый проницательный, самый осведомленный из всех, кого я знаю, — незабвенный Абдурахман Авторханов.

    Авторханов был номенклатурным работником ЦК ВКП(б). Всю «кухню» советской партийной верхушки знал изнутри. Оказавшись в эмиграции и став там профессором по истории России, получил доступ ко многим — не только официальным, но и неофициальным, а часто и секретным документам, к которым на Родине у него доступа не было.

    Его мощный аналитический ум, вооруженный этими новыми открывшимися перед ним возможностями, казалось бы, должен был позволить ему проникнуть в самую суть механизма сталинской власти, увидеть и понять то, что раньше, когда он жил в Советском Союзе, было скрыто от него за семью замками и семью печатями.

    В общем, так оно и произошло.

    Но — странное дело!

    Когда я читал книгу Авторханова «Технология власти», опирающуюся в основном на личные воспоминания автора, у меня было ощущение полной, абсолютной достоверности. Но когда я читал одну из последних его книг — «Загадка смерти Сталина», где предметом исследования историка стали события, разворачивавшиеся в то время, когда он уже жил и работал по ту сторону «железного занавеса», у меня то и дело возникало ощущение, что все это было не так, как видится ему. Так, да не так!

    Казалось бы, кто я такой, чтобы не верить Авторханову, не соглашаться с ним!

    Он гораздо старше, опытнее, да и намного умнее меня. Он освоил такой Монблан неизвестных мне исторических документов, о котором я — даже если бы и попытался это сделать — не мог бы даже и мечтать. Наконец, он — как никто другой — умеет проникать в скрытый смысл доступных ему исторических документов, извлекать из них глубинную, самую потаенную их суть: умение, которым я не владею ни в малейшей степени!

    Все так. Но у меня есть перед ним одно — только одно! — преимущество.

    В отличие от него, я жил в описываемое им время в Москве. Дышал московским воздухом 53-го года, когда этот воздух еще не рассеялся. И кожей, печенкой, селезенкой, спинным мозгом чуял то, чего так и не смог постичь мудрый Абдурахман со всем своим Монбланом тщательно изученных им исторических документов и со всем своим мощным аналитическим умом. Вот он пишет:

    …ко времени съезда (речь идет о последнем при жизни Сталина, XIX партийном съезде. — Б.С.) власть была уже не у Сталина, а у партийно-полицейского аппарата во главе с Маленковым и Берией. Теперь не Сталин контролировал аппарат, а аппарат контролировал его самого.

    Сталин был бог, пока партийно-полицейский аппарат был в его руках, а теперь члены ЦК видели, что бог де-факто низвергнут…

    Произошло событие, точно зафиксированное в доступных нам документах, но оставшееся совершенно незамеченным в литературе о Сталине.

    Сталин подал… пленуму ЦК заявление об освобождении его от должности генерального секретаря ЦК: во-первых, будучи убежден, что оно не будет принято, а во-вторых, чтобы проверить отношение к этому своих ближайших соратников и учеников.

    Но произошло невероятное: пленум принял отставку Сталина!..

    Еще при первом послесталинском «коллективном руководстве» вышел «Энциклопедический словарь», где в биографии Сталина прямо и недвусмысленно написано следующее: «После XI съезда партии 3 апреля 1922 г. Пленум ЦК, по предложению В.И. Ленина, избрал Сталина Генеральным секретарем ЦК партии; на этом посту Сталин работал до октября 1952 г., а затем до конца своей жизни был секретарем ЦК» («Энциклопедический словарь», изд. БСЭ, т. 3, Москва, 1955, стр. 310).

    То же повторено в справочном аппарате Полного собрания сочинений Ленина, вышедшего при втором, брежневском «коллективном руководстве». Там сказано: «Сталин. С 1922 по 1952 год — генеральный секретарь ЦК партии, затем секретарь ЦК» (Ленин, ПСС, т. 44, стр. 651).

    Никакой случайной обмолвки тут нет. Эти документы не оставляют сомнения, что Сталин после октябрьского пленума ЦК 1952 года перестал быть генеральным секретарем, а был лишь одним из десяти его секретарей.

    Кто же занял его место? Об этом нет никаких указаний ни в мемуарах современников, ни в официальных документах партии, однако секрета никакого не было — место Сталина в Секретариате ЦК занял, конечно, Маленков. Только теперь он назывался не «генеральный секретарь», а «первый секретарь» ЦК. Власть Сталина перешла к его ученикам теперь и юридически.

    ((А. Авторханов. Загадка смерти Сталина.) )

    Прочитав это (книга Авторханова попала мне в руки тогда же, когда была издана, в 70-х), я рассмеялся.

    Этот вывод ученого профессора, при всей его оснащенности документальными и мемуарными свидетельствами, и при всем его аналитическом мастерстве в интерпретации и истолковании этих документов, был в таком кричащем противоречии с тем, что я знал кожей, печенкой, селезенкой и спинным мозгом, что ничего, кроме смеха, он у меня вызвать не мог.

    Я, конечно, мог бы найти и какие-то доказательства, подтверждавшие истинность этого моего знания. Но мне не надо было никаких доказательств. Я просто знал, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Знал — и все тут!

    Впрочем, нет. Кое-что насчет этого моего тогдашнего знания я сейчас все-таки вспомнил.

    Однажды (году в 48-м или в 49-м) в «Правде» появился какой-то очередной «основополагающий» партийный документ: он занял целую газетную полосу, и по всему было видно, что ему придается необыкновенно важное значение.

    Обычно под такими документами стояли две подписи: «ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ СОВЕТСКОГО СОЮЗА» и «СОВЕТ МИНИСТРОВ СОЮЗА ССР».

    В некоторых случаях, когда документ был сугубо партийный, ограничивались только одной, первой подписью. Так, очевидно, дело обстояло и на этот раз.

    Но на этот раз подпись была какая-то странная.

    Под документом исключительной (а в этом не могло быть никаких сомнений) важности — в виде подписи — стояло одно короткое слова: «Цека».

    Все думали и гадали, что бы это могло значить.

    С чисто провокационными целями я задал этот вопрос нашей институтской преподавательнице марксизма-ленинизма Славе Владимировне Щириной. Она в ответ стала плести что-то невразумительное. Так, мол, иногда подписывались давние партийные документы. И вот теперь, наверное, хотят возродить эту старую партийную традицию.

    На самом деле ни в каких объяснениях на этот счет я тогда не нуждался. Мне (и не мне одному, конечно) было совершенно ясно, что когда Сталину дали на подпись этот — составленный, разумеется, по его указанию — документ, он механически подписал его именно вот так: «Цека». И никто не решился спросить у него, следует ли эту подпись развернуть в полное, официальное наименование высшей партийной инстанции, или ограничиться аббревиатурой. Трясясь от страха и так и не решившись обратиться к богу за разъяснениями, воспроизвели в точности ту маловразумительную подпись, которую бог соизволил собственноручно начертать.

    Это было, как я уже сказал, году в 48-м. Но и в 52-м всеми своими потрохами я ощущал, что НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНИЛОСЬ. Как бы ни именовали Сталина в партийных документах, — генеральным секретарем или просто секретарем, он продолжал оставаться тем, кем был, — вот этим самым всесильным, полновластным «Цека». Он один — до последнего своего вздоха — олицетворял всю партийную иерархию, всю структуру высшей государственной власти.

    С 49-го года во всех центральных газетах печатался «Поток приветствий» — поздравления вождю по случаю его 70-летия. Сперва это были приветствия от разных солидных учреждений и именитых людей. Но с годами (а поток этот не иссякал до последнего дня сталинской жизни) труба становилась все ниже, а дым — пожиже. Пошли в ход какие-то совсем мелкие предприятия, колхозы, детские сады, чуть ли даже не артели каких-то кустарей-инвалидов, и шутники поговаривали, что вот-вот в перечне поздравителей появится контора Остапа Бендера «Рога и копыта» и «Одесская бубличная артель — Московские баранки» Кислярского.

    Газетная шапка эта, ставшая уже постоянной рубрикой, с каждым днем все отчетливее обретала характер затянувшегося анекдота. Не могло этого не видеть и не понимать и самое высокое начальство. Но не было в стране человека, который осмелился бы дать команду эту комическую рубрику прекратить. Вот она и тянулась до тех пор, пока однажды он вдруг САМ не скомандовал: «Хватит!»

    Ну и, наконец, последний пример.

    Одна — всеми нами замеченная тогда — стилистическая несообразность в той самой жуткой передовой статье «Правды» от 13 января 1953 года.

    Как сейчас помню: читаю я эту передовую и вдруг замечаю, что, после того как все проклятия по адресу «убийц в белых халатах» и их заокеанских хозяев уже сказаны и передовица, в сущности, уже закончена, к ней — довольно искусственно — прилеплен еще один абзац, начинающийся словами: «Все это правильно…»

    И далее следует новый текст о зловредных явлениях, которым, в связи со всем случившимся, советские люди должны объявить самую беспощадную войну. Явления эти обозначались словами: «ротозейство» и «идиотская болезнь беспечность».

    Основные положения этой статьи, как я уже говорил, наверняка были набросаны (или продиктованы) Сталиным. Однако вряд ли он собственноручно написал ее всю, целиком, от начало до конца. Писал все-таки кто-то другой (или другие).

    В общем, прочитав тот абзац, я (и опять-таки не я один, конечно) сразу сообразил, как было дело.

    Уже написанную передовую дали на окончательное утверждение Сталину, и, прочитав ее, он начертал под ней нечто вроде резолюции, начинающейся вот этими самыми словами: «Все это правильно…» И ошалевшие от страха редакторы «Правды» пришпандорили эту сталинскую резолюцию к тексту передовой, не посмев вычеркнуть из нее ни одного словечка, ни единой запятой.

    Эта моя догадка насчет того, кому принадлежали те слова, сразу же подтвердилась, поскольку на другой же день они обрели значение зловещего клейма, тягчайшего политического обвинения — такого же жуткого, каким в прежние времена были «троцкизм» или «правый уклон». И все авторы передовиц и иных редакционных статей во всех газетах страны, как попки, стали — к месту и не к месту — повторять: «ротозейство», «идиотская болезнь беспечность», подставляя под эти политические ярлыки имена и фамилии несчастных, якобы повинных в этих ужасных грехах.

    Конечно, все эти мои мальчишеские наблюдения не перевешивают сложные аналитические рассуждения многомудрого Абдурахмана. О том, что происходило за кулисами последнего сталинского партсъезда, я, в отличие от Авторханова, изучившего, как уже было сказано, целый Монблан разнообразных свидетельств и документов, не знал НИЧЕГО. Ну, а что касается ссылки на некое мистическое знание, которым якобы обладали мои потроха (печенка, селезенка и прочие детали моего организма), то она — эта ссылка — и вовсе может показаться комической.

    Но вот — свидетельство человека, который (в отличие от Авторханова) САМ БЫЛ НА ТОМ СЪЕЗДЕ И НА ТОМ ПЛЕНУМЕ.

    Прежде чем предоставить ему слово, хочу сказать, что свидетель этот — надежный, ответственный, хорошо знающий цену каждому слову, сказанному им по столь важному поводу. И при этом недурно владеющий словом: писатель как-никак.

    Константин Михайлович Симонов, к свидетельству которого я сейчас хочу обратиться, был на том съезде сперва рядовым делегатом. И первую речь Сталина, в которой тот дал понять, что он уже стар и к руководству страной скоро должны будут прийти другие люди, он слушал вместе со всеми делегатами съезда:

    Говорил он от начала и до конца все время сурово, без юмора, никаких листков или бумажек перед ним на кафедре не лежало, и во время своей речи он внимательно, цепко и как-то тяжело вглядывался в зал, так, словно пытался проникнуть в то, что думают эти люди, сидящие перед ним и сзади. И тон его речи, и то, как он говорил, вцепившись глазами в зал, — все это привело всех сидевших к какому-то оцепенению, частицу этого оцепенения я испытал на себе. Главное в его речи сводилось к тому (если не текстуально, то по ходу мысли), что он стар, приближается время, когда другим придется продолжать делать то, что делал он…

    Говорилось все это жестко, а местами более чем жестко, почти свирепо.

    Поговорив немного о своей старости, Сталин, как свидетельствует Симонов, совсем уже свирепо заговорил о Молотове и Микояне. Что именно он о них говорил, не так важно, поэтому эту часть симоновского рассказа я опускаю и прямо перехожу к той его части, где говорится о том, как собравшиеся в том зале эту сталинскую речь слушали:

    В зале стояла страшная тишина. На соседей я не оглядывался, но четырех членов Политбюро, сидевших сзади Сталина за трибуной, с которой он говорил, я видел: у них у всех были окаменевшие, напряженные, неподвижные лица. Они не знали так же, как и мы, где и когда, и на чем остановится Сталин, не шагнет ли он после Молотова, Микояна еще на кого-то. Они не знали, что еще придется услышать о других, а может быть, и о себе. Лица Молотова и Микояна были белыми и мертвыми. Такими же белыми и мертвыми эти лица остались тогда, когда Сталин кончил, вернулся, сел за стол, а они — сначала Молотов, потом Микоян — опустились один за другим на трибуну, где только что стоял Сталин, и там — Молотов дольше, Микоян короче — пытались объяснить Сталину свои действия и поступки, оправдаться…

    После той жестокости, с которой говорил о них обоих Сталин, после той ярости, которая звучала во многих местах его речи, оба выступавшие казались произносившими последнее слово подсудимыми, которые, хотя и отрицают все взваленные на них вины, но вряд ли могут надеяться на перемену в своей, уже решенной Сталиным судьбе. Странное чувство, запомнившееся мне тогда: они выступали, а мне казалось, что это не те люди, которых я довольно много раз и довольно близко от себя видел, а белые маски, надетые на эти лица, очень похожие на сами лица и в то же время какие-то совершенно не похожие, уже неживые. Не знаю, достаточно ли я точно выразился, но ощущение у меня было такое, и я его не преувеличиваю задним числом.

    Если бы Авторханов был прав, если бы к тому времени власть и в самом деле была уже не у Сталина, а у «партийно-полицейского аппарата», вряд ли лица Молотова и Микояна от нескольких его, сказанных в их адрес «свирепых» слов превратились бы в безжизненные мертвые маски.

    А это было еще только начало.

    Главное случилось потом, когда съезд закончил свою работу и собрался пленум только что избранного нового Центрального Комитета.

    Симонов стал на том съезде (как он пишет, это явилось для него полной неожиданностью) кандидатом в члены ЦК, и все, что происходило на том «судьбоносном» пленуме (том самом, результат которого так уверенно интерпретирует Авторханов), он слышал собственными ушами и видел собственными глазами.

    Вот его рассказ:

    …Сталин, стоя на трибуне и глядя в зал, заговорил о своей старости и о том, что он не в состоянии исполнять все те обязанности, которые ему поручены. Он может продолжать нести свои обязанности Председателя Совета Министров, может исполнять свои обязанности, ведя, как и прежде, заседания Политбюро, но он больше не в состоянии в качестве Генерального секретаря вести еще и заседания Секретариата ЦК. Поэтому от этой последней своей должности он просит его освободить… Сталин, говоря эти слова, смотрел на зал, а сзади него сидело Политбюро и стоял за столом Маленков, который, пока Сталин говорил, вел заседание. И на лице Маленкова я увидел ужасное выражение — не то чтобы испуга, нет, не испуга, — а выражение, которое может быть у человека, яснее всех других или яснее, во всяком случае, многих других осознавшего ту смертельную опасность, которая нависла у всех над головами и которую еще не осознали другие: нельзя соглашаться на эту просьбу товарища Сталина, нельзя соглашаться, чтобы он сложил с себя вот это одно, последнее из трех своих полномочий, нельзя… Лицо Маленкова, его жесты, его выразительно воздетые руки были прямой мольбой ко всем присутствующим немедленно и решительно отказать Сталину в его просьбе. И тогда, заглушая раздавшиеся уже из-за спины Сталина слова: «Нет, просим остаться!», или что-то в этом духе, зал загудел словами: «Нет! Нельзя! Просим остаться! Просим взять свою просьбу обратно!» Не берусь приводить всех слов, выкриков, которые в этот момент были, но, в общем, зал что-то понял и, может быть, в большинстве понял раньше, чем я. Мне в первую секунду показалось, что это все естественно: Сталин будет председательствовать в Политбюро, будет Председателем Совета Министров, а Генеральным секретарем ЦК будет кто-то другой, как это было при Ленине. Но то, чего я не сразу понял, сразу или почти сразу поняли многие, а Маленков, на котором как на председательствующем в этот момент лежала наибольшая часть ответственности, а в случае чего и вины, понял сразу, что Сталин вовсе не собирался отказываться от поста Генерального секретаря, что это проба, прощупывание отношения пленума к поставленному им вопросу — как, готовы они, сидящие сзади него в президиуме и сидящие впереди него в зале, отпустить его, Сталина, с поста Генерального секретаря…

    Когда зал загудел и закричал, что Сталин должен остаться на посту Генерального секретаря и вести Секретариат ЦК, лицо Маленкова, я хорошо помню это, было лицом человека, которого только что миновала прямая, реальная смертельная опасность… Почувствуй Сталин, что там сзади, за его спиной, или впереди, перед его глазами, есть сторонники того, чтобы удовлетворить его просьбу, думаю, первый, кто ответил бы за это головой, был бы Маленков; во что бы это обошлось вообще, трудно себе представить.

    ((Константин Симонов. Глазами человека моего поколения.) )

    Вот теперь и судите сами, мог ли Эренбург не опасаться за свою безопасность, когда сочинял и посылал Сталину свое письмо, в котором пытался объяснить ему абсурдность и опасность акции, затеваемой — тут не могло быть ни малейших сомнений — по его (Сталина) личному указанию.

    Об этом его письме тогда тоже ходили самые разные слухи. Но о содержании его можно было лишь догадываться. Эренбург не только в своих мемуарах упомянул о нем весьма туманно, но даже в личном общении избегал разговоров на эту тему. Ну, а уж сам текст письма дошел до меня и вовсе не скоро: годы спустя после его смерти.

    Впервые узнал я о том, что скрывалось за теми несколькими глухими строчками его мемуаров, от Ирины.

    Имя Ирины — единственной дочери Ильи Григорьевича — уже упоминалось мною на этих страницах. Но сейчас настало время сказать о ней чуть подробнее.

    С Ириной мы дружили тридцать лет, она была очень близким нам человеком, одним из самых близких.

    Когда-нибудь я, быть может, еще вернусь к рассказу об Ирине и нашей многолетней дружбе с нею. А пока ограничусь лишь несколькими короткими штрихами. К тому же о том, что за человек была Ирина, я, наверное, все равно не смог бы сказать лучше, чем это сделала однажды (в 1995 году) она сама, коротко ответив на вопросы анкеты, присланной ей одним немецким журналом.

    Приведу лишь некоторые из этих вопросов и ответов:

    — Ваши любимые литературные герои?

    — Дон Кихот.

    — Ваши любимые женские образы в поэзии?

    —Татьяна в «Евгении Онегине» Пушкина.

    —Какие черты Вы цените больше всего у мужчины?

    — Преданность и честность.

    —Какие черты Вы цените больше всего у женщины?

    — Те же, что у мужчины, плюс откровенность.

    — Ваша благодеятельность?

    — Верность.

    — Что вы цените больше всего у Ваших друзей?

    — Верность.

    — Ваши герои современности?

    — Сахаров и все, кто борется против фашизма.

    — Что Вы ненавидите больше всего?

    —Трусость.

    — Какие исторические личности Вы ненавидите

    больше всего?

    — Гитлера, Сталина, Муссолини.

    При том, что вопросы ей тут задавались, как это бывает почти во всякой анкете, очень разные, — и умные, и довольно глупые, и даже не слишком внятные (я, например, так и не понял, что означает вопрос «Ваша благодеятельность?» Очевидно, это плохой перевод), — все ее ответы рисуют поразительно цельный человеческий характер. И — заметьте! — ключевое слово тут — верность. Верность провозглашается ею как главная ценность человеческой личности не только в тех ответах, где прямо произнесено это слово, но и в других: в ссылке на Татьяну Ларину как на самый любимый женский образ, в ответе на вопрос о том, что могло бы стать для нее высшим земным счастьем: долгая жизнь с мужем. (Муж Ирины писатель Борис Лапин погиб в 1941 году под Киевом, ей было тогда 30 лет, и она никогда больше не вышла замуж.)

    Слово это было ключевым и в лексиконе ее отца. Незадолго до смерти Эренбург написал поразительное по откровенности стихотворение. В стихах он и раньше бывал откровеннее, чем в мемуарах, — не говоря уже о публицистических статьях. А это было не просто стихотворение — одно из многих. Это была попытка подвести итог всей прожитой им жизни:

    Пора признать — хоть вой, хоть плачь я,
    Но прожил жизнь я по-собачьи…
    Таскал не доски, только в доску
    Свою дурацкую поноску,
    Не за награду — за побои
    Стерег закрытые покои,
    Когда луна бывала злая,
    Я подвывал и даже лаял…

    Казалось бы, степень его откровенности тут — предельна, и эта его характеристика по саморазоблачительной сути своей — убийственна. Но стихотворение на этом не кончается. И по мере того как оно движется к концу, все яснее становится, что все-таки не пафос саморазоблачения движет рукой автора, а пафос самооправдания. И даже — самоутверждения.

    Оказывается, вот почему он прожил свою жизнь «по-собачьи»:

    Не потому, что был я зверем,
    А потому, что был я верен —
    Не конуре, да и не палке,
    Не драчунам в горячей свалке,
    Не дракам, не красивым вракам,
    Не злым сторожевым собакам,
    А только плачу в темном доме
    И теплой, как беда, соломе.

    Несколькими годами раньше он написал другое стихотворение, где ключевым было то же слово: верность.

    Жизнь широка и пестра,
    Вера — очки и шоры.
    Вера двигает горы.
    Я — человек, не гора…
    Видел, как люди слепли,
    Видел, как жили в пекле,
    Видел — билась земля,
    Видел я небо в пепле, —
    Вере не верю я.
    Скверно? Скажи, что скверно.
    Верно? Скажи, что верно.
    Не похвальбе, не мольбе,
    Верю тебе лишь, Верность,
    Веку, людям, судьбе.
    Если терпеть, без сказки,
    Спросят — прямо ответь,
    Если к столбу, без повязки, —
    Верность умеет смотреть.

    Сейчас, переписывая эти строки, я подумал: интересно, когда он написал вот это: «Спросят — прямо ответь», вспомнил ли он, как ему весной 1949 года в Париже приходилось увертываться от вопросов о Маркише, Бергельсоне и других арестованных еврейских писателях?

    Вот как туманно намекает он на это в своих мемуарах:

    …Луи и Эльза меня спрашивали по-русски: «Что это значит — «космополиты»? Почему раскрывают псевдонимы?» Это были свои люди, я их знал четверть века, но ответить не мог…

    В номере гостиницы я быстро разделся, лег, погасил свет — мечтал уснуть, но вскоре понял, что это не удастся. Я повертелся с боку на бок, зажег свет, почему-то оделся, сел в кресло и начал маниакально фантазировать — что придумать, чтобы меня завтра отослали назад в Москву? Перебирал все варианты — заболеть, объяснить, что не смогу выступить, просто сказать: «Хочу домой». Так я просидел до утра. Передо мной вставал Перец Маркиш таким, каким я его видел в последний раз. Я вспоминал фразы газетных статей и тупо повторял: «Домой!..»

    Я сказал, что в этой главе хотел рассказать о самом тяжелом для меня времени, вряд ли это удалось, да и не знаю, можно ли про такое рассказать, добавлю одно — самой страшной была первая ночь в Париже, в длинном узком номере, когда я понял, какой ценой расплачивается человек за то, что он «верен людям, веку, судьбе».

    Верность он противопоставлял вере, как зрячесть — слепоте. Но если бы в этих своих рассуждениях он дошел до конца, до последнего предела, он вынужден был бы признать, что непременными атрибутами этой прославляемой им верности были те же «очки и шоры», которые отвратили его от слепой веры.


    Да, представление о верности, как о едва ли не главном качестве, определяющем ценность человеческой личности, Ирина унаследовала от отца. Но в контексте приведенных мною ее ответов на ту немецкую анкету (да и всего ее человеческого облика) это слово несет в себе не совсем тот смысл, каким оно было наполнено у Ильи Григорьевича.

    Он упирал на то, что был верен родине («плачу в темном доме и теплой, как беда, соломе»), веку, судьбе. Для нее верность — это верность памяти погибшего мужа, верность дружбе, верность данному слову.

    Мы дружили с ней тридцать лет. Не так уж мало было у меня в жизни верных друзей, тесные отношения с которыми оставались прочными на протяжении десятилетий. Но я не встречал более верного, более надежного человека, чем Ирина.

    Друзья, даже самые близкие, не всегда бывали на высоте. Да иначе ведь и не бывает: у каждого своя жизнь, свои заботы, и нет ничего удивительного, что порой, когда ты нуждаешься в них, надеешься на их — если не помощь, то хотя бы сочувствие, теплый душевный отклик, — им не до тебя.

    На Ирину можно было положиться всегда и во всем.

    Но ее верность никогда не бывала слепой. Даже верность памяти отца, которая наложила мощный отпечаток не только на ее сознание, но и подчинила себе весь бытовой уклад ее жизни.

    Сын Бориса Леонидовича Пастернака — Евгений Борисович, говоря об отце, неизменно называл его «папочка». Это было трогательно, но и немного комично: многие из нас, слыша это детское слово, произносимое взрослым — и даже пожилым — мужчиной, невольно прятали улыбки.

    Ирина, говоря об отце, называла его «Илья».

    Это у них так «исторически сложилось».

    Ирина была ребенком, когда ее мать ушла от Эренбурга к его другу Тихону Ивановичу Сорокину. «Ушла, — как рассказывает в своих воспоминаниях Ирина, — потому что мечтала создать семью, а с моим отцом это было невозможно».

    Никто из взрослых не нашел нужным объяснить маленькой девочке не только причины, но и самую суть перемен, происшедших в ее семье. Поначалу она росла с матерью и отчимом, а отец взял ее к себе позже. Вот так и вышло, что всю жизнь она называла Сорокина папой, а Эренбурга Ильей.

    Все это я от Ирины слышал много раз, и всю эту подоплеку такого — не совсем обычного — обращения ее к отцу хорошо знал. Но всякий раз, слыша, как, вспоминая об отце, она называет его «Илья», я невольно воспринимал это как знак совершенно особых ее с ним отношений. Отношений не отца с дочерью, а двух взрослых и равных друг другу людей.

    Это слово — «Илья», — по каким бы там биографическим причинам ни установилось оно в их обращении друг к другу, очень точно выражало ее отношение к отцу: не снизу вверх, а на равных. А в чем-то даже, пожалуй, и сверху вниз, как у взрослого, умудренного опытом человека к наивному «большому ребенку».

    Наивным ребенком Илья Григорьевич, конечно, не был. Но когда в декабре 1937 года он приехал из Мадрида в Москву, он попал в совершенно новый, незнакомый и непонятный ему мир. И первым гидом, первым его провожатым в этом поразившем его мире стала Ирина. Самые элементарные вещи она объясняла, втолковывала ему как маленькому:

    В лифте я увидел написанное рукой объявление, которое меня поразило: «Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут наказаны».

    «Что это значит?» — спросил я Ирину. Покосившись на лифтершу, Ирина ответила: «Я так рада, что вы приехали!..»

    Когда мы вошли в квартиру, Ирина наклонилась ко мне и тихо спросила: «Ты что, ничего не знаешь?..»

    Полночи она и Лапин рассказывали нам о событиях: лавина имен, и за каждым одно слово — «взяли»… Я не мог успокоиться, при каждом имени спрашивал: «Но его-то почему?..»

    Он еще пытался понять: за что? почему? А Ирина уже знала, что берут ни за что и «нипочему».

    В 1967 году, когда Эренбург умер, Ирине для утверждения ее в правах наследства понадобилась метрика. Никакой метрики у нее не было, и она написала в Ниццу, где должны были сохраниться какие-то документы.

    Кое-что действительно сохранилось: из Ниццы пришла справка, подтверждающая, что в таком-то году ее мать, такая-то, действительно родила девочку Ирину. Но имя отца там указано не было. Повертев ненужную справку в руках, женщина-нотариус сказала, что Бог с ней, с метрикой: «Вашей метрикой будут мемуары вашего отца».

    В эренбурговских мемуарах имя Ирины и в самом деле упоминается многократно. И если внимательно проглядеть все эти упоминания, можно установить не только факт их прямого родства (что только и было нужно нотариусу), но и характер их взаимоотношений.

    Эренбург, вынужденный по обстоятельствам своей жизни долго жить за границей, действительно не знал — не мог знать! — многого. И Ирина нередко бывала его глазами, его ушами: поневоле оторванный от советской реальности, свое знание о ней он черпал из ее свидетельств, ее жизненных впечатлений:

    По поручению «Красной звезды» Ирина в марте поехала в Одессу — оттуда отправляли англичан, французов, бельгийцев, освобожденных Красной Армией. Тогда же прибыл из Марселя транспорт с нашими военнопленными, среди них были убежавшие из плена, боровшиеся в отрядах французских партизан. Ирина рассказывала, что их встретили как преступников, изолировали, говорят, будут отправлять в лагеря.

    Отчасти именно эта роль, которую Ирина играла в его жизни, определила характер их отношений. Не только ее отношения к нему, но и его отношения к ней.

    Конечно, она любила отца. И конечно, относилась к нему с уважением. И конечно, ей было обидно, если в ее присутствии кто-нибудь говорил о нем в неуважительном или даже оскорбительном тоне. Но обсуждать его слабости и ошибки и даже осуждать его за те — не всегда пристойные — поручения, которые ему приходилось выполнять, при ней можно было свободно. И даже классическую фразу Бабеля, нередко вспоминавшуюся кем-нибудь из нас в разговорах на эту тему («В номерах служить, подол заворотить»), она выслушивала — без удовольствия, конечно, — но, во всяком случае, с пониманием, не возражая.

    Все это я рассказываю к тому, что говорить с Ириной об ее отце я мог с полной откровенностью. И говоря с ней о нем, мог не сомневаться, что она тоже будет со мной откровенна — скажет все, что знает, ничего не утаив.

    Так оно и случилось, когда я однажды спросил ее, что ей известно про то письмо, которое, как рассказывают, все именитые евреи подписали и только он один не подписал. Было это — или не было? И если было, то — как? Что она помнит об этом?

    Она помнила только, что ему позвонили и попросили приехать в редакцию «Правды». И что вернулся он оттуда совершенно мертвый. Не сказав никому ни слова, заперся у себя в кабинете и — пил. Таким пьяным, сказала она, я никогда его не видела — ни раньше, ни потом.

    А наутро, уже на трезвую голову, он написал Сталину.

    — И что же он ему написал? — осторожно спросил я.

    Этого она не знала.

    На этом и кончился тогдашний наш разговор. Этот рассказ Ирины, — особенно то, что, отказавшись поставить свою подпись под письмом именитых евреев в редакцию «Правды», И.Г. «ушел в запой» (что, по моим представлениям, было ему совсем не свойственно) — произвел на меня такое сильное впечатление, что совсем заслонил все, что я слышал об этой истории раньше, и даже вытеснил многое из того, что я узнал о ней потом.

    Как оказалось, в действительности все было совсем не так, как это представилось мне под впечатлением Ирининого рассказа.

    Вообще-то я мог бы сообразить это давным-давно, поскольку мой друг Борис Биргер в свое время довольно подробно записал рассказ Ильи Григорьевича о том, как все это происходило. И этот записанный им рассказ я, конечно, читал.


    Биргер познакомился с Эренбургом в 1962-м, то есть позже, чем я. Но у него с Ильей Григорьевичем сразу завязались более тесные, можно даже сказать дружеские отношения. Наверное, так вышло потому, что к художникам Эренбург питал особую слабость. Работы Бориса пришлись Илье Григорьевичу по душе. Одну из них он даже у него купил, и этот приобретенный им когда-то ранний биргеровский натюрморт до сих пор занимает свое место в его «коллекции» — по соседству с Фальком, Тышлером, Пикассо и Матиссом.

    Назвав собрание эренбурговских картин «коллекцией», я не случайно взял это слово в кавычки. Сделал я это не думая, автоматически, хотя и прекрасно понимал, почему это делаю. А сейчас вдруг ясно вспомнил один рассказ Биргера как раз вот на эту тему.

    Однажды Борис повез Эренбурга к своему другу Владимиру Вейсбергу — наверное, самому замечательному российскому художнику этого поколения. На обратном пути он стал уговаривать Илью Григорьевича, чтобы тот купил какую-нибудь Володину картину. И между прочим сказал, что картина такого художника, как Вейсберг, была бы, пожалуй, наилучшим завершением его коллекции. Нечаянно вырвавшееся у Бориса слово «коллекция» привело Эренбурга в ярость. С несвойственной ему обычно резкостью — и даже с обидой — он сказал, что коллекционером никогда не был: все его картины — это подарки близких друзей. Единственное исключение — автопортрет Шагала, который купила Любовь Михайловна. Купила, кстати, сказать, чтобы спасти картину от гибели: одна женщина, муж которой был арестован, а сама она со дня на день тоже ждала ареста, срочно распродавала все свои вещи, среди которых был и этот бесценный шагаловский автопортрет.

    Слово «коллекция» так задело Илью Григорьевича, что он долго еще не мог успокоиться. Продолжая эту тему, сказал, что коллекционеров он терпеть не может и от души надеется, что ни одна его картина не попадет в руки кому-нибудь из этой братии.

    — Но если бы на свете не было коллекционеров, — робко возразил Борис, — как бы тогда жили мы, художники? Кто бы тогда покупал наши картины?

    — Покупали бы люди, любящие живопись, — ответил Эренбург. И тут же пояснил, что любитель живописи и коллекционер — это совсем не одно и то же. Коллекционер, сказал он, никогда не купит картину у живого художника. А если даже и купит, так только для того, чтобы похвастаться, как дешево удалось ему купить вещь, которая на самом деле стоит или со временем будет стоить гораздо дороже.

    Картину Вейсберга Илья Григорьевич тогда все-таки купил. Купил, — как и натюрморт Биргера, — быть может, не без намерения поддержать материально не больно преуспевающего талантливого живописца. Но, конечно, не только поэтому. Плохую или даже просто не шибко нравящуюся ему картину рядом с Фальком и Тышлером он бы ни за что не повесил.


    Прошу прощения за это отступление. Вернусь к запискам Б. Биргера, единственного из всех близких к Эренбургу людей, кто догадался записать рассказ Ильи Григорьевича об одной из самых темных и страшных страниц нашей истории. Читая в свое время эту его запись, я постеснялся его спросить, где он собирается ее хранить (интересоваться такими вещами у нас тогда было не принято). И совсем уж не пришло мне в голову сделать из этих его записок для себя какие-то выписки.

    В общем, вышло так, что полный текст биргеровских воспоминаний оказался у меня в руках уже после смерти Бориса, то есть совсем недавно. И сейчас, перечитывая эту его старую запись, я не только радуюсь, что ему в свое время пришло в голову сохранить этот эренбурговскии рассказ на бумаге, но и не перестаю дивиться тому, как ясно, с, казалось бы, совсем не свойственной его легкой и беспечной натуре строгостью и точностью он этот его рассказ записал.

    Это было поздней осенью 1964 года. Я не помню сейчас, по какому поводу Илья Григорьевич очень просил меня приехать на дачу. Я очень любил этот удивительно красивый и уютный дом на реке Истра, километрах в семидесяти от Москвы. Обычно я уезжал сразу после обеда. Неудобно было задерживать шофера, который меня привозил. Но на этот раз Любовь Михайловна уговорила меня остаться ночевать. Мы долго сидели, топили камин. Илья Григорьевич рассказал мне историю одного письма, которую потом повторил еще раз в Москве. Он явно хотел, чтобы я ее запомнил как следует.

    В последние месяцы царствования Сталина, поздно вечером, точнее уже ночью, так как было после двенадцати, в квартире Эренбургов раздался настойчивый звонок. В эти времена ночные звонки вызывали только одну ассоциацию…

    Любовь Михайловна пошла открывать. Гости были на этот раз очень неожиданные — академик Минц (так называемый философ-марксист) и еще один, чью фамилию я не помню. Минц сказал, что он должен срочно побеседовать с Ильей Григорьевичем. Когда они зашли, Минц положил перед Эренбургом письмо в газету «Правда», под которым было уже довольно много подписей. В этом письме нижеподписавшиеся евреи отказывались от еврейского «народа-предателя». Впоследствии выяснилось, что Сталин выбрал несколько (кажется, 67) евреев — крупнейших ученых, высших генералов армии, прославившихся во время войны, несколько писателей, актеров и т.п., которых считал нужным пока сохранить.

    Илья Григорьевич очень резко сказал Минцу, что такое письмо он никогда не подпишет. Тогда Минц стал довольно прозрачно намекать, что это письмо согласовано со Сталиным. И.Г. ответил, что письма он подписывать не будет, но напишет письмо Сталину с объяснением своего отказа.

    И.Г. ушел в кабинет, а Минц начал запугивать Любовь Михайловну, весьма образно описывая, что с ними будет, если И.Г. не подпишет письмо. Любовь Михайловна рассказывала, что час, проведенный в обществе «этих двух иуд» (как она выразилась), был не только одним из самых страшных в ее жизни, но и самым омерзительным. Когда И.Г. вернулся с запечатанным письмом, достойная парочка снова было приступила к уговорам, но И.Г. попросил передать его письмо Сталину и сказал, что больше беседовать на эту тему не собирается, и выпроводил их.

    Эту запись Борис сделал не сразу, а семь лет спустя после смерти Ильи Григорьевича. Естественно, что не все из того, что было ему рассказано в тот вечер, осталось в его памяти. Быть может, поэтому, а может быть, и потому, что на некоторых подробностях И.Г. просто не счел нужным остановиться, он не отметил, что тот визит Минца и Маринина (так звали второго визитера, фамилию которого Борис не смог вспомнить) был уже не первым.

    Мой коллега Борис Фрезинский посвятил этому сюжету специальное расследование, в котором восстановил всю последовательность событий. (Б.Я. Фрезинский. Власть и деятели советской культуры — проблема адекватного анализа. Исторические записки № 5 (123). М. 2002.) В ходе этого расследования он установил, что «главноуговаривающие» — академик Минц и журналист Маринин (Хавинсон) — сперва приезжали к Эренбургу на дачу, и он просто не стал даже обсуждать с ними эту тему. Беседа с ними в редакции «Правды», о которой мне рассказывала Ирина, была уже второй. И там тоже о его намерении написать Сталину речи не было.

    К тем двум предварительным его встречам с «двумя мерзавцами» мы еще вернемся. А пока отметим только, что та, о которой Илья Григорьевич и Любовь Михайловна рассказывали Биргеру, была, стало быть, уже ТРЕТЬЕЙ его встречей с ними.

    О том, как события развивались дальше, мы тоже узнаем из записок Бориса Биргера.

    Версий, а тем более слухов вокруг этого сюжета наворочено множество. (К рассмотрению некоторых из них я тоже еще вернусь). Но только вот эта запись рассказа Эренбурга, сделанная Биргером, — только она одна! — дает нам возможность с достаточной степенью достоверности представить себе, как все это было.

    Сами передать эренбурговское письмо Сталину Маринин и Минц, понятное дело, не могли: это было им не по чину. Они вручили его прямому своему начальнику Д.Т. Шепилову. (Он был в то время главным редактором «Правды».) Но и Шепилов далеко не сразу решился передать письмо по адресу. Во всяком случае, прежде чем сделать это, он предпринял еще одну, личную попытку отговорить Эренбурга от его безумной затеи и с этой целью попросил его снова приехать в «Правду». Эренбург приехал. Снова был долгий, мучительный, изматывающий душу разговор. В записи Биргера он изложен кратко, можно даже сказать, конспективно. Но представление о сути и характере этого разговора биргеровский «мемуар» дает достаточно полное:

    Шепилов сказал, что письмо Эренбурга к Сталину находится у него и что он его до сих пор не отправил дальше, так как очень хорошо относится к Илье Григорьевичу, а отправка письма с отказом от подписи коллективного письма в «Правду» равносильна приговору. Шепилов добавил, что не будет скрывать от Ильи Григорьевича, что письмо в «Правду» написано по инициативе Сталина и, как понял И.Г. из намеков Шепилова, Сталиным отредактировано, а возможно, и сочинено. И.Г. ответил, что он настаивает на том, чтобы его письмо было передано Сталину и только после личного ответа Сталина он вернется к обсуждению, подписывать или не подписывать письмо в «Правду». Шепилов довольно ясно дал понять И.Г., что тот просто сошел с ума. Разговор продолжался около двух часов. Шепилов закончил его, сказав, что он сделал для Ильи Григорьевича все, что мог, и раз он так настаивает, то передаст письмо Сталину, а дальше пусть Илья Григорьевич пеняет на себя. Илья Григорьевич ушел от Шепилова в полной уверенности, что его в ближайшие дни арестуют. Эренбурги уехали на дачу и стали ждать событий. Письмо в «Правде» не появилось. Илья Григорьевич считал, что, возможно, только последовавшая вскоре смерть Сталина остановила опубликование этого страшного письма. Было ли передано письмо Эренбурга Сталину и сыграло ли оно хоть какую-нибудь роль во всей этой истории, И.Г. не знал.

    Я спросил И.Г., что же он написал Сталину. И.Г. ответил мне, что он прекрасно понимал, что вслед за опубликованием письма избранных евреев с отказом от своего народа последуют массовые репрессии по отношению ко всем евреям, живущим в Советском Союзе, и поэтому, когда он писал свое письмо к Сталину, он старался прибегать только к тем доводам, которые могли бы оказать хоть какое-нибудь воздействие на Сталина. У И.Г. было слишком мало времени, чтобы как следует обдумать, так как в соседней комнате сидели эти два мерзавца и довели почти до обморочного состояния Любовь Михайловну. И.Г. пытался как можно убедительнее довести до сознания Сталина, что опубликование такого письма покончит с коммунистическими партиями Европы. Правда, добавил И.Г., он был уверен, что максимум — поредели бы ряды компартий Европы. Но других доводов, способных дойти до сознания Сталина, у него не было.

    Из этого биргеровского пересказа содержания эренбурговского письма Сталину ясно видно, что самого этого письма Борис не читал. Пожалуй, даже считал, что ни копия его, ни — тем более — оригинал уже никогда не отыщутся. (Потому и счел необходимым как можно точнее записать хотя бы вот это краткое его изложение.)

    Похоже, что и Ирина, когда я расспрашивал ее о том, что было написано в том письме, и она ответила, что не знает, тоже считала, что ничего сверх того, что мы знаем, нам уже никогда не узнать.

    О том своем разговоре с Ириной я не то чтобы забыл, но больше не вспоминал: ну, не знает — и не знает, что тут поделаешь. И вдруг однажды — прошло, наверное, лет шесть, а то и восемь, — она мне позвонила:

    — Я нашла письмо Ильи Сталину.

    Через пять минут я уже держал его в руках. Это был сложенный вчетверо ломкий листик тонкой — почти папиросной — французской бумаги (он пачками привозил ее из Парижа), с обеих сторон заполненный еле различимым машинописным текстом, испещренным карандашными поправками — немыслимыми эренбурговскими каракулями (почерк у него был чудовищный).

    Большую часть эренбурговских каракулей я разобрать так и не смог, а кроме того, трудность «расшифровки» усугублялась еще тем, что сквозь прозрачный листок проступали строки, напечатанные на оборотной его стороне, забивая текст первой страницы.

    Тем не менее бледные буквы портативной эренбурговской машинки, хоть и с трудом, все же поддавались прочтению.

    Этот черновик сейчас лежит передо мною. И хотя листок папиросной бумаги стал за прошедшие годы еще более ветхим, а полустертые — особенно на сгибах — буквы еще менее различимыми, я все-таки заново разбираю и перепечатываю его, чтобы как можно точнее восстановить в памяти все, что думал и чувствовал тогда, когда пытался прочесть его впервые.

    Когда мне наконец удалось с грехом пополам расшифровать этот текст, я перепечатал его набело на своей машинке и дал прочитать жене. Она презрительно фыркнула:

    — Письмо лакея.

    И хотя меня тоже коробил не только тон и стиль (тут уж ничего не поделаешь, Пушкин, обращаясь к царю или даже к Бенкендорфу, тоже соблюдал все принятые в его время формы обращения к особам такого ранга), но и самый смысл этого послания, я, как и в тот раз, когда мы с ней увидели на экране Эренбурга, произносившего свою речь на церемонии вручения ему премии, ответил ей:

    —Ты ничего не понимаешь!

    Смысл послания, весь набор приведенных Эренбургом доводов и аргументов и в самом деле выглядел какой-то дичью. Сперва у меня было такое ощущение, что, сочиняя это письмо, Илья Григорьевич вывалил и собрал в кучу все, что в тот момент пришло ему в голову, не слишком даже заботясь о том, чтобы одни аргументы хоть как-то состыковывались с другими.

    Тут и французы, итальянцы, англичане, для которых слово «еврей» означает лишь религиозную принадлежность, и некоторые отсталые советские граждане, «которые еще не поняли, что еврейской нации нет» (это, как говорится, гвоздь от другой стенки), и «отвратительная пропаганда, которую ведут теперь сионисты, бундовцы и другие враги нашей Родины». (Особенно, помню, изумили меня тогда эти «бундовцы», существование которых представлялось мне ветхозаветной историей.)

    И все это выражено словами и оборотами, о которых один мой приятель в тоне юмора говорил, что их «противно взять в рот»:

    Необходимо бороться против всяческих попыток еврейского национализма, который неизбежно приводит к измене…

    Но самым противным в этом письме был, конечно, его финал — эта заключающая его угодливая фраза, что, мол, если вы скажете, что я не прав и что это вредоносное «Письмо» надо подписать, то я, разумеется, тотчас же… и т.д.

    Этот заключительный пассаж, видимо, и самому автору был особенно поперек души: недаром же слово «разумеется» он зачеркнул, хотя это уже мало что меняло.

    Все эти тогдашние мои мысли и ощущения, казалось бы, должны были вынудить меня — если не вслух, то хотя бы в душе — согласиться с женой, с ее безапелляционным приговором.

    Но в отличие от нее я ясно понимал, в каком — не только состоянии, но и положении — был тогда Эренбург, и какую цель он перед собой ставил.

    Тут, наверно, имеет смысл вспомнить «антагониста» Ильи Григорьевича — Василия Семеновича Гроссмана.

    В разговорах, когда ему случалось о нем упоминать, Илья Григорьевич называл Василия Семеновича максималистом. А в мемуарах вспоминает о нем так:

    О Ленине он говорил с благоговением. Большевики, вышедшие из подполья, для него были безупречными героями. Я был на пятнадцать лет старше его и некоторых людей, которыми он восхищался, встречал в эмиграции. Однажды я сказал: «Не понимаю, чем вы в товарищах восхищаетесь?» Василий Семенович сердито ответил: «Вы многого не понимаете…»

    В те времена, о которых он здесь вспоминает, «непонимающим» на самом деле был Гроссман, а не Эренбург. Но к февралю 1953-го Гроссман уже далеко обогнал Эренбурга своим трезвым, беспощадным видением реальности.

    И тем не менее Гроссман — при всем своем ясном понимании происходящего — все-таки подписал то постыдное письмо, под которым Эренбург — едва ли не единственный из всех, к кому тогда обратились, — так и не согласился поставить свою подпись.

    Мучительный след этого поступка, тяготившего Василия Семеновича всю последующую его жизнь, остался в его романе «Жизнь и судьба». Там аналогичное письмо вынужден подписать один из главных его героев — Виктор Павлович Штрум.

    Душевные терзания Штрума и все обстоятельства, связанные с этим его поступком, описаны с такой ужасающей конкретностью, что не возникает ни малейших сомнений: история эта автобиографична. Единственное отличие ситуации, описанной в романе, от той, что происходила с ним самим, состоит в том, что в романе она перенесена в другое, более раннее время. (Действие романа происходит во время войны, и ситуация, относящаяся к событиям 1953 года, естественно, описана в нем быть не могла.) Однако тема «врачей-убийц» там присутствует:

    Боже мой, как было ужасно письмо, которое товарищи просили его подписать, каких ужасных вещей касалось оно.

    Да не мог он поверить в то, что профессор Плетнев и доктор Левин убийцы великого писателя. Его мать, приезжая в Москву, бывала на приеме у Левина, Людмила Николаевна лечилась у него, он умный, тонкий, мягкий человек. Каким чудовищем надо быть, чтобы так страшно оклеветать двух врачей!

    Средневековой тьмой дышали эти обвинения. Врачи-убийцы!.. Кому нужна эта кровавая клевета? Процессы ведьм, костры инквизиции, казни еретиков, дым, смрад, кипящая смола. Как связать все это с Левиным, со строительством социализма, с великой войной против фашизма?..

    Он читал медленно. Буквы вдавливались в мозг, но не впитывались им, словно песок в яблоко.

    Он прочел: «Беря под защиту выродков и извергов рода человеческого, Плетнева и Левина, запятнавших высокое звание врачей, вы льете воду на мельницу человеконенавистнической идеологии фашизма…»

    Ковченко сказал:

    — Мне говорили, что Иосиф Виссарионович знает об этом письме и одобряет инициативу наших ученых…

    Тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его. Он ощущал ласковое дыхание великого государства, и у него не было силы броситься в ледяную тьму… Не было, не было сегодня в нем силы. Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство…

    Попробуй, отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу…

    Отказаться подписать письмо? Значит, сочувствовать убийцам Горького! Нет, невозможно. Сомневаться в подлинности их признаний? Значит, заставили! А заставить честного и доброго интеллигентного человека признать себя наемным убийцей и тем заслужить смертную казнь и позорную память можно лишь пытками. Но ведь безумно высказать хоть малую тень такого подозрения.

    Но тошно, тошно подписывать это подлое письмо. В голове возникали слова и ответы на них… «Товарищи, я болен, у меня спазм коронарных сосудов». «Чепуха: бегство в болезнь, у вас отличный цвет лица»…

    «Товарищи, скажу вам совершенно откровенно, мне некоторые формулировки кажутся не совсем удачными…»

    «Пожалуйста, пожалуйста, Виктор Павлович, давайте ваши предложения, мы с удовольствием изменим кажущиеся вам неудачными формулировки»…

    «Ну Боже мой! Поймите, у меня есть совесть, мне больно, мне тяжело, да не обязан я, почему я должен подписывать, я так измучен, дайте мне право на свободную совесть».

    И тут же — бессилие, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни, страх перед новым страхом…

    «Товарищи, все это настолько серьезно, что я хотел бы подумать, разрешите отложить решение хотя бы до завтра».

    И тут он представил себе бессонную, мучительную ночь, колебания, нерешительность, внезапную решимость и страх перед решимостью, опять нерешительность, опять решение. Все это выматывает подобно злой, безжалостной малярии. И самому растянуть эту пытку на часы. Нет у него силы. Скорей, скорей, скорей.

    Он вынул автоматическую ручку.

    Эренбург, наверно, думал и чувствовал примерно то же.

    Но когда он прочел текст письма, которое должен был подписать, мозг его сразу заработал в другом направлении. (Тому есть документальное свидетельство, но об этом — позже.)

    Гроссману далее в голову не могло взбрести, что он может обратиться с письмом к Сталину. Да и что он мог ему написать? Чтобы тот оставил его в покое? Дал ему право на свободную совесть?

    Смешно!

    Описывая терзания своего героя, Гроссман выпятил лишь одну сторону дела: чудовищную подлость, безнравственность того «компромисса», к которому его вынуждают. Штрума терзает, не дает ему покоя только одна мысль:

    Он совершил подлость! Он, человек, бросил камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей.

    Но в задуманной Сталиным акции, как я уже говорил, был еще и другой зловещий смысл.

    Не знаю, как Гроссман, но Эренбург сразу понял, что опубликование на страницах «Правды» такого письма задумано, помимо всего прочего, как политическое и моральное оправдание другой, еще более грандиозной провокации, в результате которой со всеми «лицами еврейской национальности» будет поступлено так же, как раньше поступили с калмыками, крымскими татарами, чеченцами, балкарцами и другими народами, на которые Сталин, по слову Твардовского, «обрушил свой державный гнев». И не раздумывая, без колебаний, он предпринял отчаянную попытку остановить — ну, если не остановить, так хоть задержать исполнение этого сталинского приговора

    Весь смысл и вся стилистика эренбурговского письма были подчинены только этой единственной цели. Он попытался объяснить Сталину на его, сталинском языке, апеллируя к его, сталинской логике, все издержки, все невыгоды, все неизбежные отрицательные последствия задуманного Сталиным плана. Меньше всего интересовало его в тот момент, как соотносится стиль и логика этого его письма со стилем и логикой писателя Ильи Эренбурга.

    Но неужели он всерьез надеялся, что ему удастся переубедить Сталина? Что, прочитав его письмо, Сталин откажется от своих замыслов?

    Безумие, безумие!

    Однако дальнейшее развитие событий показало, что эта — продиктованная отчаянием — безумная попытка повлиять на планы Сталина в основе своей была не так уж безумна.


    * * *

    Насчет того, о чем все-таки шла речь в том письме именитых советских евреев в редакцию «Правды», которое Эренбург отказался подписать, существует тьма слухов, версий, легенд — весьма разнообразных, а порой и взаимоисключающих. По поводу текста письма Эренбурга Сталину, казалось бы, особых разногласий быть не может. Однако и тут тоже напущено много тумана. Вот, например, известный журналист и публицист Аркадий Ваксберг в своей книге на «еврейскую» тему сообщает нам (притом весьма авторитетным, не вызывающим сомнений в истинности сообщаемых им сведений тоном), что первая, самая ранняя публикация этого эренбурговского письма представляет собой «лишь первоначальный вариант»:

    В нем отсутствуют два важнейших пассажа, свидетельствующих о том, как Эренбург стремился подыграть Сталину, не прогневать его, высказать те «соображения», которые могли бы хоть как-то повлиять на адресата, то есть сделать все возможное и невозможное, лишь бы остановить в последний момент руку обезумевшего палача.

    ((Аркадий Ваксберг. Из ада в рай и обратно. М. 2003. Стр. 435.) )

    Приведя далее эти «два пассажа», он — тем же безапелляционным тоном — сообщает, что «эти два дополнения» Эренбург сделал «после нескольких дней раздумий».

    На самом деле никакого такого «первого варианта» не было. И не было у Ильи Григорьевича тогда этих «нескольких дней» для раздумий. Письмо, как мы уже знаем, было написано единым духом, в течение того часа, который Любовь Михайловна провела в обществе «этих двух иуд» — Маринина и Минца

    Но — что правда, то правда, — те «два пассажа», которые приводит в своей книге Ваксберг, в первой публикации эренбурговского письма Сталину действительно отсутствовали.

    Поскольку та — самая ранняя, первая — публикация письма Эренбурга Сталину, на которую ссылается Ваксберг, была сделана мною, могу рассказать, как и почему это так получилось.

    В 1990 году в Москве, в издательстве «Советский писатель» вышли три тома мемуаров Эренбурга. Эта книга тогда впервые явилась в свет в полном, нецензурованном виде, без всяких исправлений и купюр.

    Предисловие к этому изданию было заказано мне. И когда я работал над ним, мне пришло в голову, что хорошо бы, воспользовавшись этой возможностью (когда еще представится такой случай!), опубликовать это найденное Ириной в эренбурговском архиве письмо.

    Ирина со мной согласилась. Она только попросила меня (по понятным причинам) пока — до времени — не публиковать его целиком. Убрать наиболее компрометирующие Эренбурга в глазах сегодняшнего читателя абзацы. Во всяком случае — последний: ту самую фразу, где Илья Григорьевич говорит, что если Сталин будет настаивать на своем, он это ужасное «Письмо в редакцию», разумеется, подпишет. (Лихорадочно сочиняя свое письмо Сталину, Эренбург, конечно, и думать не думал о том, как он будет выглядеть в глазах потомков, если им случится когда-нибудь это письмо прочесть. Но Ирина, ставшая после смерти отца его единственным душеприказчиком, не думать об этом не могла)

    Поскольку я не утверждал, что публикую полный текст письма, а просто цитировал его, оговорив, что привожу его с некоторыми сокращениями, я счел возможным выполнить эту Иринину просьбу.

    Итак, в 1990 году — с небольшими, хоть и существенными купюрами — это письмо было опубликовано.

    А семь лет спустя в президентском (бывшем сталинском) архиве отыскался оригинал этого письма. И в первом номере журнала «Источник» за 1997 год оно — впервые — было опубликовано полностью.

    В том же номере «Источника» был опубликован и текст якобы того самого «Письма в редакцию», о котором шла речь в эренбурговском обращении к вождю.

    Я написал «якобы того самого», потому что, едва только я бегло проглядел этот текст, как мне сразу же стало ясно, что это — совсем не то письмо. Другое.

    Оно не обвиняло советских евреев в пособничестве мировому сионизму, а, напротив, защищало их от этих подозрений:

    …Русский народ понимает, что громадное большинство еврейского населения в СССР является другом русского народа. Никакими ухищрениями врагам не удастся подорвать доверие еврейского народа к русскому народу, не удастся рассорить нас с великим русским народом…

    А кончалось оно так:

    Учитывая важность сплочения всех прогрессивных сил еврейского народа, а также в целях правдивой информации о положении трудящихся евреев в разных странах, о борьбе народов за укрепление мира, мы считали бы целесообразным издание в Советском Союзе газеты, предназначенной для широких слоев еврейского населения в СССР и за рубежом.

    Мы уверены, что наша инициатива встретит горячую поддержку всех трудящихся евреев в Советском Союзе и во всем мире.

    Письмо было жалкое, раболепное, и подписывать его, конечно, тоже было противно. Но совершенно очевидно, что это было совсем не то письмо, которое могло спровоцировать Эренбурга на его отчаянное обращение к Сталину.

    Это мое ощущение мне довольно легко было бы подтвердить анализом обоих текстов. (В тексте этого «Письма в редакцию» нет ни одного из тех выражений и оборотов, на которые ссылается Эренбург в своем письме Сталину.) Но никакого такого анализа тут даже и не надо: достаточно указать лишь на одно — сразу бросившееся мне в глаза — несоответствие.

    В тексте этого «Письма в редакцию «Правды» упоминается взрыв бомбы «на территории миссии СССР в Тель-Авиве». Взрыв этот, как я уже говорил, произошел 9 февраля. А под письмом Эренбурга Сталину, опубликованным в том же «Источнике», стоит дата: «3 февраля 1953 года».

    Вот и все. И никаких других доказательств больше не надо.

    Не стану задаваться вопросом, по недомыслию ли и некомпетентности сотрудников журнала «Источник» появился на его страницах этот очевидный ляп или то была сознательная фальсификация. Важно, что подлинный текст «Письма в редакцию», под которым Эренбург отказался поставить свою подпись, так и остался за семью печатями.

    Приступая к этой странице моих воспоминаний, я уже мысленно заготовил для нее такую финальную фразу: «То ли текст этот до сих пор не найден (может быть, даже уничтожен?), то ли сознательно утаивается».

    Но замечательная фраза эта мне не пригодилась.


    * * *

    Туманная, полная загадочных недомолвок короткая реплика из эренбурговских мемуаров, которую я цитировал («Я попробовал запротестовать. Решило дело не мое письмо, а судьба»), была взята мною из первого издания книги «Люди, годы, жизнь». В последующих изданиях его мемуаров эта невнятная ссылка на какие-то таинственные обстоятельства, время говорить о которых еще не пришло, стала чуть яснее:

    События должны были развернуться дальше. Я пропускаю рассказ о том, как пытался воспрепятствовать появлению в печати одного коллективного письма. К счастью, затея воистину безумная, не была осуществлена. Тогда я думал, что мне удалось письмом переубедить Сталина, теперь мне кажется, что дело замешкалось и Сталин не успел сделать того, что хотел. Конечно, эта история — глава моей биографии, но я считаю, что не настало время об этом говорить.

    Не берусь судить, почему он считал, что тогда время об этом говорить еще не настало. Потому что не смог бы сказать всю правду? Но в других случаях это его не смущало. Он всегда исходил из того, что лучше сказать хоть что-то, чем не сказать ничего.

    Как бы то ни было, сейчас, я думаю, уже пришло наконец время заполнить этот пробел в его биографии, воссоздать эту пропущенную им главу.

    В полной мере ее теперь, конечно, уже не воссоздать. При том, что завеса над этой тайной в последнее время уже слегка приоткрылась, всего, что мог бы рассказать об этом сам Эренбург, мы, конечно, не узнаем Но зато мы теперь знаем то, чего не знал, о чем еще не мог знать он. Открылись новые факты, новые обстоятельства. И исходя из этих новых, совсем недавно открывшихся фактов и обстоятельств, я могу теперь с полной уверенностью утверждать, что Эренбург не зря думал, что ему удалось своим письмом переубедить Сталина. Оказалось, что для такого предположения у него были совсем не малые основания.


    * * *

    Насчет того, каким было то письмо именитых советских евреев в редакцию «Правды», о чем в нем шла речь, кем и ради чего оно было затеяно, версий было много. В том числе и противоречивых, взаимоисключающих.

    Вот, например, что рассказывает об этом С.И. Липкин в своих воспоминаниях о своем друге Василии Семеновиче Гроссмане:

    Гроссмана пригласили в «Правду»: позвонил ему профессор-историк Исаак Израйлевич Минц, сказал, что он должен прийти, в помещении редакции пойдет речь о судьбе еврейского народа. По пути в «Правду» Гроссман зашел в «Новый мир». Он хотел выяснить свои отношения с Твардовским по поводу того, что тот отрекся от романа «За правое дело».

    Оба, как я мог судить по рассказу Гроссмана, говорили резко, грубо. Твардовский, между прочим, сказал: «Ты хочешь, чтобы я партийный билет на стол выложил?» — «Хочу», — сказал Гроссман. Твардовский вспыхул, рассердился: «Я знаю, куда ты отсюда должен пойти. Иди, иди, ты, видно, не все еще понял, там тебе объяснят».

    В «Правде» собрались видные писатели, ученые, художники, артисты еврейского происхождения. Минц прочитал проект письма Сталину, которое собравшимся предлагали подписать. Смысл письма: врачи — подлые убийцы, они должны подвергнуться самой суровой каре, но еврейский народ не виноват, есть много честных тружеников, советских патриотов и т.д. Письмо так и не было послано Сталину, вообще оно было задумано не наверху, а оказалось, как нам потом объяснил хорошо информированный Эренбург, затеей высокопоставленных партийных евреев, испугавшихся за свою судьбу со всеми ее привилегиями.

    ((Семен Липкин. Квадрига. М. 1997. Стр. 543-544.))

    Не думаю, чтобы «хорошо информированный Эренбург» говорил им нечто подобное. А если даже и говорил (мало ли по каким причинам не хотел откровенничать), вряд ли он всерьез считал, что задание это не было спущено Минцу и Маринину с самого верха. У Твардовского, судя по его реплике, записанной Липкиным со слов Гроссмана («Я знаю, куда ты отсюда должен пойти. Иди, иди, ты, видно, не все еще понял, там тебе объяснят»), тоже не было никаких сомнений, насчет того, откуда дует этот ветер.

    Есть, правда, еще одно свидетельство, как будто подтверждающее такую (первоначальную) реакцию Эренбурга. Вот что замечает по этому поводу Борис Фрезинский, как я уже говорил, внимательно исследовавший всю последовательность событий:

    Они (Минц и Маринин. — Б.С.) приехали к Эренбургу на дачу, но И.Г. отказался подписать письмо (возможно, его не прочитав) и, отнеся дело к их личной инициативе, не придал этому значения.

    ((Б.Я. Фрезинский. Власть и деятели советской культуры — проблема адекватного анализа. (Илья Эренбург в реальности и в новой книге о тайной сталинской политике). Исторические записки № 5 (123). М. 2002, стр. 310.) )

    Высказывая это замечание, Фрезинский ссылается на запись своей беседы с Алей Яковлевной Савич — вдовой Овадия Савича. От Савичей у И.Г. не было секретов. Так что этому свидетельству приходится верить.

    Что ж, быть может, поначалу он и впрямь подумал, что дело сводится к личной инициативе — не Минца и Маринина, конечно, — но каких-то других до смерти перепугавшихся высокопоставленных евреев. Хотя, честно говоря, мне трудно себе представить, чтобы он всерьез предполагал, что такая инициатива могла возникнуть у кого-нибудь самопроизвольно, без прямого указания автора сценария.

    Глухой намек на то, что инициатива письма именитых евреев в редакцию «Правды» шла если и не «снизу», то, во всяком случае, и не с «самого верха», мы находим и в воспоминаниях Вениамина Каверина:

    Идея «еврейского письма» возникла, мне кажется, в больном мозгу, охваченном лихорадкой маниакального нетерпения. Антисемитизм перед процессом «убийц в белых халатах» достиг того уровня, который необходимо было как-то оправдать, объяснить, уравновесить.

    ((В. Каверин. Эпилог.1989, стр. 316.) )

    Хоть тут и не сказано, в чьем больном мозгу возникла эта идея (можно ведь понять и так, что в больном мозгу Сталина), но слово «уравновесить» больше склоняет к мысли, что в основе затеи лежал ужас, охвативший евреев, принадлежавших к идеологической обслуге режима.

    Все это, впрочем, не так уж и важно. Гораздо важнее выяснить, в чем состоял смысл этого «еврейского письма».

    По Каверину получается, что совсем не в том, чтобы объявить, что «еврейский народ не виноват», как это понял со слов Гроссмана Липкин:

    Зимой 1952 года мне позвонил из редакции «Правды» журналист Маринин и пригласил приехать для разговора, имеющего, как он сказал, «серьезное общественное значение». Я приехал и был встречен более чем любезно. Маринин (его настоящая фамилия была Хавенсон) провел меня в комнату, которая, как я понял, была приемной Давида Иосифовича Заславского, видного журналиста, одного из руководящих работников «Правды». В кабинете Заславского уже разговаривали — и через открывающуюся время от времени дверь я видел старых евреев в орденах, сидевших по ту сторону стола, за которым мелькнула внушавшая мне глубокое отвращение жирная лысая голова Заславского.

    Маринин предложил мне познакомиться с письмом, которое, как он мне сообщил, уже согласились подписать видные деятели культуры. И не только культуры: армии и флота.

    Я прочитал письмо: это был приговор, мгновенно подтвердивший давно ходившие слухи о бараках, строившихся для будущего гетто на Дальнем Востоке. Знаменитые деятели советской медицины обвинялись в чудовищных преступлениях, и подписывающие письмо требовали для них самого сурового наказания. Но это выглядело как нечто само собой разумеющееся — подобными требованиями были полны газеты. Вопрос ставился гораздо шире — он охватывал интересы всего еврейского населения в целом, и сущность его заключалась в другом. Евреи, живущие в СССР, пользуются всеми правами, обеспеченными Конституцией нашей страны. Многие из них успешно работают в учреждениях, в научных институтах, на фабриках и заводах. И тем не менее в массе они заражены духом буржуазного воинствующего национализма…

    Я передаю лишь в самых общих чертах содержание этого документа, память, к сожалению, не сохранила подробностей, да они и не имеют существенного значения. Ясно было только одно: решительно отвергая наличие в СССР антисемитизма, мы заранее оправдывали новые массовые аресты, пытки, высылку в лагеря ни в чем не повинных людей. Мы не только заранее поддерживали эти злодеяния, мы как бы сами участвовали в них, уже потому, что они совершались бы с нашего полного одобрения.

    ((Там же, стр. 316—317.) )

    Это длинное письмо Каверин прочитал два раза. Маринин терпеливо ждал. Затем сказал, что этот «убедительный документ» уже подписали Гроссман, Антокольский. Назвал ряд других известных фамилий.

    — Гроссман?

    — Да.

    Это было непостижимо.

    — АЭренбург?

    — С Ильей Григорьевичем согласовано, — небрежно сказал Маринин. — Он подпишет.

    ((Там же, стр. 317.))

    Хорошо зная Эренбурга, Каверин не поверил этому «согласовано». Решил, что Маринин блефует. И оказался прав:

    …Не заезжая домой, я отправился к Эренбургу. Он уже знал о письме, с ним говорили — и встретил меня спокойно. Впрочем, спокойствие у него было разное — случалось, что он скрывал бешенство, равнодушно попыхивая трубкой.

    — Илья Григорьевич, как поступить?

    — Так, как вы сочтете нужным. В разговоре со мной вы упоминались. Если вы откажетесь, они подумают, что отсоветовал Эренбург.

    —Так это ложь, что письмо согласовано с вами?

    — Конечно, ложь. Разговор был предварительный. Я еще не читал этого письма.

    ((Там же, стр. 319.))

    При первом визите к нему Маринина и Минца он и в самом деле даже не стал читать принесенное ими письмо. Прогнал их, не читая. Ну, а потом, когда прочесть все-таки пришлось, зловещий его смысл понял и оценил даже резче, чем Каверин.

    Вот как передает его рассказ об этом журналист Зиновий Шейнис. (Свою беседу с Ильей Григорьевичем он датирует июлем 1953 года):

    — Они приехали ко мне домой. Они — академик Минц, бывший генеральный директор ТАСС Маринин и еще один человек. Вопрос о выселении евреев из Москвы и других городов уже был решен Сталиным. Вот тогда Минц и Хавинсон обратились ко мне. Не знаю, была ли это их инициатива или им посоветовали «наверху» так поступить. Они приехали с проектом письма на имя «великого и мудрого вождя товарища Сталина». В письме содержалась нижайшая просьба. Врачи-убийцы, эти изверги рода человеческого, разоблачены. Справедлив гнев русского народа. Может быть, товарищ Сталин сочтет возможным проявить милость и охранить евреев от справедливого гнева русского народа. То есть под охраной выселить их на окраины государства. Авторы письма униженно соглашались с депортацией целого народа, очевидно, в надежде, что сами они не подвергнутся выселению.

    ((Вечерняя Москва. 28 июня 1991 года.))

    Текст письма, изложенный Шейнисом якобы со слов самого Эренбурга, конечно, апокрифический. Я бы даже сказал, что он окутан ароматом густой липы. Однако доктор исторических наук Я. Этингер в книге своих воспоминаний «Это невозможно забыть…» (М., 2001) ссылается на него как на достоверный исторический документ.

    На месте доктора исторических наук я бы отнесся к этому свидетельству журналиста с большей долей скептицизма. Но Я. Этингер с доверием отнесся и к еще более развесистой клюкве:

    Письмо, безусловно, в свое время было уничтожено, и казалось, что никогда не удастся узнать его полное содержание. Но произошло невероятное. Несколько лет назад мне позвонили домой, очевидно, из автомата; судя по голосу, звонила пожилая женщина. Она попросила меня к телефону. Убедившись, что именно я взял трубку, она несколько приглушенным и испуганным голосом сказала, что знает, что мой отец — известный профессор-кардиолог Я.Г. Этингер. Сообщила, что читала некоторые мои статьи о «деле врачей». Женщина предложила мне ознакомиться с «одним письмом», которое, по ее словам, представляет для меня интерес… Спустя час она находилась у меня дома. Ей было лет 60. Плохо одетая, она производила жалкое впечатление. Женщина никак не представилась, не назвала ни своей фамилии, ни своего имени. Она рассказала мне, что ее умершая 10 лет назад старая мать в течение 30 лет работала машинисткой в одной из центральных газет и печатала, будучи опытной машинисткой, многие важные статьи и документы. У матери сохранился небольшой архив, и, перебирая вскоре после ее смерти бумаги из него, она обнаружила пожелтевший от времени экземпляр письма, озаглавленного «Ко всем евреям Советского Союза». Бегло просмотрев текст, я убедился, что в моих руках находится уникальный исторический документ, призыв-обращение к депортации евреев в отдаленные районы страны. Этот документ разыскивался долгие годы. Я попросил посетительницу разрешить мне сделать копию этого письма. Но она наотрез отказалась. «Если хотите, перепишите его в моем присутствии». Она была запугана, хотя со времени «дела врачей» прошли многие годы. Но страх, посеянный сталинским режимом, унаследованный, очевидно, от матери, продолжал глубоко сидеть в ней.

    После того как я переписал письмо, она бережно сложила его в сумку, попрощалась, не оставив ни своего адреса, ни телефона… Мы попрощались, и она исчезла за дверью, навсегда.

    ((Я.Я. Этингер. Это невозможно забыть.))

    Таинственная посетительница исчезла навсегда, но текст принесенного ею «уникального исторического документа», переписанный рукой автора, остался у него. И он приводит его в своей книге, не выражая ни малейших сомнений в совершенной его подлинности.

    Приведу его и я:

    Ко всем евреям Советского Союза

    Дорогие братья и сестры, евреи и еврейки! Мы, работники науки и техники, деятели литературы и искусства — евреи по национальности — в этот тяжкий период нашей жизни обращаемся к вам.

    Все вы хорошо знаете, что недавно органы государственной безопасности разоблачили группу врачей-вредителей, шпионов и изменников, оказавшихся на службе американской и английской разведки, международного сионизма в лице подрывной организации Джойнт. Они умертвили видных деятелей партии и государства — А.А. Жданова и А.С. Щербакова, сократили жизнь многих других ответственных деятелей нашей страны, в том числе крупных военных деятелей. Зловещая тень убийц в белых халатах легла на все еврейское население СССР. Каждый советский человек не может не испытать чувства гнева и возмущения. Среди значительной части советского населения чудовищные злодеяния врачей-убийц закономерно вызвали враждебное отношение к евреям. Позор обрушился на голову еврейского населения Советского Союза. Среди великого русского народа преступные действия банды убийц и шпионов вызвали особое негодование. Ведь именно русские люди спасли евреев от полного уничтожения немецко-фашистскими захватчиками в годы Великой Отечественной войны. В этих условиях только самоотверженный труд там, куда направят нас партия и правительство, великий вождь советского народа И.В. Сталин, позволит смыть это позорное и тяжкое пятно, лежащее сегодня на еврейском населении СССР.

    Вот почему мы полностью одобряем справедливые меры партии и правительства, направленные на освоение евреями просторов Восточной Сибири, Дальнего Востока и Крайнего Севера. Лишь честным, самоотверженным трудом евреи смогут доказать свою преданность Родине, великому и любимому товарищу Сталину и восстановить доброе имя евреев в глазах всего советского народа.

    Текст этого «уникального исторического документа» был, как оказалось, известен еще до того, как безымянная гостья принесла и позволила скопировать его Я. Этингеру. Впервые он появился в книге писателя В.П. Ерашова «Коридоры смерти. Историко-фантастическая хроника» (М. 1990), что дало повод бдительному Г.В. Костырченко обвинить Этингера в плагиате.

    Сам же Этингер это почти полное совпадение опубликованного им текста с тем, который Ерашов уже обнародовал в произведении, предусмотрительно названном им историко-фантастической хроникой, объяснял так:

    После того, как в моих руках оказался текст письма группы евреев Сталину, я немедленно позвонил писателю и с радостью сообщил, что оно во многом аналогично письму в его книге. Разумеется, Валентин Петрович был обрадован таким совпадением. И тогда я у него спросил: а на чем основано письмо, содержащееся в его книге? И он ответил мне, что ему показал письмо один писатель-еврей, который был в курсе этого дела. То есть, очевидно, речь шла о разных вариантах одного и того же письма.

    ((Яков Этингер. Документы — еще не вся правда. Журнал «Лехаим». № 9, 2002.))

    Помимо всех этих, приведенных мною, было еще множество других — версий, слухов, легенд.

    Размышляя над всеми этими версиями, я подумал, что, тщательно их проанализировав, можно было бы, наверно, отвеять всю шелуху слухов и легенд и извлечь из них некое рациональное зерно, если и не добравшись до истины, то, во всяком случае, приблизившись к ней.

    Соблазн заняться этим был, признаюсь, велик.

    Но как раз в то самое время, когда я размышлял над тем, стоит ли мне так уж углубляться во все эти дела, меня навестил приехавший на несколько дней из Петербурга в Москву Борис Фрезинский и сообщил, что подлинный текст того легендарного письма все-таки отыскался.

    Мало того!

    Он привез мне ксерокопию этого текста, найденного все в том же президентском архиве. Это — гранки. Те самые, которые дали прочесть Эренбургу, предлагая ему их подписать.

    Я так уверенно написал «те самые», потому что на полях сохранились замечания самого Эренбурга. Не сделанные, правда, его собственной рукой, а надиктованные им, записанные с его слов то ли Минцем, то ли Марининым, то ли еще кем-то из тех, кто дал ему прочесть это письмо, настоятельно предлагая подписать его.

    Но сперва — о самом письме.

    Начиналось оно с проклятий, адресованных преступникам, действовавшим «под маской ученых».

    Преамбула эта (которой, кстати сказать, в том письме, что опубликовал «Источник», не было) заключалась фразой:

    Вместе со всем советским народом, со всеми передовыми людьми мира мы клеймим позором эту клику убийц, этих извергов рода человеческого.

    Одной этой фразы было бы довольно, чтобы человек, которому предложили поставить под ней свою подпись, содрогнулся от ужаса. Ведь расписаться под ней — это значило, как говорит герой романа Гроссмана, «совершить подлость!.. Бросить камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей».

    Но это было только начало.

    Дальше, непосредственно за всеми этими проклятиями, следовала короткая формула перехода к главной теме:

    Большинство из разоблаченных преступников — еврейские буржуазные националисты, завербованные международной сионистской организацией «Джойнт» — филиалом американской разведки. Не случайно англо-американские империалисты ухватились за еврейских буржуазных националистов-сионистов…

    И вот наконец — оно. Главное. То, ради чего все это затевалось:

    …Нельзя не признать, что у некоторой части еврейского населения нашей страны еще не изжиты буржуазно-националистические настроения. Еврейские буржуазные националисты-сионисты, являясь агентами англо-американского империализма, всячески разжигают эти националистические настроения. Они пытаются всеми мерами подогревать и раздувать среди советских граждан еврейского происхождения чувство национальной обособленности и национальной вражды к русскому народу и другим народам Советского Союза. Они хотят превратить евреев России в шпионов и врагов русского народа…

    Не так прямо и грубо, как в мифологических вариантах Шейниса, Ерашова и Этингера, но все же достаточно ясно.

    Ну, а теперь — к пометкам, которые сделал Эренбург на полях этого текста.

    Выражение «некоторая часть», — пишет он, — может толковаться так, что националистов-евреев очень много.

    И предлагает свой вариант: «среди некоторых элементов».

    Выражение «евреев России» он предлагает заменить формулой: «обманутых ими евреев».

    Подчеркнув слова: «хотят превратить евреев», диктует свой вариант «Могут подумать, что всех евреев, в том числе и авторов настоящего письма».

    Постоянно повторяющееся в письме выражение «еврейский народ» он предлагает заменить в одном случае на «советских евреев», в другом на «еврейских тружеников».

    Совершенно очевидно, что если бы все эти предлагаемые им исправления в текст письма были внесены, смысл затеваемой акции не слишком бы изменился. И он, конечно, прекрасно это понимал. Недаром все эти свои замечания предварил такой фразой:

    На поправках не настаиваю, но отдельные фразы нынешнего текста могут принести вред.

    Эта реплика очень ясно показывает, в каком направлении сразу заработала его мысль, едва только он начал знакомиться с текстом этого письма.

    Сразу решив, что он не станет его подписывать, он старается нащупать самые уязвимые, самые слабые (с точки зрения официальной идеологии) его места. Не для того, чтобы исправить их, изменить, сделать менее уязвимыми, а с одной-единственной целью: дезавуировать самую затею.

    Дезавуировать же ее можно было только одним способом: обратившись к САМОМУ. К тому, кто все это затеял.

    Мысль написать Сталину наверняка возникла у него сразу. Иначе разве он оговорился бы, что на своих поправках не настаивает. Он словно бы ткнул носом авторов письма в их некомпетентность, в их «политическую незрелость»: я, мол, вас предупредил, а там — дело ваше, действуйте, как хотите.

    Не исключаю даже, что он тут же дал понять этим мелким сталинским фишкам (академику Минцу и журналисту Маринину), что будет «сигнализировать» обо всех их промашках в вышестоящие инстанции.

    Вряд ли, конечно, он всерьез рассчитывал, что этот его «ход» сработает. Он просто тянул время. Делал все, что было в его силах.

    Однако — случилось чудо.

    «Ход» сработал.


    * * *

    Я уже говорил, что текст «Письма в редакцию «Правды», опубликованный в 1997 году в журнале «Источник», показался мне фальшивкой.

    На этот счет у меня было много разных соображений. Но главное, неопровержимое сводилось к дате. Эренбург свое письмо Сталину написал и отправил 3 февраля, а в тексте «Источника» упоминался взрыв бомбы на территории миссии СССР в Тель-Авиве, случившийся 9-го. Стало быть, «Письмо», опубликованное в «Источнике», никак не могло быть тем, которое давали на подпись Эренбургу и по поводу которого он писал Сталину.

    Но потом я подумал: а кому понадобилось изготовлять такую фальшивку? С какой, собственно, целью?

    И простая догадка вдруг осенила меня: а что, если этот текст был ВТОРЫМ? Новым письмом, сочиненным по указанию Сталина, вдруг решившего изменить первоначальный сценарий?

    Я внимательно перечитал под этим углом зрения текст «Источника», и сразу все стало на место.

    Сразу бросились мне в глаза отдельные реплики, фразы, речевые обороты, в которых нельзя было не узнать хорошо всем нам знакомые интонации сталинского голоса:

    Разве не факт, что в Израиле всеми благами жизни пользуется лишь кучка богачей, в то время как подавляющее большинство еврейского и арабского населения терпит огромную нужду, лишения, влачит полунищенское существование. Разве не факт, что правители Израиля навязали израильским трудящимся двойной гнет — еврейского и американского капитализма.

    Кто не знает, что в действительности США являются каторгой для еврейских трудящихся, угнетаемых самой жестокой машиной капиталистической эксплуатации. Кто не знает, что именно в этой стране процветает самый разнузданный расизм и в том числе антисемитизм. Кто, наконец, не знает, что антисемитизм составляет также отличительную черту тех фашистских клик, которые повсеместно поддерживаются империалистами США.

    Помимо этих знаменитых сталинских повторов, были там и другие следы легко узнаваемой сталинской речи. Его стиль, его речевая манера:

    Но давайте разберемся в том, кого в действительности представляют правители государства Израиль, кому они служат…

    Далее. Интересы каких евреев отстаивает международная сионистская организация «Джойнт»…

    Разберемся и в этом вопросе…

    Осененный своей догадкой, читая все это, я словно увидел живого Сталина. Вот он неторопливо прохаживается по своему кабинету, медленно роняя чугунные гири своих риторических вопросов:

    — Развэ нэ факт?..

    И:

    — Кто нэ знает?..

    Потом останавливается и, подняв руку с указующим перстом или любимой своей трубкой, возглашает:

    — Далее…

    Или:

    — Разбэремся в этом вопросе.

    А перед ним, на полусогнутых, стоит какой-нибудь, скажем, Шепилов, судорожно старающийся запомнить каждую драгоценную фразу вождя. А может быть, даже и записывает. (Иначе откуда же там вдруг взялись бы все эти, скорее в устной речи уместные: «Далее…» и «Разберемся в этом вопросе…»)

    В этой открывшейся вдруг моему взору картинке ничего такого уж ошеломляюще нового для меня не было. Я ведь и раньше прекрасно понимал, что если письмо, появившееся в «Источнике», не было фальшивкой, если этот текст действительно был ВТОРЫМ, долженствующим заменить отмененный, забракованный ПЕРВЫЙ, то сделать все это могли только «по личному указанию товарища Сталина».

    По-настоящему новым в этом тексте при внимательном ею чтении для меня оказалось совсем другое.

    В сущности, все содержание этого нового, второго письма развивало главный аргумент, главный тезис Эренбурга, выдвинутый им в его обращении к Сталину:

    Мне кажется, что единственным радикальным решением еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция, слияние людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут. Это срочно необходимо для борьбы против американской и сионистической пропаганды, которая стремится обособить людей еврейского происхождения.

    Это Эренбург.

    А вот — самое начало ВТОРОГО «Письма в редакцию «Правды»:

    Есть люди, которые, выдавая себя за «друзей» и даже за представителей всего еврейского народа, заявляют, будто у всех евреев существуют единые и общие интересы, будто все евреи связаны между собою общей целью. Эти люди — сионисты, являющиеся пособниками еврейских богачей и злейшими врагами еврейских тружеников.

    Эренбург предлагает:

    Я убежден, что необходимо энергично бороться против всяческих попыток воскресить или насадить еврейский национализм… Мне казалось, что для этого следует опубликовать статью или даже ряд статей, подписанных людьми еврейского происхождения, разъясняющих роль Палестины, американских буржуазных евреев и пр. С другой стороны я считал, что разъяснение, исходящее от редакции «Правды» и подтверждающее преданность огромного большинства тружеников еврейского происхождения Советской Родине и русской культуре, поможет справиться с обособлением части евреев и с остатками антисемитизма. Мне казалось, что такого рода выступления могут сильно помешать зарубежным клеветникам и дать хорошие доводы нашим друзьям во всем мире.

    Автор (или авторы) второго письма точно следуют этому эренбурговскому совету:

    В Советском Союзе осуществлено подлинное братство народов, больших и малых. Впервые в истории трудящиеся евреи вместе со всеми трудящимися Советского Союза обрели свободную, радостную жизнь. Не ясно ли, что легенда об империалистической Америке, как «друге» евреев, является сознательной фальсификацией фактов. Не ясно ли также, что только заведомые клеветники могут отрицать прочность и нерушимость дружбы между народами СССР.

    Враги свободы национальностей и дружбы народов, утвердившейся в Советском Союзе, стремятся подавить у евреев сознание высокого общественного долга советских граждан, хотят превратить евреев России в шпионов и врагов русского народа и тем самым создать почву для оживления антисемитизма, этого страшного пережитка прошлого. Но русский народ понимает, что громадное большинство еврейского населения в СССР является другом русского народа…

    У трудящихся евреев всего мира — один общий враг. Это — империалистические угнетатели, на услужении которых находятся реакционные заправилы Израиля…

    Эти текстуальные совпадения напомнили мне один эпизод из истории, скажем так, советской пропагандистской машины.

    У всех на памяти знаменитые слова Сталина о Маяковском, который «был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей, советской эпохи». Но мало кто знает, что этот сталинский, говоря нынешним языком, слоган целиком был взят им (лишь слегка перефразирован) из обращенного к нему письма Лили Юрьевны Брик.

    Сталин никогда не гнушался такого рода заимствованиями. Не погнушался и на этот раз.

    Но на прямую связь нового, ВТОРОГО «Письма в редакцию «Правды» с письмом Эренбурга указывают не только текстуальные совпадения.

    Если вдуматься в смысл эренбурговского письма Сталину (постаравшись отвлечься от тошнотворно-раболепного его слога), мы увидим, что самая суть его обращения к вождю состояла в том, что в интересах «мудрой сталинской политики» умнее было бы переключить ярость масс с врагов внутренних (то есть советских евреев) на врагов внешних (американских империалистов и израильских богачей-капиталистов).

    Как видим, Сталин оценил преимущества этой, подсказанной ему Эренбургом тактики.


    * * *

    К публикации письма Эренбурга Сталину в журнале «Источник» было сделано такое подстрочное примечание:

    На документе имеется помета: «Поступило 1О.Х.53 г. с дачи И.В. Сталина.

    А маленькое предисловие к публикуемому тексту письма заключалось такой фразой:

    Какой-либо реакции Сталина на обращение к нему писателя в архиве обнаружить не удалось.

    Реакция, однако, была.

    Собственно, само это отсутствие прямого выражения какой-либо реакции как раз и является самым красноречивым свидетельством того, что письмо Эренбурга не только было Сталиным прочитано, но и произвело на него впечатление. На письмах, не требовавших ответа, а тем более принятия каких-либо решений, он обычно делал пометку: «Мой архив. И. Сталин.» (Именно такая резолюция была оставлена им на обращенном к нему письме Б.Л. Пастернака.) Письмо Эренбурга Сталин в архив не отправил, оставил его при себе. Значит, размышлял над ним, что-то такое обдумывал.

    Все это, конечно, домыслы.

    Но теперь в этих домыслах уже нет никакой нужды. Анализ ВТОРОГО ПИСЬМА именитых евреев в редакцию «Правды», написанного под диктовку Сталина, яснее ясного говорит нам о том, что обращение Эренбурга не только дошло до того, кому было адресовано, и не только было внимательно им прочитано, но и, что называется, принято к сведению. Без особой натяжки можно, пожалуй, даже сказать, что оно было использовано как руководство к действию, к некоторому изменению ближайших сталинских планов.

    Этот второй вариант «Письма в редакцию «Правды», переписанный по указанию вождя, разительно отличается от первоначального текста. Смысл документа стал не просто другим, а прямо-таки противоположным тому, о чем шла речь в первом письме. В сущности, это был уже совсем другой документ.

    Если сформулировать это коротко, поначалу «Письмо в редакцию «Правды» было замыслено как мандат на расправу с еврейским населением страны. Мандат, который власть как бы получала от самих евреев (в лице самых именитых их представителей). Второй же вариант внятно давал понять, что всем этим планам дается ОТБОЙ.

    Я не думаю, что Сталин, прочитав письмо Эренбурга, так-таки уж совсем отказался от своих планов.

    Но он был осторожен. Умел выжидать.

    Что мы знаем точно, так это то, что из-за эренбурговского отказа поставить подпись под «Письмом в редакцию «Правды» и из-за его письма Сталину дело пошло не так, как намечалось по сценарию.

    Сценарий ведь рассчитывал на полное, абсолютное, тотальное послушание «дрессированных евреев».

    Предполагалось, что все вызванные «на ковер» подпишут как миленькие. А как же иначе? Куда денутся!

    Как и всегда, сработает то, что Сталин назвал морально-политическим единством советского народа.


    О том, какой смысл вождь вкладывал в эту свою формулу, лучше всего скажет такой, ходивший в те времена анекдот.

    Вызывает как-то товарищ Сталин верного своего пса Лаврентия и говорит:

    — Скажи, Лаврентий. Ты не боишься, что народ у нас может выйти из повиновения?

    —Да ну что вы, Иосиф Виссарионович, — отвечает Лаврентий.

    — А вот у меня есть такое опасение, — задумчиво говорит вождь.

    — Нет, — смеется Лаврентий. — Я в нашем народе уверен.

    — А в интеллигенции?

    — В интеллигенции — тем более. Хотите сделаем такой эксперимент: объявим, что с завтрашнего дня на Красной площади будет проводиться ежедневная порка всего населения.

    — Да ты что, Лаврентий! Ведь это же вызовет бунт. Может быть, далее революцию…

    — А вот увидите! — говорит Лаврентий. В общем, уговорил, подлец.

    Объявили.

    На следующее утро стоят они у окна сталинского кремлевского кабинета и видят, как приближается к Красной площади какая-то толпа — с флагами, транспарантами, лозунгами.

    — Ну вот, — оборачивается Сталин к Лаврентию. — Что я тебе говорил? Сперва демонстрация, потом бунт, а там и революция. Так ведь и мы начинали. Доигрался ты со своими экспериментами.

    — Не торопитесь с выводами, Иосиф Виссарионович, — говорит Лаврентий. — Пусть подойдут поближе.

    Колонна демонстрантов приближается, и все отчетливее становятся видны буквы на плакатах и транспарантах. И вот уже можно прочесть, что написано на первом транспаранте. И вождь читает: «МЫ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЕ ЧЛЕНЫ АКАДЕМИИ НАУК СССР, ТРЕБУЕМ, ЧТОБЫ НАС ВЫПОРОЛИ ПЕРВЫМИ!»


    Но на этот раз дело стало развиваться не по анекдоту.

    Произошла заминка.

    Один ли Эренбург отказался подписать «Письмо в редакцию», или нашлись еще два-три строптивца — точно сказать нельзя. (В «Источнике», где было опубликовано НЕ ТО ПИСЬМО, к тексту его было сделано такое примечание: «По некоторым сведениям, наряду с И.Г. Эренбургом отказались подписать письмо генерал Я.К. Крейзер и певец М.О. Рейзен».)

    Что же касается Эренбурга, тут — не слух, не версия. Как говорится, «это не факт, это действительно было».


    * * *

    Дотошный историк Костырченко, много сил потративший на разоблачение «депортационного мифа», попутно, вскользь, мимоходом разоблачил еще и этот, связанный с именем Эренбурга.

    Оказывается, тот факт, что Эренбург так и не поставил свою подпись под тем роковым письмом, — тоже не более чем миф. Красивая легенда:

    Сомнения писателя дошли до всесильного адресата, который тем не менее не позволил ему уклониться от исполнения номенклатурного долга. Так под обращением наряду с прочими появился и автограф Эренбурга.

    На подписном листе к обращению в редакцию «Правды» (РГАНИ. — фонд 5. On. 25 — Д. 504. — Л. 177—179) имеются также оригинальные автографы С.Я. Маршака, B.C. Гроссмана, М.О. Рейзена, М.И. Ромма, Л.Д. Ландау, И.О. Дунаевского и многих других видных деятелей еврейского происхождения.

    ((Тайная политика Сталина. Стр. 681.) )

    Несмотря на все эти скрупулезно точные и потому, казалось бы, неопровержимые указания на номера архивных фондов, описей и листов, в подлинность этих документальных свидетельств я все равно не поверил. И решил для себя, что не поверю до тех пор, пока не увижу пресловутый эренбурговский «автограф» собственными глазами.

    Однако поверить, — вернее, признать несомненность самого факта, — пришлось.

    Начать с того, что его подтвердил (сперва в разговоре со мной, а потом и в той своей работе, на которую я уже ссылался) Борис Фрезинский:

    А.Я. Савич, вдова ближайшего друга И.Г. Савича, рассказывала мне, что когда в те самые февральские дни 1953 г. они были в московской квартире Эренбургов, И.Г. срочно вызвали в «Правду». Уезжая, он сказал Савичам: «Не уходите», и они остались ждать его возвращения. Эренбург вернулся поздно и совершенно подавленный. Он сказал, вытирая лоб (что делал всегда в минуты сильных переживаний): «Случилось самое страшное — я подписал…» Рассказав это, А.Я. Савич поняла, что я ее рассказу не поверил. Зная черновики письма Эренбурга Сталину, я действительно не мог принять этого рассказа А.Я. Савич и потом даже не включил его в беловую запись ее воспоминаний. «Боря, вы мне не верите? — печально спросила А.Я. Савич. — Я помню это, как сейчас». Лишь теперь, когда стало известно, что Эренбург подписал второй, существенно отличный от первого, вариант коллективного письма, я понимаю, что  письмо Эренбурга Сталину и рассказанное Алей Яковлевной не противоречат друг другу, и мне грустно, что я уже не могу сообщить ей об этом… Это письмо подписали и те, про кого существует устойчивый слух, что первое письмо они не подписывали, — Рейзен, Крейзер, Ерусалимский.

    ((Б.Я. Фрезинский. Власть и деятели советской культуры — проблема адекватного анализа. (Илья Эренбург в реальности и в новой книге о тайной сталинской политике). Исторические записки № 5 (123). М. 2002, стр. 312.) )

    На самом деле, как оказалось, все было не совсем так.

    Три года спустя, после того как автор этого умозаключения увидел оба варианта «обращения» своими глазами и внимательно их проанализировал, он вынужден был слегка его скорректировать.

    …Должен признать: мое прежнее утверждение — что Эренбург подписал вторую редакцию, а никак не первую — было неверным, сделанным до того, как я смог увидеть хранящиеся в РГАНИ документы. Они убедили меня в том, чо подпись Эренбурга стоит под первой редакцией «обращения». Несомненно убедительными можно считать факт передачи письма Сталину через Шепилова и то, что через несколько дней Эренбургу позвонил Маленков и пригласил его на Старую площадь, где беседовал с ним в присутствии Кагановича и в ходе беседы передал решение Сталина о необходимости подписи Эренбурга под «обращением». Именно подпись под первой редакцией, поставленная после этого Эренбургом, объясняет его подавленное состояние, о котором мне рассказывала А.Я. Савич, видевшая писателя, когда он вернулся домой в тот день. Эренбург мог подумать, что его письмо не сработало, что Сталин к его аргументам не прислушался. Между тем последующие события говорят о том, что Сталин продолжал думать об этом письме, причем нарастающие за рубежом протесты в связи с «делом врачей» подтверждали правильность доводов Эренбурга. В итоге Сталин пришел к выводу, что топорный текст первой редакции «обращения» политически преждевременен, и дал указание подготовить другую, существенно иную, «мягкую» редакцию «обращения» евреев в «Правду». Возможно, он сам и надиктовал Шепилову ключевые фразы.

    ((Борис Фрезинасий. История. Книга о пятнадцати годах сталинского антисемитизма и еще раз о событиях начала 1953 года. «Народ Книги в мире книг». № 60). )

    Верный своим принципам и своей натуре, вождь все-таки дал Эренбургу понять, что нечего валять дурака: выделиться наособицу из общего списка он не позволит никому. Не позволил даже Кагановичу, который присутствовал при беседе Эренбурга с Маленковым, передавшим ему волю вождя. (Подробно об этом я рассказал в главе «Сталин и Пастернак».)

    Подписывая это «обращение», Эренбург, конечно, чувствовал себя опоганенным. Но он, по крайней мере, мог утешать себя тем, что сделал все, что мог, чтобы остановить безумие.


    Борис Слуцкий однажды спросил меня (он любил задавать такие неожиданные «провокационные» вопросы):

    — Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский?

    Я ответил, не задумываясь:

    — Конечно, Паустовский.

    — Почему?

    — Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой.

    В тот момент я не вспомнил, что и сам Эренбург однажды сказал: «Людям, страдающим морской болезнью, советуют глядеть на берег. Меня не укачивает на море, но не раз меня укачивало на земле. Тогда я старался хотя бы издали взглянуть на Константина Георгиевича Паустовского». Не знаю, помнил ли это эренбурговское признание Слуцкий. Но от меня он наверняка ждал именно того ответа, который услышал. И у него уже заранее было готово возражение.

    — Нет, вы не правы, — покачал он головой. — Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света…

    Тогда я, конечно, остался при своем мнении. (Он, разумеется, при своем.)

    Но сейчас я подумал — а что, если бы он спросил меня:

    —Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь — Эренбург или Гроссман?

    Тогда я — это уж точно! — без колебаний ответил бы:

    — Конечно, Гроссман!

    Но сейчас, думая о той роли, которую Илье Григорьевичу случилось сыграть в тот роковой миг нашей истории, я уже не могу с такой уверенностью ответить на этот вопрос.

    Да, Гроссман был свободнее. Он не звал слепоту находкой. Когда прозрел, написал обо всем, что увидел, узнал, понял. И дорого за это заплатил.

    А Эренбург не хотел глядеть этой страшной правде в глаза. До последнего дня своей жизни оставался «в игре», «подвывал и даже лаял».

    Но Гроссман в смятении подписал то ужасное, первое письмо. А Эренбург поступил так, как поступил.

    И дело тут совсем не в том, кто из них оказался морально выше. Или — скажем так — чье моральное падение было глубже: Гроссмана ли, который уступил силе и сдался, или Эренбурга, который, «наступив на горло собственной песне», заставил себя, сочиняя письмо Сталину, «взять в рот» все эти гнусные казенные слова, вспоминать и изобретать все эти фальшивые, лживые аргументы.

    И то и другое было одинаково тяжело и одинаково противно.

    Но, в отличие от Гроссмана, Эренбург не только ясно увидел, «куда влечет нас рок событий», но и попытался если не остановить, так хоть задержать это стремительное скатывание страны к самому краю пропасти. И кто знает, что случилось бы за те две недели, если бы Сталину не донесли, что произошла «заминка», и если бы он не прочел это «лакейское», как презрительно обозвала его моя жена, эренбурговское письмо.

    Весь этот страшный узел развязала, конечно (лучше сказать — разрубила) внезапная смерть Сталина. И нередко поэтому мне приходилось слышать — чаще от старших моих современников, — что в дело вмешался Бог.

    Профессия русского Бога не синекура, — однажды сострил Тютчев. Профессия еврейского Бога еще меньше похожа на синекуру: ему то и дело приходится проявлять свою божественную волю, чтобы в очередной раз спасти от гибели свой «избранный народ».

    Но орудием исполнения своей воли Господь избирает людей.

    В поэме Н. Коржавина «Начальник творчества» главный ее герой, партийный функционер «среднего звена» (вот этот самый «начальник творчества») не верит в естественную смерть вождя:

    —Тут козни кроются во мгле,
    Не досмотрели, грех наш тяжкий…
    Как будто сам собой в Кремле
    Не мог скончаться старикашка.
    Как будто может лёт годов
    Застыть. Как будто смерть пуглива.
    Подозревал он месть врагов
    И даже руку Тель-Авива,
    И клялся, — с каждым днем лютей, —
    Что тут враги. Сумели ж, черти!
    И — зря. К позору всех людей
    Вождь умер собственною смертью.

    Все-таки вряд ли это было так.

    Не стану апеллировать к знаменитой книге Авторханова «Загадка смерти Сталина», ни к трудам других историков, пытавшихся доказать, что Сталину помогли умереть его соратники. Скажу только одно: версия эта безусловно заслуживает самого серьезного и внимательного рассмотрения.

    Как я уже говорил, «дело врачей» было — по замыслу Сталина — прологом новой грандиозной чистки партийной верхушки. Об этом достаточно ясно говорило уже само «Сообщение ТАСС», появившееся в «Правде» 13 января. Как там было сказано, арестованные врачи признались, что после убийства Жданова и Щербакова они собирались умертвить маршалов Василевского, Говорова и Конева, генерала Штеменко и адмирала Левченко. Но там не было ни слова о том, что они должны были убить Маленкова, Берию, Молотова, Хрущева. Намек был достаточно ясный.

    А в передовой «Правды», написанной — или продиктованной — самим Сталиным (там легко угадывался его почерк), говорилось совсем уже прямо:

    Что же касается вдохновителей этих наймитов-убийц, то они могут быть уверены, что возмездие не забудет о них и найдет дорогу к ним, чтобы сказать им свое веское слово.

    Трудно поверить, чтобы «соратники» вождя не поняли, что это зловещее предупреждение адресовалось не какому-то там мифическому «Джойнту», а прямо и непосредственно им. Все они были «ребята практикованные», сами прошли сталинскую криминальную школу — в отличие от Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и других «лохов» из «ленинской гвардии».

    Так что жизнь и смерть вождя были для них вопросом их собственной жизни и смерти.

    Но могло, конечно, случиться и так, что вождь все-таки умер «собственною смертью».

    Мой приятель Камил Икрамов (сын секретаря ЦК Узбекистана Акмаля Икрамова, расстрелянного вместе с Бухариным), юность которого прошла в сталинских лагерях, среди множества совершенно замечательных лагерных историй однажды рассказал мне такую.

    Всех, с кем ему привелось там отбывать свой безразмерный срок, судили за шпионаж. Вряд ли надо объяснять, что на самом деле шпионами они, конечно, не были.

    Но случилось так, что среди этих мнимых шпионов оказался один настоящий. То ли румынский, то ли венгерский, то ли еще какой…

    И вот этот настоящий шпион время от времени говорил:

    — Вам-то хорошо. В 53-м году Сталин умрет, и всех вас выпустят на свободу. А мне — и дальше сидеть…

    Мнимые шпионы над этой его постоянной присказкой только посмеивались.

    — Да откуда ты взял, что Сталин умрет именно в 53-м году? — иногда все-таки спрашивал у него кто-нибудь из них. И тогда, пожимая плечами, он отвечал:

    — Помилуйте, да ведь это же известно!

    И объяснял, что в каком-то там — сейчас уже не помню, в каком именно, — году у Сталина был первый удар. В 49-м, когда ему стукнуло 70, и его чествовали, а он не произнес в ответ на приветствия ни слова, — второй. (Потому и не произнес ни слова, что после перенесенного инсульта к нему еще не вернулся дар речи.) А в 53-м, во всяком случае, не позднее 53-го, последует третий удар, которого он, конечно, не переживет. Там, у них, на Западе, это всем известно. Ну, может быть, не всем, но для него, профессионального разведчика, это никакой не секрет и никакая не тайна.

    Не знаю, может быть, Камил все это и выдумал. Или это одна из тех лагерных баек, которыми тешили себя несчастные замордованные зэки.

    А может быть, — чем черт не шутит! — там, у них, на Западе, в ихних шпионских кругах, и в самом деле давно уже рассчитали, что Сталин не переживет 53-го года.

    Но даже если вождь и в самом деле «умер собственною смертью», одно несомненно: когда случился с ним этот предугаданный западными спецслужбами третий удар, соратники безусловно помогли ему отправиться на тот свет.

    Это признает даже его дочь Светлана, ни на грош не верившая в заговор и насильственное умерщвление отца:

    …73-летнему старику с повышенным кровяным давлением безусловно помогли помереть тем, что оставили его в состоянии удара, без врачебной помощи в течение 12 (или больше…) часов. Да еще волокли в другую комнату.

    Что взрослые люди не поняли простого факта, что это был удар — никогда не поверю. Признаки были налицо: паралич, потеря речи и сознания.

    ((Светлана Аллилуева. Письмо Роману Гулю 12 янв. 1977 года. В кн. Роман Гуль. «Я унес Россию», том 3.))

    Так что, если даже и впрямь в дело вмешался Бог, орудием господней воли, как и во множестве других подобных случаев, все-таки были люди. И одним из этих орудий выпало стать Эренбургу.

    Письмо Эренбурга «на высочайшее имя», как я уже не раз говорил, было написано 3 февраля. Сталину оставалось жить еще целый месяц.

    За этот месяц могло случиться многое. Но вот произошла какая-то заминка. Решено было изменить — нет, не генеральный план, скорее только тактику. Стремительный, бешеный ход событий задержался всего лишь на какие-нибудь две-три недели. Но эти две-три недели решили всё.

    Смерть, уже занесшая свою косу над головами миллионов людей, отступила.


    Примечания:



    2

    Об этом — вряд ли случайном — совпадении я узнал из статьи Наума Лейдермана «По принципу антисхемы». «Звезда», 2001, № 8, стр. 201.



    3

    Совершенно беспристрастно (лат.).









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх