|
||||
|
СТАЛИН И ЭРЕНБУРГДОКУМЕНТЫ1 ИЗ РАБОТЫ И. В. СТАЛИНА «ОБ ОСНОВАХ ЛЕНИНИЗМА» Ленинизм есть теоретическая и практическая школа, вырабатывающая особый тип партийного и государственного работника, создающая особый, ленинский стиль в работе. В чём состоят характерные черты этого cтиля? Каковы его особенности? Этих особенностей две: а) русский революционный размах и б) американская деловитость. Стиль ленинизма состоит в соединении этих двух особенностей в партийной и государственной работе. Русский революционный размах является противоядием против косности, рутины, консерватизма, застоя мысли, рабского отношения к дедовским традициям. Русский революционный размах — это та живительная сила, которая будит мысль, двигает вперёд, ломает прошлое, даёт перспективу. Без него невозможно никакое движение вперёд. Но русский революционный размах имеет все шансы выродиться на практике в пустую «революционную» маниловщину, если не соединить его с американской деловитостью в работе. Примеров такого вырождения — хоть отбавляй. Кому не известна болезнь «революционного» сочинительства и «революционного» планотворчества, имеющая своим источником веру в силу декрета, могущего всё устроить и всё переделать? Один из русских писателей, И. Эренбург, изобразил в рассказе «Ускомчел» (Усовершенствованный коммунистический человек) тип одержимого этой болезнью «большевика», который задался целью набросать схему идеально усовершенствованного человека и… «утоп» в этой «работе». В рассказе имеется большое преувеличение, но что он верно схватывает болезнь — это несомненно. 2 ЭРЕНБУРГ — СТАЛИНУ Одесса (в Москву), 13 сентября (1934) Уважаемый Иосиф Виссарионович, я долго колебался, должен ли я написать Вам это письмо. Ваше время дорого не только Вам, но и всем нам. Если я все же решился написать Вам, то это потому, что без Вашего участья вопрос об организации близких нам литератур Запада и Америки вряд ли может быть разрешен. Вы, наверное, заметили, насколько состав заграничных делегаций, присутствовавших на съезде писателей, не соответствовал весу и значимости подобного явления. За исключением двух французов — Мальро и Ж.–Р.Блока, чешского поэта Незвала, двух (не перворазрядных, но все же одаренных) немецких беллетристов Плювье и О.М.Графа, наконец, датчанина Нексе на нашем съезде не было сколько-нибудь серьезных представителей западноевропейской и американской литератур. Частично это объясняется тем, что приглашения на съезд, которые почему-то рассылались не Оргкомитетом, а МОРПом, были на редкость плохо составлены. Пригласили отнюдь не тех людей, которых следовало пригласить. Однако главная причина низкого состава иностранных делегаций на нашем съезде это вся литературная политика МОРПа и его национальных секций, которую нельзя назвать иначе, как рапповской. «Международный съезд революционных писателей», имевший место в Харькове несколько лет тому назад, прошел всецело под знаком РАППа. С тех пор произошло 23 апреля. Для нас это резкая грань между двумя эпохами нашей литературной жизни. На беду, 23 апреля не изменило политики МОРПа. Кто ведает МОРПом? Несколько венгерских, польских и немецких литераторов третьей величины. Они давно живут у нас, но эта оседлая жизнь никак не отразилась ни на их психике, ни на их творческой работе. Зато они окончательно оторвались от жизни Запада и они не видят тех глубинных перемен, которые произошли в толще западной интеллигенции после фашистского наступления. Приведу несколько примеров. В Америке тамошние «рапповцы» отталкивают от нас столь значительных писателей, как Драйзер, Шервуд Андерсон, Дос Пассос. Авторов романов они упрекают за «невыдержанность» политической линии того или иного персонажа литературных произведений, причем я говорю не о критике, но об обвинениях в ренегатстве и т.п. Во Франции орган секции МОРПа журнал «Коммюн» устроил анкету среди писателей. Писатели ответили, но их ответы печатались так: двадцать строк писателя, а после этого сорок строк пояснений редакции, чрезвычайно грубых и полных личных нападок. Такое поведение секции МОРПа отталкивает от нас даже самых близких нам писателей: Андре Жида, Мальро, Роже Мартен дю Гара, Фернандеса и пр. Достаточно сказать, что даже Барбюс находится на положении едва терпимого. Что касается немцев, то Радек в заключительном слове на съезде ясно показал узость и, того хуже, чванство литературных кружков, которые захватили руководство немецкой революционной литературой. Я мог бы добавить, что и в других странах происходит то же самое. В Чехословакии отбросили Ванчуру и Ольбрехта. В Испании в организации состоят несколько снобов и подростков. В скандинавских странах писатели-антифашисты трактуются как «злейшие враги». И т.д. Положение на Западе сейчас чрезвычайно благоприятно: большинство наиболее крупных, талантливых, да и наиболее известных писателей искренно пойдет за нами против фашизма. Если бы вместо МОРПа существовала широкая антифашистская организация писателей, в нее тотчас же вошли бы такие писатели, как Ромен Роллан, Андре Жид, Мальро, Ж. –Р.Блок, Барбюс, Вильдрак, Дюртен, Жионо, Фернандес, Роже Мартен дю Гар, Геенно, Шамсон, Ален, Арагон; Томас Манн, Генрих Манн, Фейхтвангер, Леонгард Франк, Глезер, Плювье, Граф, Меринг; Драйзер, Шервуд Андерсон, Дос Пассос, Голд и др. Я перечислил всего три страны и авторов, известных у нас по переводам книг. Скажу короче — такая организация за редкими исключениями объединит всех крупных и непродажных писателей. Политическая программа такой организации должна быть очень широкой и в то же время точной: 1) Борьба с фашизмом. 2) Активная защита СССР. Западно-европейская и американская интеллигенция прислушивается к «крупным именам». Поэтому значение большой антифашистской организации, возглавляемой знаменитыми писателями, будет весьма велико. Но для создания подобной антифашистской организации писателей нужны, во-первых, санкция наших руководящих органов, во-вторых, роспуск или коренная реорганизация и МОРПа и его национальных секций. Всесоюзный съезд писателей сыграет огромную роль в деле привлечения к нам западно-европейской интеллигенции. На этом съезде впервые вопросы культуры и мастерства были поставлены во всем их объеме, соответственно с ростом нашей страны и с ее правом на общемировую духовную гегемонию. Съезд вместе с тем показал, насколько наши писатели, беспартийные, как и партийные, сплочены вокруг партии в ее созидательной работе и в ее подготовке к обороне страны. То, как наши приветствовали делегатов Красной армии, позволит западной интеллигенции понять наше положение внутри страны и нашу органическую связь с делом ее защиты. В свою очередь, разногласия, сказавшиеся на съезде в вопросах творчества и техники, покажут той же интеллигенции, как изумительно мы выросли за последние годы. Большинство съезда горячо аплодировало тем докладам и выступлениям, которые настаивали на повышении культурного уровня, на преодолении провинциализма, на необходимости исканий и изобретений. Эти речи и эти аплодисменты вызвали также горячее сочувствие среди иностранных писателей, присутствовавших на съезде. Можно смело сказать, что работы съезда подготовили создание большой антифашистской организации писателей Запада и Америки. Простите, уважаемый Иосиф Виссарионович, что я у Вас отнял столько времени, но мне кажется, что и помимо нашей литературной области такая организация теперь будет иметь общеполитическое боевое значение. С глубоким уважением Илья Эренбург 3 ЭРЕНБУРГ — СТАЛИНУ (Москва) 28 ноября 1935 года Уважаемый Иосиф Виссарионович, т. Бухарин передал мне, что Вы отнеслись отрицательнo к тому, что я написал о Виноградовой. Писатель никогда не знает, удалось ли ему выразить то, что он хотел. Напечатанные в газете эти строчки о Виноградовой носят не тот характер, который я хотел им придать. Не надо было мне этого печатать в газете, не надо было и ставить имя действительно существующего человека (Виноградовой). Для меня это был клочок романа, не написанного мной, и в виде странички романа, переработанные и, конечно, измененные, эти строки звучали бы совершенно иначе. Мне хочется объяснить Вам, почему я написал этот рассказ. Меня глубоко взволновала беседа с Виноградовой, тот человеческий рост, то напряжение в работе, выдумка, инициатива и вместе с тем скромность, вся та человечность, которые неизменно меня потрясают, когда я встречаюсь с людьми за последнее время. Но все это подлежит обработке, должно стать страницами книги, а не быть напечатанным на газетных столбцах. Мне трудно себе представить работу писателя без срывов. Я не понимаю литературы равнодушной. Я часто думаю: какая в нашей стране напряженная, страстная, горячая жизнь, а вот искусство зачастую у нас спокойное и холодное. Мне кажется, что художественное произведение рождается от тесного контакта внешнего мира с внутренней темой художника. Вне этого мыслимы только опись, инвентарь существующего мира, но не те книги, которые могут жечь сердца читателей. Я больше всего боюсь в моей работе холода, внутренней незаинтересованности. Вы дали прекрасное определение всего развития нашего искусства двумя словами: «социалистический реализм». Я понимаю это как необходимость брать «сегодня» в его развитии, в том, что имеется в нем от «завтра», в перспективе необыкновенного роста людей социалистического общества. Поэтому мне больно видеть, как словами «социалистический реализм» иногда покрывается натурализм, то есть восприятие действительности в ее неподвижности. Отсюда и происходит тот холод, то отсутствие «сообщничества» между художником и его персонажами, о которых я только что говорил. Простите, что я отнимаю у Вас время этими мыслями, уходящими далеко от злополучной статьи. Если бы я их не высказал, осталось бы неясным мое писательское устремление: ведь в ошибках, как и в достижениях, сказывается то, что мы, писатели, хотим дать. Отсутствие меры или срывы у меня происходят от того же: от потрясенности молодостью нашей страны, которую я переживаю как мою личную молодость. То, что я живу большую часть времени в Париже, может быть, и уничтожает множество ценных деталей в моих наблюдениях, но это придает им остроту восприятия. Я всякий раз изумляюсь, встречаясь с нашими людьми, и это изумление — страсть моих последних книг. Мне приходится в Париже много работать над другим: над организацией писателей, над газетными очерками о Западе, но все же моей основной работой теперь, моим существом, тем, чем я живу, являются именно это волнение, это изумление, которые владеют мною как писателем. Я вижу читателей. Они жадно и доверчиво берут наши книги. Я вижу жизнь, в которой больше нет места ни скуке, ни рутине, ни равнодушью. Если при этом литература и искусство не только не опережают жизнь, но часто плетутся за ней, в этом наша вина: писателей и художников. Я никак не хочу защищать двухсот строчек о Виноградовой, и если бы речь шла только об этом, я не стал бы Вас беспокоить. Но я считаю, что, разрешив т. Бухарину передать мне Ваш отзыв об этом рассказе (или статье), Вы показали внимание к моей писательской работе, и я счел необходимым Вам прямо рассказать о том, как я ошибаюсь и чего именно хочу достичь. Мне особенно обидно, что неудача с этой статьей совпала по времени с несколькими моими выступлениями на творческих дискуссиях, посвященных проблемам нашей литературы и искусства. Я высказал на них те же мысли, что и в письме к Вам: о недопустимости равнодушья, о необходимости творческой выдумки и о том, что социалистический реализм зачастую у нас подменяется бескрылым натурализмом. Естественно, что такие высказывания не могли встретить единодушного одобрения среди всех моих товарищей, работающих в области искусства. Теперь эти высказывания начинают связывать с неудачей статьи, и это переходит в политическое недоверие. Я думал, что вне творческих дискуссий нет в искусстве движения. Возможно, что я ошибался и что лучше было бы мне не отрываться для этого от работы над романом. То же самое я могу сказать о критике отдельных выступлений нашей делегации на парижском писательском конгpecce, о критике, которую я позволил себе в беседах с тесным кругом более или менее ответственных товарищей. Разумеется, я никогда бы не допустил подобной критики на собрании или в печати. Я яростно защищал всю линию нашей делегации на Западе — на собраниях и в печати. Если я позволил себе в отмеченных беседах критику (вернее самокритику — я ведь входил в состав нашей делегации), то только потому, что вижу ежедневно все трудности нашей работы на Западе. Многое пришлось выправлять уже в дни конгресса, и здесь я действовал в контакте и часто по прямым советам т. Потемкина. Мне дорог престиж нашего государства среди интеллигенции Запада, и я хочу одного: поднять его еще выше и при следующем выступлении на международной арене избежать многих ошибок, может быть, и не столь больших, но досадных. Опять-таки скажу, что, может быть, и здесь я ошибаюсь, что, может быть, я вовсе не пригоден для этой работы. Если я работал над созывом конгресса, если теперь я продолжаю работать над организацией писателей, то только потому, что в свое время мне предложил делать это Цека партии. Мне говорят, что на собрании Отдела печати Цека меня назвали «пошлым мещанином». Мне кажется, что этого я не заслужил. Еще раз говорю: у каждого писателя бывают срывы, даже у писателя, куда более талантливого, нежели я. Но подобные определения получают сразу огласку в литературной среде и создают атмосферу, в которой писателю трудно работать. Я слышу также, как итог этих разговоров: «Гастролер из Франции». Я прожил в Париже 21 год, но если я теперь живу в нем, то вовсе не по причинам личного характера. Мне думается, что это обстоятельство мне помогает в моей литературной работе. Я связан с движением на Западе, мне приходится часто писать на западные темы, я часто также пишу о Союзе для близких и в органах (печати) в Европе и в Америке, сопоставляя то, что там, и то, что у нас. С другой стороны — об этом я писал выше — ощущение двух миров и острота восприятья советской действительности помогают мне при работе над нашим материалом. Наконец, я стараюсь теперь сделать все от меня зависящее, чтобы оживить работу, скажу откровенно, вялой организации, которая осталась нам от далеко невялого конгресса. Все это, может быть, я делаю неумело, но ни эта моя работа, ни мои газетные очерки о Западе, ни мои последние два романа о советской молодежи, на мой взгляд, не подходят под определение «гастролера из Франции». Я не связывал и не связываю вопроса о моем пребывании в Париже с какими-либо личными пожеланиями. Если Вы считаете, что я могу быть полезней для нашей страны, находясь в Союзе, я с величайшей охотой и в самый кратчайший срок перееду сюда. Я Вам буду обязан, если в той или иной форме Вы укажете мне, должен ли я вернуться немедленно из Парижа в Москву или же работать там. Простите сбивчивую форму этого письма: я очень взволнован и огорчен. Искренно преданный Вам Илья Эренбург Москва Гостиница «Метрополь». 4 ЭРЕНБУРГ – СТАЛИНУ (Москва,) 21 марта (1938) Дорогой Иосиф Виссарионович, мне трудно было решиться отнять у Вас время письмом о себе. Если я все же это делаю, то только потому, что от Вашей помощи зависит теперь вся моя дальнейшая литературная работа. Я приехал в Союз в декабре (1937 г.). Мне давно хотелось снова взглянуть на нашу страну, подышать нашим воздухом. В декабре был пленум союза писателей, я решил приехать на этот пленум. Перед тем я был в Испании, был на теруэльском фронте. Я запросил редакцию «Известий», корреспондентом которой состою, не возражает ли она против моей поездки, и, получив согласие, приехал. Предполагал я приехать на короткий срок: мне казалось, что вся моя работа за границей требует скорого возвращения туда и в первую очередь Испания. С самого начала испанской войны я живу этим делом. Я писал об Испании для «Известий», писал в испанские газеты, в Коммунистические журналы Франции, Америки, Чехии, писал статьи, очерки, написал роман. Помимо этого как мог помогал там в деле пропаганды. Сейчас мне тяжело, что я не там. За два месяца в Москве я сделал 50 докладов — на заводах, красноармейцам, вузовцам, все, конечно, об Испании, я видел, какой у нас к этому интерес, и вот сейчас, в такие трудные для Испании дни, в наших газетах только сухие сводки. Назревают события во Франции. Ведь я все это знаю, я должен об этом писать. Добавлю, что во Франции я оставил литературно-общественную работу в самое горячее время. Незадолго перед отъездом мне удалось одной из моих статей наконец-то поднять против Жида «левых писателей» — группу «Вандреди», Мальро и др. Важно это продолжить, на месте бороться с антисоветской кампанией. Я во Франции прожил с небольшими перерывами около 30 лет и думаю, что сейчас там и в Испании я больше всего могу быть полезным нашей стране, нашему делу. Редакция «Известий», отдел печати Цека все время мне говорят: «Наверно, скоро поедете…». Мне обидно, больно, что в такое время я сижу без дела, и вот это чувство заставило меня написать Вам. Я очень прошу простить мне, что по этому вопросу обращаюсь лично к Вам, но мы сжились с мыслью, что Вы не только наш руководитель, но и наш друг, который входит во все. С глубоким уважением Илья Эренбург 5 ЭРЕНБУРГ — СТАЛИНУ (Москва,) 15 апреля 1945 г. Дорогой Иосиф Виссарионович! Мне тяжело, что я должен занять Ваше время в эти большие дни вопросом, касающимся лично меня. Прочитав статью Г.Ф.Александрова, я подумал о своей работе в годы войны и не вижу своей вины. Не политический работник, не журналист, я отдался целиком газетной работе, выполняя свой долг писателя. В течение четырех лет ежедневно я писал статьи, хотел выполнить работу до конца, до победы, когда смог бы вернуться к труду романиста. Я выражал не какую-то свою линию, а чувства нашего народа, и то же самое писали другие, политически более ответственные. Ни редакторы, ни Отдел печати мне не говорили, что я пишу неправильно, и накануне появления статьи, осуждающей меня, мне сообщили из изд(ательства) «Правда», что они переиздают массовым тиражом статью «Хватит». Статья в «Правде» говорит, что непонятно, когда антифашист призывает к поголовному уничтожению немецкого народа. Я к этому не призывал. В те годы, когда захватчики топтали нашу землю, я писал, что нужно убивать немецких оккупантов. Но и тогда я подчеркивал, что мы не фашисты и далеки от расправы. А вернувшись из восточной Пруссии, в нескольких статьях («Рыцари справедливости» и др.) я подчеркивал, что мы подходим к гражданскому населению с другим мерилом, нежели гитлеровцы. Совесть моя в этом чиста. Накануне победы я увидел в «Правде» оценку моей работы, которая меня глубоко огорчила. Вы понимаете, Иосиф Виссарионович, что я испытываю. Статья, напечатанная в ЦО, естественно, создает вокруг меня атмосферу отчуждения и моральной изоляции. Я верю в Вашу справедливость и прошу Вас решить заслужено ли это мной. Я прошу Вас также решить, должен ли я довести до победы работу писателя-публициста или в интересах государства должен ее оборвать. Простите меня, что Вас побеспокоил личным делом, и верьте, что я искренне предан Вам. И. Эренбург 6 ЭРЕНБУРГ – СТАЛИНУ (Москва,) 20 марта 1949 Дорогой Иосиф Виссарионович, исключительные обстоятельства принуждают меня обратиться к Вам. С февраля месяца все газеты и журналы оказались для меня закрытыми. Те статьи, которые я написал (для «Красного флота», «Красного сокола», «Смены», «Блокнота агитатора», «Советской литературы», для чешской, испанской радиопередач) не напечатаны или не переданы, хотя редакциями были одобрены. Никакого объяснения мне не дали. Таким образом, я лишен возможности вести ту работу, которую вел, не могу бороться против американского империализма, не могу служить Родине. Я чувствую себя солдатом, которого во время боя лишили оружия. Одновременно поставлена под удар моя литературная работа. В учебных заведениях предлагают преподавателям не цитировать моих романов «Падение Парижа», «Буря» (Институт иностранных языков), объявляют на лекциях студентам, что я больше не существую как писатель (профессор Литературного института). Только острота положения и невозможность найти выход заставляют меня беспокоить Вас, прошу мне это простить. С глубоким уважением Илья Эренбург 7 ЭРЕНБУРГ – СТАЛИНУ (Москва,) 2 января 1950 Дорогой Иосиф Виссарионович, простите, что решаюсь побеспокоить Вас просьбой, связанной с моей работой. Я работаю над продолжением «Бури». На судьбах различных героев этой книги — советских людей, французов, американцев, немцев — я хочу показать историю послевоенных лет, борьбу за мир. Поездка в США в 1946 г. позволяет мне дать ряд американских глав. Но мне не хватает материала для существенной части романа, протекающей во Франции (во время Парижского конгресса я провел там всего десять дней). Поэтому я прошу разрешить мне поехать на полтора-два месяца во Францию и на две-три недели в Берлин. Если почему-либо невозможно во Францию, в одну из соседних с ней стран (Бельгию, Италию, Швейцарию), где я мог бы собрать материал. Я осмелился Вас этим потревожить, потому что без этой поездки мне пришлось бы отказаться от книги, над планом которой я работаю последнее время. Я не могу закончить это письмо, не высказав Вам того, о чем мы все сейчас думаем: не пожелав Вам, дорогой Иосиф Виссарионович, здоровья и счастья. С глубоким уважением И. Эренбург 8 ЭРЕНБУРГ — СТАЛИНУ (Москва, 3 февраля 1953) Дорогой Иосиф Виссарионович, я решаюсь Вас побеспокоить только потому, что вопpoc, который я сам не могу решить, представляется мне чрезвычайно важным. Тов. Минц и Маринин ознакомили меня сегодня с проектом «Письма в редакцию газеты «Правда» и предложили мне его подписать. Я считаю своим долгом изложить мои сомнения и попросить Вашего совета. Мне кажется, что единственным радикальным решением еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция, слияние людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут. Это срочно необходимо для борьбы против американской и сионистической пропаганды, которая стремится обособить людей еврейского происхождения. Я боюсь, что коллективное выступление ряда деятелей советской русской культуры, людей, которых объединяет только происхождение, может укрепить в людях колеблющихся и не очень сознательных националистические тенденции. В тексте «Письма» имеется определение «еврейский народ», которое может ободрить националистов и смутить людей, еще не осознавших, что еврейской нации нет. Особенно я озабочен влиянием такого «Письма в редакцию» на расширение и укрепление мирового движения за мир. Когда в различных комиссиях, пресс-конференциях и пр. ставился вопрос, почему в Советском Союзе больше не существует еврейских школ или газет на еврейском языке, я отвечал, что после войны не осталось очагов бывшей «черты оседлости» и что новые поколения советских граждан еврейского происхождения не желают обособляться от народов, среди которых они живут. Опубликование «Письма», подписанного учеными, писателями, композиторами и т.д. еврейского происхождения, может раздуть отвратительную антисоветскую пропаганду, которую ведут сионисты, бундовцы и другие враги нашей Родины. С точки зрения прогрессивных французов, итальянцев, англичан и пр. нет понятия «еврей» как представитель некой национальности, слово «еврей» там означает религиозную принадлежность, и клеветники смогут использовать «Письмо в редакцию» для своих низких целей. Я убежден, что необходимо энергично бороться против всяческих попыток воскресить и насадить еврейский национализм, который при данном положении неизбежно приводит к измене Родине. Мне казалось, что для этого следует опубликовать статью или даже ряд статей, в том числе подписанных людьми еврейского происхождения, разъясняющих роль Палестины, американских буржуазных евреев и пр. С другой стороны, я считал, что разъяснение, исходящее от редакции «Правды» и подтверждающее преданность огромного большинства тружеников еврейского происхождения Советской Родине и русской культуре, поможет справиться с обособлением части евреев и с остатками антисемитизма. Мне казалось, что такого рода выступления могут сильно помешать зарубежным клеветникам и дать хорошие доводы нашим друзьям во всем мире. Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы и поэтому я осмелился написать Вам. Речь идет о важном политическом акте, и я решаюсь просить Вас поручить одному из руководящих товарищей сообщить мне — желательно ли опубликование такого документа и желательна ли под ним моя подпись. Само собой разумеется, что если это может быть полезным для защиты нашей Родины и для движения за мир, я тотчас подпишу «Письмо в редакцию». С глубоким уважением И.Эренбург Сюжет первый«ДВОЕЖЕНЕЦ» Для начала — короткая реплика из автобиографии Пастернака:
Себя он считал человеком замкнутым и объяснял это так:
Эренбург в этом зеркальном блеске чувствовал себя как рыба в воде. Он, правда, любил повторять, что занимается политикой не по призванию, а по необходимости, что это — долг, а не сердечная склонность. Но дилетантом в политике себя отнюдь не считал, да таковым и не был.
Политика часто бывала ему в тягость. Но на протяжении всей его жизни она оставалась его «законной женой». Литература, конечно, тоже не была его тайной любовью. Оставаясь в пределах чеховской метафоры, об Эренбурге можно сказать, что он был двоеженцем. Отсюда — двойственность, можно даже сказать раздвоенность его писательского облика. * * * Н.К. Крупская в статье «Что нравилось Ильичу из художественной литературы» вспоминает:
«Илья Лохматый» — это партийная кличка Эренбурга. Для Ленина Эренбург был «Илья Лохматый». Для Сталина — «один из русских писателей». (О большевистском прошлом Эренбурга он в то время, когда вспомнил его рассказ «Ускомчел», может быть, даже еще и не знал.) Но отношение к художественной литературе и к искусству у вождя мирового пролетариата и у самого верного его ученика было примерно одинаковое. И именно оно стало главной причиной разрыва Эренбурга с его партийным прошлым. Это признание однажды мне случилось услышать от него самого. Разговор, правда, шел не о Ленине и не о Сталине, а о Троцком. Положив руку на лежащую перед ним рукопись (это была только что законченная им первая книга его мемуаров, стало быть, время этого разговора можно датировать довольно точно: это был апрель или май 1960-го), он говорил: — Эту книгу я хотел бы напечатать целиком. Кроме одной главы — о Троцком. Глава о Троцком пойдет в архив. Я сам не хочу ее сейчас печатать. И на мой немой вопрос: — Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. И очень он мне тогда не понравился. — Чем? — спросил я. — Прежде всего отношением к искусству… Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партии, от партийной работы… Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что это мое отрицательное отношение к Троцкому может быть ложно истолковано… Главу эту он тогда все-таки напечатал. (Собственно, не главу, а крохотный эпизод.) Имя Троцкого, правда, там упомянуто не было. Лев Давыдович был назван «видным социал-демократом», а фамилия его была заменена латинской буквой X. Но своего отрицательного отношения к этому «видному социал-демократу» Илья Григорьевич не утаил и даже не смягчил:
Троцкий и сам недурно писал. (Его партийная кличка в молодые годы была — «Перо».) И писал он не только на политические и экономические темы. Его статьи о литературе, его портреты писателей-современников в свое время составили два солидных тома. Но и в этих своих статьях и портретах об искусстве он неизменно говорил, «как о чем-то второстепенном, подсобном». Точно так же относился к художественной литературе и искусству и Ленин. В самом знаменитом раннем своем романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников…» Эренбург изобразил Владимира Ильича под именем «Великого инквизитора». Впрочем, под этим именем он фигурирует только в названии главы, в которой появляется. (Глава называется: «Великий инквизитор без легенды».) В дальнейшем он скромно именуется «Главным коммунистом». Но и в том и в другом случае не может быть ни малейших сомнений, насчет того, КТО выведен в саркастическом эренбурговском романе под этими прозрачными псевдонимами. Беседуя с «Главным коммунистом» на разные темы, Хуренито касается и искусства. Разумеется, в том духе, в каком только и можно было этого ждать от «великого провокатора»:
Это, конечно, пародия. Но не слишком далеко уклонившаяся от реальности, о чем ярче всего свидетельствует хорошо известная телефонограмма Ленина Луначарскому:
Эта телефонограмма была, конечно, продиктована Лениным в состоянии крайнего раздражения. Луначарский, видать, сильно его достал своими вечными хлопотами о театрах. Но совпадение этого ответа Ленина Луначарскому с ответом эренбурговского «Главного коммуниста» на вопрос Хуренито, согласитесь, впечатляет. Ведь Эренбург, сочиняя свой первый роман, об этой переписке Владимира Ильича с Анатолием Васильевичем знать ничего не мог: обнародована она была гораздо позже. Да, о переписке Ленина с Луначарским он тогда еще ничего не знал. Но о Ленине у него давно уже составилось вполне определенное представление. И составилось оно на основе личных впечатлений:
Это — когда он еще был «наивным и восторженным». А вскоре, — каких-нибудь несколько месяцев спустя, — когда эту наивную восторженность с него как ветром сдуло, отношения его с Ильичем и вовсе разладились:
Для нас тут важно не столько то, что Ленину не понравился эренбурговский журнал, сколько то, что Ленина и его взаимоотношения с соратниками Эренбург тогда воспринимал юмористически. (Чтобы не сказать — иронически.) Это подтверждает в своих воспоминаниях о Ленине Г. Зиновьев:
У Зиновьева, как человека мыслящего исключительно в пределах тогдашней внутрипартийной борьбы, тут возникла естественная (для него) аберрация. На самом деле Эренбург отошел не от большевиков, а от партийных дел и партийного мышления. Что именно его от них оттолкнуло, мы уже знаем. Но не лишним будет к этому добавить еще одну реплику Ленина, которую приводит Юрий Анненков в своих мемуарах:
Ленин по крайней мере признавал, что в искусстве он не специалист, и интересующихся этими проблемами отсылал к Луначарскому. Но Троцкий, судя по всему, готов был счесть себя специалистом и в этой области. Не боги, в самом деле, горшки обжигают. Ну, а уж о Сталине и говорить нечего. Корифей всех наук… Вспомним, как он разбирал малоизвестный рассказ Горького, пренебрегая недовольством присутствующего на этом разборе автора. Но это — позже. В то время, когда он читал в Свердловском университете свои лекции об основах ленинизма, корифеем всех наук он себя еще не ощущал. Скорее напротив: чувствовал некоторую неуверенность, когда ему приходилось (а приходилось!) вторгаться в интеллектуальные сферы. Вячеслав Всеволодович Иванов — сын знаменитого в 20-е годы писателя Всеволода Иванова — рассказывает в своих воспоминаниях об отце, что Сталин, похвалив однажды какую-то его книгу (дело было в 1925 году), сказал, что готов даже сам написать предисловие к следующей его книге. Всеволод Вячеславович от этой чести отказался, сказав, что хорошая книга ни в каких предисловиях не нуждаемся, а плохую никакое предисловие не спасет. В такой же роли покровителя, готового защитить писателя, которому трудно приходится в его взаимоотношениях с суровой советской властью, предстает перед нами Сталин в воспоминаниях В. Вересаева о том, как он читал главы из своего романа «В тупике» в гостях у другого тогдашнего «покровителя искусств» — Каменева:
Сталин явно бравирует тут широтой своего взгляда на дела литературные. И точно так же он явно бравирует своей начитанностью и широтой своих литературных вкусов, вставляя в рассуждения о ленинском стиле работы в одном случае — ссылку на рассказ Эренбурга, в другом — на рассказ Пильняка. И у того, и у другого репутация у ортодоксальных советских тогдашних (рапповских) литвождей была самая плохая. Стимул, побудивший Сталина в своих лекциях «Об основах ленинизма» вдруг вспомнить малоизвестный эренбурговский рассказ, конечно, тоже представляет для нас некоторый интерес. Но еще интереснее то прочтение этого рассказа, которое демонстрирует нам в этом своем рассуждении Сталин:
Яркий пример такого вырождения русского революционного размаха в маниловщину будто бы и представил нам в своем рассказе Эренбург. На самом деле же деле рассказ Эренбурга «Ускомчел» — совсем о другом. Это бросается в глаза сразу, с первых его строк, с тех нескольких первых штрихов, какими писатель набрасывает беглый портрет героя этого своего рассказа:
Как по-вашему, — похож этот персонаж на человека, одержимого русским революционным размахом? Похож он скорее на другого героя того же Эренбурга— одного из учеников Хулио Хуренито Алексея Спиридоновича Тишина:
Даже бородки у них одинаковые. У одного она — «недосевная», у другого — «взошедшая как будто в год неуро-жая». Внешность, однако, в этом случае, как оказалось, была обманчива:
И не только коммунистом, но даже весьма ответственным работником. Чем именно он там у них, в Кремле, ведал, в рассказе не сказано. Сказано туманно, что «определенных функций не имел, а ум свой всеобъемлющий ко всякой диковине прикладывал». Знакомимся же мы с Возовым в тот момент, когда он, «отделив свет от тьмы, творил, не мудрствуя, мир». Шесть дней и шесть ночей, без сна и отдыха, рисовал он круги, треугольники и прочие схемы, которые вкупе должны были составить проект Усовершенствованного коммунистического человека. А на седьмой день, когда он, подобно Творцу всей нашей вселенной, опочил от трудов своих, —
Далее события развиваются примерно так, как в андерсеновской «Тени». Тень Возова, — вернее, не тень, а материализовавшийся из нарисованных им кружков, ромбов и треугольничков искусственный его двойник начинает жить самостоятельной жизнью, постепенно опережая, оттесняя, отодвигая на обочину жизни своего создателя. Он успевает раньше него сделать какой-то важный доклад. Опережая его, является к любимой девушке Возова — Тане, пытаясь и тут занять место своего творца. Тут, правда, он не преуспел, а если что у него и вышло, так только то, что он сумел вызвать у Тани искреннее отвращение к бывшему ее возлюбленному:
И кончается рассказ тоже не по Андерсену. Герой рассказа, как и хозяин андерсеновской тени, впадает в ничтожество и гибнет. Но созданный по его безумному проекту «ускомчел» не торжествует, а тоже гибнет вместе со своим создателем. Но крах терпит не только проект Возова, породивший на свет недолговечного «ускомчела». Столь же очевидный и несомненый крах терпит и другой — большой — проект, созданный учителями и вдохновителями Возова:
Эти огромные стекляннные дома и бетонные городища, эти просторные квадратики жилья напоминают незадолго до этого эренбурговского рассказа написанную антиутопию Е. Замятина — «Мы». С той, впрочем, весьма существенной разницей, что у Замятина «ускомчелы» торжествуют. И торжествует бездушный, механический мир победившей утопии, раздавливая в лепешку бунтующего живого человека. Эренбург же — бегло, несколькими штрихами, но достаточно убедительно — показал в этом маленьком своем рассказе всю беспочвенность, выморочность, обреченность коммунистической утопии. Ничего этого Сталин в рассказе Эренбурга не прочел, не разглядел, не увидел. Для него этот рассказ — не более чем сатира «на болезнь «революционного» сочинительства и «революционного» планотворчества, имеющая своим источником «веру в силу декрета, могущего всё устроить и всё переделать». Что же это? Какой-то органический дефект восприятия? Или правильно прочесть рассказ ему помешала неподлинность, несерьезность стимула, побудившего его обратиться к этому рассказу? Но разве не с тем же явлением сталкиваемся мы, читая знаменитую статью Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции»? Стимул, заставивший Ленина написать эту статью, был более чем серьезен. Строя свою идеологическую вселенную, Ленин не мог обойти Толстого. И эту гору, эту глыбу, стоящую на его пути, надо было как-то вписать в свою картину мира, приспособить к своим целям. При всей разнице между Лениным и Сталиным, — не говоря уже о гигантской разнице между великими творениями Л.Н. Толстого и маленьким, между нами говоря, довольно слабеньким рассказом Эренбурга, — в самом подходе вождя мирового пролетариата и продолжателя его дела к истолкованию художественного текста мы видим нечто общее. Собственно, это один и тот же подход. У Михаила Зощенко есть рассказ «В пушкинские дни». Герой этого рассказа — управдом — произносит речь о Пушкине, в которой он, между прочим, сообщает:
Не очень ясно представляя себе, что такое Пушкин, зачем он нужен и почему вокруг его имени поднята вся эта шумиха (дело происходит в 1937 году, когда по всей стране, с огромным размахом отмечалось столетие со дня гибели Александра Сергеевича), он — весьма разумно — хочет использовать это непонятное явление в своих целях. В сущности, именно так поступил Ленин с Л.Н. Толстым, а Сталин с рассказом Эренбурга. Это тот самый подход, который в свое время отвратил Эренбурга от Троцкого: «Он говорил об искусстве как о второстепенном, подсобном». Именно это, как мы помним, было главным стимулом, заставившим молодого Эренбурга отойти от партийной работы. В тот момент ему, вероятно, казалось, что он навсегда порывает и с политикой. Но уйти от политики, порвать свою связь с этой первой своей, «законной» женой ему, как мы знаем, не удалось. Эту связь он сохранил до последнего дня своей долгой жизни. * * * Евгений Замятин свое письмо Сталину (июнь 1931 года), в котором просил разрешить ему покинуть СССР и уехать за границу, начал такой патетической фразой:
Далее он объяснял, что для него, как для писателя, высшей мерой наказания, то есть смертным приговором, является невозможность писать и печататься. Он ясно дал понять, что ни при каких обстоятельствах, никогда не примкнет к «лагерю реакции», то есть к литераторам-белоэмигрантам, с которыми у него нет и не может быть ничего общего. И даже намекнул, что и там, за гранили, хотел бы (и мог бы) остаться советским писателем:
Один из биографов Эренбурга, процитировав эту замя-тинскую реплику, сделал к ней такое примечание:
О чем догадался Борис Парамонов, догадаться не трудно. Оставив эти догадки на его совести, отметим, однако, что даже в 20-е годы (о 30-х, когда Эренбург был парижским корреспондентом «Известий», и говорить нечего) положение Эренбурга, обретавшегося тогда в «мачехе Российских городов» (так Ходасевич назвал тогдашний Берлин), и в самом деле сильно отличалось от положения других «берлинских русских». Вот как описывал эту его тогдашнюю жизнь Виктор Шкловский, живший в то время в том же Берлине:
Природа, как вы понимаете, тут ни при чем. Советским паспортом Эренбурга одарила не природа. Легкая ирония Шкловского (в отличие от злой догадки Парамонова) безобидна. Но при этом чувствуется, что этот дар, полученный Эренбургом то ли за какие-то неведомые нам заслуги, то ли просто по прихоти судьбы, в глазах Шкловского имеет весьма большую ценность. Еще бы! Ведь сам он, чтобы получить (точнее — вернуть себе) этот советский паспорт, должен был подписать акт о безоговорочной капитуляции:
Такой акт о безоговорочной капитуляции подписал каждый эмигрант, решивший вернуться на родину. Разумеется, не дословно такой же: каждый волен был выбрать свою форму. Но каждый заплатил за возвращение в СССР свою цену. А.Н. Толстой — одну. Андрей Белый — другую. Страшно расплатился за свой советский паспорт муж Цветаевой — Сергей Эфрон. Счастливчик Эренбург, одаренный советским паспортом «от природы», ничего платить вроде был не должен. Но и он свою цену за него уплатил тоже. * * * Жизнь Эренбурга за границей в 20-е годы, хоть и с советским паспортом, была нелегка. Чтобы не вдаваться в долгие объяснения, приведу одно (только одно) письмо Эренбурга Н.И. Бухарину:
В то время, когда писалось это письмо, Бухарин был еще в полной силе. Больше того! Это был пик, самая верхняя точка его политической карьеры. Триумвират (Сталин — Зиновьев — Каменев) уже распадался, и Николай Иванович по роли, которую он играл, по своему политическому значению практически был вторым человеком в тогдашнем советском руководстве. Но и тогда, в 1925 году помочь Оренбургу он уже ничем не мог. То есть не мог помочь ему выйти за пределы того заколдованного круга, в котором тот оказался. Чтобы решить (решить кардинально) эренбурговские проблемы, о которых тот писал в этом своем письме, нужна была самая маленькая малость. Та самая, о которой говорил Остап Бендер монархисту Хворобьеву, страдавшему оттого, что ему постоянно снились советские сны: — Главное — это устранить причину сна. Основной причиной является самое существование советской власти. Но в данный момент я устранить ее не могу. У меня просто нет времени. Николай Иванович Бухарин не мог устранить причину, мешавшую Эренбургу печататься в СССР, не из-за недостатка времени: у него на то были совсем другие основания. Так обстояло дело в 1925 году. В 1931-м, когда Замятин просил Сталина, чтобы тот предоставил ему статус, Эренбурга, дела обстояли еще хуже. Гораздо хуже.
Литература, стало быть, прекратилась, когда Маяковский был еще жив. Самоубийство Маяковского подвело под минувшей эпохой, когда еще что-то было возможно, кровавую черту. И Николай Иванович Бухарин в 1931 году был уже не тот что в 1925-м. Уже не член Политбюро и даже не член ЦК, а раскаявшийся лидер разгромленной правой оппозиции. Правда, он еще оставался редактором «Известий». И единственное, что он мог сделать для своего бывшего товарища (когда-то они учились в одной гимназии, и это именно он, Бухарин, вовлек гимназиста Эренбурга в подпольную большевистскую организацию) — это предложить ему должность парижского корреспондента «Известий». Благодаря этому своему официальному статусу Эренбург, продолжая жить в Париже, оставался советским человеком. Но — не советским писателем. Он пытался обрести этот статус, сочиняя статьи и очерки, разоблачающие акул мирового империализма. (Они вошли в его книгу «Хроника наших дней». М. 1935.) Но это была дань его первой, нелюбимой жене, политике. А вторая жена — любимая! — тоже предъявляла свои права. Так дальше продолжаться не могло. Надо было принять кардинальное решение. Может быть, самое трудное и самое важное в его жизни:
В переводе с туманного языка изящной словесности на грубый язык деловой прозы это означало примерно следующее. Выбор у него был небольшой. Или становиться эмигрантом, отщепенцем, устраивать свою судьбу в Париже, около Гиппиус и Мережковского, только на неизмеримо более жалких ролях. Или не валять дурака, а становиться советским писателем — со всеми вытекающими из этого решения последствиями. То есть — перестать терзаться вечными проклятыми вопросами о цели и средствах (если средства преступны, значит, и с целью тоже не все ладно) и «научиться одной из самых трудных наук — молчанию». * * * Роман «День второй» сделал Эренбурга не просто советским писателем, но, как тогда говорили, одним из ведущих. В официозной истории советской литературы этот его роман стоит в одном ряду с такими классическими произведениями советской прозы 30-х годов, как «Соть» Леонида Леонова, «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян, «Цемент» и «Энергия» Федора Гладкова, «Время, вперед!» Валентина Катаева. Если говорить о том, что критики называют авторской позицией, место в этом ряду эренбурговскому «Дню второму» принадлежит по праву. Но разница между этим его романом и всеми перечисленными выше сочинениями корифеев социалистического реализма не просто велика. Она — огромна. Отличается он от них одним: немыслимым, невозможным, недостижимым для них уровнем правды. Все советские «производственные» романы — все до одного — были фальшивы. Попросту говоря — лживы. Роман Эренбурга был обнаженно правдив. Конечно, и он отдал дань официальной концепции сталинской индустриализации страны. (Куда же без этого!) Роман называется «День второй». И эпиграф к нему — из Книги Бытия: Да будет твердь среди воды. Это означало, что новый прекрасный мир только создается, что мы в самом начале этого пути. За «днем вторым» последует «день третий», а затем — четвертый, и пятый, и шестой. И если не мы, то потомки наши увидят небо в алмазах. И скажут, как сказал Господь, довольный результатами своих трудов, что все сделанное — «хорошо весьма». Да, с концепцией в этом его романе все было в порядке. Но… Сам он в своих воспоминаниях написал, что увиденное им в Кузнецке вызвало у него ужас и восхищение. Наверно, было и восхищение. Быть может, внушенное извне или самому себе внушаемое, но — искреннее. Но ужас, испытанный им, уж точно был искренним, неподдельным. И то, что его ужаснуло в увиденных им картинах Кузнецкстроя, он от читателя не утаил, не оставил в своих блокнотах и записных книжках, честно вынес на страницы романа:
Такой вот мелодией начинался этот роман. И эта мелодия, то становясь громче и заглушая все другие, то затихая, но не умолкая ни на минуту, звучит на протяжении всей этой страшной книги:
Забегая слегка вперед, не могу не привести тут хоть несколько строк из критического отклика на этот эренбурговский роман, появившегося 18 мая 1934 года на страницах «Литературной газеты»:
Обвинение в клевете теперь уже можно легко оспорить. Вероятно, автор романа не согласился бы и с тем, что его роман «является апологией австро-марксистской» точки зрения на сталинские методы индустриализации страны. Но то, что металлургический гигант в романе Эренбурга возводится «на костях ударников» (и не только ударников), и в самом деле можно доказать без труда. Недаром Бабель, читавший роман в рукописи, дочитав очередную порцию, как рассказывает об этом Эренбург в своих мемуарах, то и дело повторял: «Ну, если напечатают, это будет чудо…» Чудо, однако, произошло. Природу этого чуда Эренбург — в тех же своих мемуарах — объяснил так:
Надо ли гадать, кто был тот «один человек», мнение которого решило судьбу эренбурговского романа. Но в этом своем довольно-таки уклончивом объяснении Эренбург слегка лукавит. Ему действительно повезло. Но основой этого его везения был не случайный выигрыш в лотерее, а удачный, я бы даже сказал, хорошо рассчитанный — хоть и рискованный — шахматный ход. Закончив роман, 11 марта 1933 года Эренбург дипломатической почтой отправил рукопись — единственный беловой экземпляр — С. И. Гусеву, которого, видимо, по старой памяти числил заведующим отделом печати ЦК ВКП(б), кем тот в это время уже не был. Сергей Иванович Гусев (это была прочно прилепившаяся к нему партийная кличка: настоящее его имя было — Яков Давидович Драбкин) был старым большевиком, в далеком прошлом членом «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», Так что партийный его стаж исчислялся с 1896 года. Таких реликтовых фигур в то время в живых оставалось уже немного, — всех их можно было пересчитать по пальцам, — и дни Сергея Ивановича тоже были уже сочтены. Как раз в это самое время Сталин отправил его в Казахстан. Возвратившись откуда в Москву, он вскоре умер. Похоронили его (замуровали прах) в Кремлевской стене, что, впрочем, потом не помешало загнать его дочь — знаменитую впоследствии мемуаристку Лизу Драбкину на семнадцать лет в лагеря. Сталин Гусева терпеть не мог. Во-первых, потому что тот был одно время близок с Зиновьевым (исполнял обязанности управляющего делами Северной Коммуны, когда Зиновьев был ее главой). А во-вторых, потому что он был каким-то боком причастен к скандалу вокруг «Повести непогашенной луны» Пильняка. Эренбург всего этого не знал. Так или иначе, рукопись его романа к Гусеву не попала. Наркоминдельцы переправили ее в издательство «Советская литература». Кстати сказать, даже не распечатав полученный для передачи Гусеву пакет, работники издательства вполне могли отправить этот пакет в том же нераспечатанном виде в редакционную корзину. Но Эренбург как-никак был специальным корреспондентом «Известий», имя его появлялось на страницах этого советского официоза постоянно. Как автору романа это ему, впрочем, не помогло. Прочитав рукопись, сотрудники издательства вернули ее дочери Ильи Григорьевича Ирине, сказав ей: «Передайте вашему отцу, что он написал плохую и вредную вещь». Отказались печатать роман (даже отрывки из него) и другие редакции — «Молодая гвардия», «Литературная газета». И тогда… Но тут я опять предоставляю слово самому Эренбургу:
Вячеслав Попов и Борис Фрезинский, авторы «Хроники жизни и творчества Ильи Эренбурга в документах, письмах, высказываниях и сообщениях прессы, свидетельствах современников», в третьем томе этого уникального издания сообщают:
Итак, отпечатано и разослано было не меньше четырехсот экземпляров. Но судьбу книги, как уже было сказано, решил один человек. И этим «одним человеком» был, разумеется, не обладатель 13-го экземпляра Владимир Германович Лидин, и не обладатель 33-го Сергей Сергеевич Прокофьев, и не обладатель 400-го Евгений Петрович Петров, и даже не Алексей Максимович Горький, а тот, кому изначально предназначался первый из этих нумерованных экземпляров (номинально — второй, поскольку № 1-й автор оставил себе), — Иосиф Виссарионович Сталин. * * * 30 августа 1934 года Жданов и Каганович отправили Сталину (в Сочи, где он тогда отдыхал) намеченный ими список Правления Союза писателей и состав Президиума. Фамилия Эренбурга значилась во второй части списка — среди членов Пленума, которых вводить в состав Президиума не предполагалось. Сталин список в целом утвердил, но в ответном письме (он ответил Кагановичу и Жданову в тот же день) внес в него небольшие коррективы:
В составе членов Пленума, не вошедших в состав Президиума, были — Николай Асеев, Демьян Бедный, Безы-менский, Новиков-Прибой, Пастернак, Шагинян, Вересаев, Маршак, Леонид Соболев, Всеволод Вишневский, Погодин, Тренев, Янко Купала, Павло Тычина, Лахути, Самед Вургун. Тут и будущие лауреаты, и будущие секретари ССП, и делавший на том съезде — сразу после доклада Горького — содоклад о детской литературе С.Я. Маршак. Но ввести в Президиум из всего этого списка Сталин предложил только двоих: Демьяна Бедного и Эренбурга. (Каменев и Юдин не в счет, это — партийные функционеры, а не писатели.) Демьян, каково бы ни было в тот момент отношение к нему Сталина, оставался культовой фигурой, не только живым классиком, но и символом высших достижений революционной (недавно еще — пролетарской) поэзии. Эренбург же был человек в этой иерархии совсем новый. Никогда прежде он в нее не входил. Что же побудило Сталина вдруг выдвинуть его в ранг, как потом стали их называть, колонновожатых? Неужели так уж пришелся ему по сердцу только что одобренный им (лучше сказать — разрешенный) роман Эренбурга «День второй»? Маловероятно. Естественнее предположить, что причиной этого внезапного возвышения Эренбурга стало его обращение к Сталину с предложением распустить МОРП («Международное объединение революционных писателей») и создать вместо этой узкосектантской (рапповского толка) организации — более широкую и влиятельную, объединяющую всех крупных зарубежных писателей-антифашистов. Но эта догадка сразу же рушится, поскольку ввести Эренбурга в президиум ССП Сталин распорядился 30 августа, а письмо Эренбурга Сталину с этими его предложениями было написано две недели спустя — 13 сентября. Тем не менее, с ходу отбрасывать это предположение все-таки не стоит. Внятно сформулировал эти свои идеи Эренбург действительно только через две недели после окончания писательского съезда. Но в общей форме они, я думаю, и раньше были доложены Сталину. Доложены, надо полагать, Бухариным. Бухарин — и раньше, и потом — к своим письмам Сталину, начинавшимся неизменным обращением «Дорогой Коба», имел обыкновение прилагать некоторые письма Эренбурга, адресованные ему, но могущие представлять интерес и для «дорогого Кобы». К этому не мешает добавить, что письмо Эренбурга Сталину с предложением распустить МОРП отправлено было из Одессы, где в то время был и Бухарин. Там они с Николаем Ивановичем вдвоем, надо полагать, и обсудили эту эренбурговскую идею. Бухарин ее одобрил и посоветовал Илье Григорьевичу изложить ее Сталину. Сталин на эренбурговское письмо отреагировал мгновенно:
Каганович, разумеется, эту инициативу Сталина горячо поддержал и тотчас принял ее к исполнению:
Не прошло и недели, и Каганович уже докладывает Сталину, что дело двинулось:
Проект был серьезный, и Эренбургу в его реализации отводилась едва ли не главная роль. Не только потому, что он был инициатором, можно даже сказать, автором этого проекта. Роль Горького, как главного вербовщика друзей Советского Союза на Западе, была к этому времени уже практически исчерпана. Он сохранил связи лишь с некоторыми корифеями культурного и интеллектуального европейского истеблишмента (Ролланом, Уэллсом, Жидом). А для осуществления нового сталинского проекта, подсказанного Эренбургом, нужно было налаживать связи с западными писателями новой генерации, с которыми у Горького контактов не было. Лучшей кандидатуры на эту роль, чем Эренбург, Сталину было не найти. Он подходил по всем статьям: жил в Париже (в отличие от Горького, который в это время уже прочно осел в Союзе и практически был «невыездной»), имел обширные европейские связи и, наконец, последнее, самое важное, — был вполне управляем, сохраняя при этом видимость «беспартийности» и даже некоторой независимости. В ноябре 1934 года в Париже советский посол передал Эренбургу, что Сталин намерен лично обсудить с ним весь круг вопросов, поднятых в его письме. Но когда Эренбург — в том же месяце — приехал в Москву, намеченная встреча его со Сталиным не состоялась.
Решение Сталина поставить во главе новой организации писателей не Эренбурга, а Барбюса было не лишено смысла. «Для пользы дела» Эренбургу лучше было не засвечиваться, а играть свою (как предполагалось и раньше, ключевую) роль в реализации проекта, оставаясь за кулисами и лишь изредка появляясь на сцене. А для Эренбурга, для его будущей судьбы это сталинское решение было истинным благом. Возглавив не только по существу, но и формально эту новую организацию прогрессивных писателей Запада, он неизбежно превратился бы в партийного (или беспартийного) функционера. И тогда — не сносить бы ему головы, как не сносили ее Михаил Кольцов, Бруно Ясенский и многие другие верные сталинские клевреты. Ну, а что касается знаменитого международного конгресса писателей в защиту культуры, проходившего в Париже 21—25 июня 1935 года (в нем приняли участие 230 писателей из 35 стран), то он был в полном смысле этого слова детищем Эренбурга. Хотя, как это часто бывает с выросшими детьми, доставил своему «родителю» много горестей, разочарований и разных других отрицательных эмоций. Сохранилось письмо Эренбурга Бухарину, — не личное письмо, написанное по личным поводам, а скорее официальный документ, что-то вроде доклада, сообщения, донесения, не лишенного, впрочем, и откровенных личных просьб и признаний. Письмо это показалось Бухарину содержащим столь важную информацию, что он счел нужным переслать его Сталину. (На что автор послания, может быть, и не рассчитывал.) Начиналось оно без обращения, что уже само по себе подчеркивало, с одной стороны, официальный его характер, а с другой — выдавало скопившееся в душе автора раздражение:
И дальше — на протяжении всего письма — такие же отчаянные жалобы на то, как мешали ему вести его тонкую, сложную работу, как тупо, топорно, неуклюже действовали официальные советские организаторы конгресса, каким бездарным, только вредившим делу был состав советской делегации. Делегация состояла из десяти человек. Писателей, известных на Западе, из них было только два — А.Н. Толстой и Всеволод Иванов. (Не считая самого Эренбурга, который для собравшихся был, как он сам себя аттестовал, — «полупарижанин».) Из остальных разве что только имя Михаила Кольцова было кое-кому известно. (Да и то как журналиста, а не писателя.) Никто из западных участников конгресса понятия не имел, кто такие — Анна Караваева, Киршон, Панферов, Тихонов, Луппол, Щербаков. Двое последних не то что на Западе, но и в Советском Союзе как писатели были неизвестны. Да они и не были писателями. Литературовед и историк Иван Капитонович Луппол в то время был директором Института мировой литературы им. Горького. Александр Сергеевич Щербаков — партийный функционер, в недалеком будущем весьма видный. Но для западных интеллектуалов, что называется, — «пусто-пусто». Как видно из этого списка, делегация составлялась из персон, удельный вес которых определялся тем местом, которое каждый из ее членов занимал в официальной советской табели о рангах. Не только «гамбургский счет», но и просто степень известности данного лица в расчет не принимались. Поначалу предполагалось, что в составе делегации будут Горький и Шолохов. Но они (по разным причинам) в Париж не приехали. Лишь в последний день заседания конгресса эту тупую ситуацию слегка изменило появление Бабеля и Пастернака. (О том, как и почему они там появились, — чуть позже.) Сталин, как мы знаем, идею Эренбурга создать вместо сектантского, рапповского МОРПа широкий фронт писателей-антифашистов — понял и оценил. Конгрессу, на который отправлялась эта делегация, он придавал исключительно важное значение. Когда ему сообщили, что западные участники конгресса недоумевают, почему среди членов советской делегации нет Пастернака, он распорядился немедленно отправить «небожителя» в Париж. И распоряжение это было дано в форме прямо-таки военного приказа:
Таким же спешным порядком был отправлен в Париж и нелюбимый Сталиным Бабель. Все это говорит о том, что Сталин был крайне заинтересован в том, чтобы советские писатели, приехавшие на конгресс, произвели на своих европейских коллег должное впечатление. То есть чтобы делегация советских писателей на этом конгрессе состояла из людей известных и влиятельных. А состав этой делегации он, надо полагать (такой уж у него был обычай), не только утверждал, но и формировал сам, лично. Как же он мог, если даже и не составить, то хоть утвердить делегацию, на 80% состоящую из безликих номенклатурных фишек? Чтобы ответить на этот вопрос, мне придется сделать небольшое отступление в год 1920-й. В том году В.Д. Бонч-Бруевич принял решение выселить К.С. Станиславского из его родового особняка, поскольку особняк этот ему (Бончу) понадобился для кремлевской автобазы. Луначарский написал по этому поводу Ленину душераздирающее письмо, в котором объяснял, кто такой Станиславский, и умолял дать возможность великому режиссеру закончить свои дни в его родовом особняке. Ленин сперва склонен был пойти в этом вопросе Луначарскому навстречу. Но Бонч заупрямился. Вопрос СЕМЬ РАЗ обсуждался на заседаниях Малого Совнаркома. Чаша весов склонялась то в сторону Луначарского, то в сторону Бонча. Наконец было принято постановление: 1. Решение о выселении Станиславского из его особняка утвердить. 2. Учитывая роль и значение Станиславского в искусстве, предоставить ему помещение таких же размеров и такого же качества Ленин это постановление подписал, и Станиславский был переселен в тот дом в Леонтьевском переулке, где и прожил до конца своих дней. Решение, согласитесь, совершенно идиотское. Не проще и не разумнее ли было подыскать и реквизировать для автобазы Кремля какой-нибудь другой дом? Но Ленину эта простая мысль почему-то в голову не пришла. А ведь он, как к нему ни относись, идиотом все-таки не был. И все невыгоды (моральные, политические) такого идиотского решения не мог не сознавать. Почему же он его принял? А потому, что он уже был заложником им самим созданной системы. Система же диктовала свои жесткие условия: Станиславского обижать было нельзя, но и Бончу отказать в его притязаниях тоже было уже невозможно. Вот так же и Сталин, составляя (утверждая) список правления и президиума Союза писателей, по одним соображениям распорядился ввести в него Эренбурга, по другим — Демьяна Бедного, по третьим — Юдина, по четвертым — Каменева. (Каменева он терпеть не мог, но на его кандидатуре настаивал Горький, который в тот момент ему был еще нужен.) Так же был сформирован и состав советской делегации на Парижском конгрессе. По одним соображениям в нее надо было включить Анну Караваеву, по другим — Киршона, по третьим Панферова. А когда Андре Жид собрался идти в советское посольство, чтобы уговаривать посла (Потемкина) пополнить делегацию Бабелем и Пастернаком, Сталин тут же скомандовал срочно отправить в Париж обоих. Болен — не болен, какая разница. На войне как на войне. «Считайте, что вас призвали». Эренбург в этом механизме принятия сталинских решений тогда еще не разбирался. Он искренне считал, что этот неудачный состав делегации — плод чьей-то (отнюдь не сталинской) некомпетентности. Посоветовались бы с ним, все было бы иначе.
Эти жалобы время от времени перемежаются более или менее оптимистическими утверждениями, что конгресс, в общем, удался. Конечно, все могло получиться гораздо лучше, но и так тоже вышло неплохо. Но этот сдержанный оптимизм тут же заглушают новые стоны, новые жалобы. А кончается письмо вполне ясно выраженным желанием выйти из этой сомнительной и малопродуктивной игры:
Я уже упоминал, что Бухарин счел нужным переслать эренбурговское письмо Сталину. При этом я заметил, сам автор письма на такой поворот дела вряд ли рассчитывал. Теперь, внимательно перечитав этот последний, заключительный абзац (особенно вот эту фразу: «Вы знаете, как я попал во всю эту перепалку, помогите мне высвободиться»), я подумал: а что, если он именно на это как раз и рассчитывал? И именно к «Хозяину», а не к «Бухарчику» обращал этот свой вопрос о том, стоит ли ему оставаться в секретариате Международной писательской организации? Может быть, втайне даже надеялся, что вождь скажет: «Нет-нет, пусть не уходит. Учтем его пожелания и в дальнейшем будем более внимательно прислушиваться к его мнению». Ну, а если вождь решит иначе, — ладно, мол, пусть занимается своим писательством и не лезет в политику, не годится он для этого дела! — что ж, может быть, это будет даже и к лучшему. Может быть, и в самом деле пора уже ему перестать быть «двоеженцем», навсегда вернуться к главной, любимой своей жене — литературе. Все это, конечно, только предположения, догадки. Но мысль об «отставке» ему в голову, безусловно, приходила. Об этом свидетельствует еще один его шаг… Шаг не шаг, но, во всяком случае, — некое движение в этом направлении. Движению этому предшествовал еще один эпизод. Еще одна, новая его обида. * * * Еще одним организатором Парижского конгресса был Михаил Кольцов. На нем как раз лежала именно организационная, то есть практическая сторона дела. За месяц-полтора до начала конгресса, в мае 1935 года он послал Щербакову инструкцию по подготовке и отправке на конгресс советской делегации. Инструкция эта была обозначена пометкой: «Только лично» — и такой предупреждающей фразой: «Внимание: важна каждая деталь». Хоть тут и впрямь важна каждая деталь, я приведу из этой подробной, обстоятельной инструкции только несколько пунктов:
Все учел предусмотрительный Кольцов. Пароли, шифры, явки, адреса, деньги. Предупредил даже, чтобы костюмы шили не из одной материи, а делегаты прибыли в Париж разными маршрутами, из разных мест и не в один день. И тем не менее… Представьте, какими глазами глядели писатели Запада на этот высадившийся в Париже десант, на эту зондеркоманду в одинаковых летних пальто и серых костюмах, с одинаковыми речами и докладами, размноженными на ротаторе на хорошей бумаге. В особенности когда эти речи и доклады, пропитанные, как позже скажет Набоков, «тюремным запахом советских библиотек», они стали зачитывать с трибуны по бумажке, где даже не самый худший из них, Всеволод Иванов, вынужден был бубнить заранее заготовленную чушь о том, какие высокие у них, советских писателей, гонорары. Немудрено, что появление на трибуне в последний день конгресса сперва Бабеля, а потом Пастернака было встречено овацией. Овация началась еще до того, как они начали говорить. А уж когда заговорили…
Что касается Бабеля, так оно все, наверно, и было. Не так даже было и важно, о чем он там говорил. Важно было, что говорил не по бумажке, импровизировал. И говорил на хорошем французском языке. К тому же был он на редкость обаятелен и остроумен. Да что говорить! На фоне других советских речей и докладов это был луч света в темном царстве. А вот насчет Пастернака Илья Григорьевич слукавил. Тут все было совсем не так, как он рассказывает об этом в своих мемуарах. Сперва приведу полный текст его выступления, — в той редакции, в какой он был воспроизведен в книге «Международный конгресс писателей в защиту культуры. Париж, июнь 1935. Доклады и выступления. М., 1936»:
Это все, что Эренбургу удалось из него выдавить. Но больше ничего ему было и не нужно. Потому что дело тут было не в том, что скажет Пастернак, а в самом Пастернаке. В его облике, в его голосе, в неподражаемом своеобразии его живой речи:
Эренбургу только это и было нужно: представить Пастернака этаким большим ребенком, лепечущим нечто не слишком вразумительное о том, что поэзия — в траве, стоит только нагнуться, чтобы поднять ее. Но Борис Леонидович ребенком не был. И в той, заранее им написанной речи, в которой, как уверяет Эренбург, он хотел говорить «главным образом о своей болезни», на самом деле он собирался сказать (и даже, кажется, сказал) совсем о другом:
Легко представить, в какой ужас пришел Эренбург, прочитав (или даже услышав: ведь Пастернак уверяет, что все это он не только собирался сказать, но и сказал) эти слова. О том, чтобы сохранить этот текст в стенограмме, разумеется, не могло быть и речи. Эренбург то ли сам сочинил другой, то ли из всего пастернаковского монолога оставил лишь несколько фраз. Председательствовавший в день выступления Пастернака Н. Тихонов тоже был в шоке от его речи. Он потом рассказывал, что готовить ее для стенограммы ему и Эренбургу помогала Цветаева. Втроем они будто бы и слепили эти невнятные фразы в тот текст, который вошел в стенограмму, а потом был опубликован. Пастернак об участии Тихонова и Цветаевой не знал и всю вину за искажение текста его речи возлагал на Эренбурга. А.К. Тарасенков, работавший тогда в «Знамени», где печаталась эренбурговская «Книга для взрослых», дал Пастернаку номер журнала, сказав, что Эренбург там пишет о нем. Хотел даже прочесть это место вслух. Но Пастернак не пожелал слушать, взял журнал и ушел.
Но самое интересное в этой истории (для чего я, собст-енно, ее и рассказал), что Эренбургу за нее влетело не только от обидевшегося на него Пастернака, но и от начальства. В «Известиях», а потом — полностью — в «Литературном критике» печатались очерки Эренбурга о Парижском конгрессе. И в одном из них он, разумеется, рассказал и о выступлении Пастернака. В этом его рассказе была такая фраза:
Безобидная реплика эта вызвала резко негативную реакцию в печати. Возник даже легкий международный скандал. Отчасти причиной этого крутого начальственного окрика было, конечно, имя Пастернака, упомянутое в положительном контексте. Но основной гнев начальства был направлен на слово «совесть». Слово это всегда вызывало у большевиков судорогу отвращения. Начало этой славной традиции положил сам Ильич в одной из своих статей о Л.Н. Толстом:
Применительно к Пастернаку, — вернее, к реплике Эренбурга о нем, — тут добавилась еще прямо выраженная обида за других советских писателей, у которых (так были истолкованы эти эренбурговские слова) с совестью будто бы дело обстояло не так хорошо, как у Бориса Леонидовича.
Упоминающийся в этом письме А.И. Ангаров был в то время заместителем заведующего отделом культурно-просветительной работы ЦК ВКП(б). Возникший у него внезапный интерес к реплике Эренбурга о Пастернаке был продиктован отнюдь не личным любопытством. Это была реакция на донос кого-то из тех коллег Ильи Григорьевича, кто почувствовал себя лично задетым этим его злополучным высказыванием. На самом деле Эренбург о том, что из всех советских поэтов совесть есть только у Пастернака, разумеется, не го-ворил, и такое грубое искажение смысла его реплики глубоко его возмутило. Но основания для обид были. Овацию-то устроили только одному Пастернаку. И устроили, как объяснил это Эренбург, именно потому, что только с ним, с его обликом — и даже с только что произнесенной им речью — сопрягалось это сакраментальное слово «совесть». Начальственный окрик Эренбургу по этому поводу был высказан в редакционной статье «Комсомольской правды». Статья называлась «Откровенный разговор» и посвящена была Пастернаку. Реплика Эренбурга упоминалась там мимоходом и оценивалась как «сомнительный комплимент» поэту. В какой-то французской газете тут же появилась заметка: «Москва дезавуирует Эренбурга». Именно это и дало Эренбургу повод обратиться с письмом к высокому начальству (адресовано оно было А.С. Щербакову, но автор, видимо, предполагал, что свой ответ тот согласует с более высокой, а может быть, и самой высокой инстанцией), в котором дал понять, что готов совсем уйти из политики в «изящную словесность»:
Ответ последовал не сразу, и начинался он ссылкой на болезнь, помешавшую автору письма ответить на заданный ему вопрос немедленно. Но есть все основания предполагать, что задержка ответа была вызвана не только болезнью Александра Сергеевича. Ответ, надо полагать, согласовывался. Об этом говорит не только смысл, но и тональность этого ответа, достаточно определенная и в то же время уклончивая, вежливо сдержанная и в то же время не оставляющая места для каких-либо дальнейших переговоров, а тем более ультиматумов:
Письмо это являет собой истинный шедевр самой изысканной, я бы даже сказал куртуазной дипломатии. Оно полно тончайших шпилек и намеков. О какой, мол, отставке, Илья Григорьевич, может идти речь, — ведь вы же не порученец какой-нибудь, не «агент влияния». Вы не на службе, все ваши выступления продиктованы внутренним убеждением, — зачем же вам от них отказываться? Но тут же, в следующей же фразе слово «отставка» (самим Эренбургом, кстати, не произнесенное) вдруг появляется. И сама фраза несет в себе тайную, хотя и не слишком скрываемую угрозу:
Невзначай брошенная реплика эта заставляет вспомнить хорошо известный факт из биографии Пушкина. Возмущенный перлюстрацией его письма к жене, Александр Сергеевич написал Бенкендорфу, что по семейным обстоятельствам вынужден оставить службу. Николай Павлович, к которому фактически было обращено это письмо, высказался (в разговоре с пытавшимся смягчить гнев царя Жуковским) по этому поводу так:
Еле-еле удалось Жуковскому этот инцидент уладить. Трудно сказать, имел ли в виду Щербаков этот исторический прецедент, или исходил из собственного своего «бенкендорфовского» опыта. Но начитанный Эренбург эту историю наверняка помнил. Во всяком случае, намек Щербакова он понял и об отставке больше не заговаривал. Так до конца дней и остался «двоеженцем». Сюжет второй«Я ВЫРАЖАЛ НЕ СВОЮ ЛИНИЮ, А ЧУВСТВА НАШЕГО НАРОДА» Эта фраза — из письма Эренбурга Сталину, написанного 15 апреля 1945 года, то есть на другой день после появления в «Правде» статьи Г.Ф. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Статья эта была шоком — не только для Эренбурга, но и для миллионов его читателей. Она стала шоком даже и для тех из прочитавших ее, кого меньше всего в этой ситуации интересовал Эренбург. Ведь эта статья обозначила некий идеологический поворот, для которого предъявленные Эренбургу обвинения были только поводом. Ни у кого из прочитавших статью, да и у тех, кто ее не читал, а только слышал о ней, не могло быть и тени сомнений в том, что истинным ее автором был не Г.Ф. Александров, — хоть тот и был в тогдашней партийной иерархии фигурой не мелкого ранга: он был начальником, как это тогда называлось, Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б). Всем было ясно, что такая статья могла быть написана и напечатана в «Правде» только по личному указанию Сталина. Распорядившись написать и опубликовать эту статью, Сталин, как это всегда бывало у него в подобных случаях, решал одновременно несколько важных государственных (пропагандистских, идеологических, дипломатических и даже военных) задач. Не обошлось и без особого, неизменно проявлявшегося во всех важных сталинских начинаниях коварства. (Ко всем этим ответвлениям главного сюжета мы еще вернемся.) Но был тут у него еще и некий личный мотив. С него и начнем. * * * Сегодняшним читателям, — во всяком случае, тем, кому еще нет восьмидесяти, — не просто трудно, а прямо-таки невозможно себе представить, кем был для нас Эренбург во время войны. Страна вступила в войну в состоянии полной идеологической растерянности. В первые же военные дни в прах разлетелись все идеологические стереотипы, внушавшиеся нам на протяжении многих лет и прочно завладевшие нашим сознанием. Сразу же стала очевидной беспочвенность владевших нами иллюзий — начиная с наивной уверенности, что немецкие пролетарии ни за что не станут стрелять в своих братьев по классу, и кончая столь же наивной убежденностью, что «на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом». Выйдя из прострации, Сталин потом наспех соорудил вместо рухнувшей в одночасье идеологической схемы другую, призвав на помощь великие тени славных русских полководцев и флотоводцев, в том числе и тех, которые еще вчера третировались как верные слуги ненавистного царского режима В ход были пущены даже антинемецкие сплетни и анекдоты времен Первой мировой войны. Но это все — позже. А в первые трагические военные дни волею обстоятельств единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом, стал Эренбург. Позже эту роль Эренбурга всячески старались если не замолчать, то смазать. В официозных перечнях выдающихся советских публицистов военного времени имя Эренбурга обычно поминалось вслед за именами Шолохова, Алексея Толстого и Леонида Леонова, хотя для тех, кто еще не забыл 41-й год, не было сомнений, что он в этом ряду по праву должен был стоять первым. Но на самом же деле он был даже не первым, а единственным. В тогдашних своих статьях он определил не только идеологию, но и философию той нашей войны. Ее моральное оправдание. Ее нравственную основу. Мальчикам и девочкам, воспитанным на принципах интернационального всечеловеческого братства, надо было изо дня в день повторять: убей немца! И он это делал. Это он пустил принятую и подхваченную всем нашим воюющим народом презрительную кличку «Фриц». А ведь «Фрицем» звали Энгельса. («Фриц» — это уменьшительное от «Фридрих».) В Испании «Фрицем» звали генерала Батова, которого Эренбург знал и любил еще со времен той, Испанской войны. Добродушного, незлобивого русского человека, готового поделиться с пленным немцем последней закруткой табака, он должен был изо дня в день учить науке ненависти. Потому что, как он написал в одной тогдашней своей статье, война без ненависти так же аморальна, как близость с женщиной без любви. Но можно ли жить ненавистью, оставаясь при этом человеком? В другой своей статье военных лет Эренбург сказал, что, помимо всего прочего, мы ненавидим немецко-фашистских захватчиков еще и за то, что вынуждены их убивать. То есть заниматься этим нечеловеческим, в сущности, античеловеческим делом. Эти «уроки Эренбурга» были тогда прочно усвоены людьми разных поколений. Они вошли в «состав личности» даже тех, кто, может быть, этого и не осознавал, а сейчас, пожалуй, даже и наедине с собой ни за какие коврижки не признается в этом. Приведу только один пример. В романе Александра Солженицына «В круге первом» главный его герой — Глеб Нержин (alter ego автора) — из всех своих товарищей по «шарашке» особо выделяет дворника Спиридона. Именно ему он отдает (дарит на память) перед этапом любимую свою, с трудом выдранную из лап «кума» книжечку Есенина (взять ее с собой на этап ему не дадут). Спиридон для Нержина (а стало быть, и для автора) — носитель вековой народной мудрости, живого народного сознания, единственной (опять же народной) и потому единственно истинной системы нравственных понятий и ценностей. В общем, этакий современный Платон Каратаев. И вот с этим Спиридоном происходит у Нержина такой, — может быть, самый важный для автора во всем этом его романе, — разговор:
В этой дважды повторенной (второй раз даже выделенной курсивом) формуле, от простоты и силы которой Нержин аж задохнулся, для автора романа — «смысл философии всей», ясный и исчерпывающий в своей простоте и ясности ответ на все мучившие его вопросы. Так вот, эту формулу, эту вершину Спиридоновой (народной) мудрости Солженицын взял у Эренбурга. Из его статьи 42-го года:
В том, что именно Эренбург, а не Сталин, нашел слова для определения нравственных основ нашего противостояния нацизму, ничего удивительного нет. Тут ему, писателю, как говорится, и карты в руки. Удивительно другое: то, что Эренбург и в чисто политическом смысле оказался трезвее и проницательнее Сталина. Ведь как к Сталину ни относись, но фраером или, как нынче говорят, лохом в политике он уж точно не был. Да и информации о том, как складываются дела на политической карте мира, у него было куда больше, чем у Эренбурга. 24 апреля 1941 года Сталин позвонил Эренбургу. (Это был единственный их прямой разговор.) Эренбург тогда писал свой роман «Падение Парижа» и с большим трудом печатал уже написанные главы. Редактор «Знамени» — журнала, в котором печатался роман, — при встрече мрачно ему сказал: — О вашем романе разные суждения. Мы не сдаемся… Но насчет второй части ничего не могу сказать… Во второй части рассказывалось о событиях 1937— 1938 годов, немцы там еще не появлялись. Но всем было понятно, куда гнет автор. Пакт с Гитлером, определивший всю тогдашнюю идеологическую атмосферу, не оставлял для публикации антифашистского, антигитлеровского романа практически никаких шансов.
Итак, о том, что «скоро война», Эренбург узнал от Сталина. Сталин, стало быть, не тешил себя иллюзиями: ясно понимал, что война с гитлеровской Германией неизбежна. Но когда это случилось, он впал в такую глубокую прострацию, что готов был даже начать переговоры с Гитлером, предложив ему (по аналогии с ленинским Брестским миром) отдать Украину и все другие, уже захваченные им к тому времени территории. Война уже шла, а он продолжал надеяться, что это отдельные провокации каких-то гитлеровских генералов, действующих без согласования с фюрером, и приказывал на них не отвечать. А когда уже не оставалось никаких сомнений, что это война, уехал на свою «ближнюю» дачу, не появлялся в Кремле. А когда ближайшие соратники явились к нему с предложением создать Комитет Государственной Обороны, который на время войны сосредоточит в своих руках всю власть в стране, он, как свидетельствует в своих воспоминаниях Микоян, испуганно забился в угол в полной уверенности, что они явились, чтобы его арестовать. Выслушав предложение соратников, спросил: — Кто председатель? — Конечно, ты, Коба, — ответил Молотов. И только тогда он слегка успокоился. И только через одиннадцать дней после начала военных действий (3 июля) страна наконец услышала голос своего вождя. Зубы его стучали о стакан, из которого он пил воду. Всех поразила и неожиданная форма его обращения к нам («Братья и сестры»). Никогда — ни раньше, ни потом, — он к согражданам так не обращался. Что же это значит? Как все это согласовать с его телефонным звонком Эренбургу, в котором он прямо дал понять, что знает: скорая война с гитлеровской Германией неизбежна? Да, война неизбежна. В этом сомнений у него не было. Но в понятие «скорая» он вкладывал не тот смысл, какой услышал в его словах Эренбург. Эренбург в последней книге своих мемуаров саркастически замечает, что Сталин, который не верил никому, поверил Гитлеру. Это, конечно, ерунда. Гитлеру он верил так же мало, как всем другим, с кем когда-либо приходилось ему вступать в какие-нибудь договоренности. Но он вел свою игру и твердо рассчитывал на тo, что переиграет противника, заставит его изменить назначенный им срок начала военных действий. То есть заставит его играть по своим правилам. 7 марта 1941 года в Югославии произошел подготовленный Сталиным (вероятно, не только им, но и разведками стран антигитлеровской коалиции) государственный переворот. По всей стране шли демонстрации. Демонстранты опрокидывали машины со свастиками, посольство Германии в Белграде было срочно эвакуировано. 5 апреля Кремль подписал с новым правительством Югославии договор о дружбе. На другой день — 6-го — текст этого договора появился на страницах «Известий». И тотчас же последовал ответный ход Гитлера В тот же день, 6 апреля, танковые и пехотные дивизии вермахта, стоявшие на границе с Советским Союзом, вторглись в Югославию. Германская авиация подвергла Белград массированным бомбардировкам. Тут Гитлер Сталина как будто переиграл. Но, с другой стороны, все эти события повлекли за собой отсрочку в Реализации плана «Барбаросса». Когда Сталину доложили, что немецкий Генштаб пересматривает сроки начала войны с Советским Союзом, он предпринял такой маневр.
Это было в конце апреля, то есть в то самое время, когда Сталин звонил Эренбургу. В начале мая Сталин (решением Политбюро, а затем — соответственно — Указом Президиума Верховного Совета СССР) был назначен Председателем Совета Народных Комиссаров СССР. И тотчас же он сделал следующий обманный ход в своей «игре» с Гитлером. 5 мая он выступил в Кремле на выпускном вечере слушателей военных академий. Это была как бы импровизация. До этого с речами и докладами по военным и военно-стратегическим проблемам он никогда не выступал. А тут вдруг выступил и подробно говорил о том, как изменилась в последнее время Красная Армия, сколько в ней теперь дивизий (было 120 — теперь 300), сколько из них бронетанковых (треть) и сколько военнослужащих в каждой дивизии (15 000 человек). Все это был полный блеф. Речь была как бы секретной, но явно рассчитанной на утечку услышанной выпускниками информации. (Эту речь Сталина слушали полторы тысячи человек.) Все это, разумеется, делалось в расчете на то, что Гитлер, когда ему доложат эти «сверхсекретные данные о численности Красной Армии», за которые, как выразился опубликовавший эту речь историк Л. Безыменский, «дорого заплатил бы любой иностранный разведчик», крепко задумается о том, стоит ли ему в этой ситуации начинать войну с Советским Союзом, и уж во всяком случае, в очередной раз пересмотрит календарь своего знаменитого плана «Барбаросса». Сталин не сомневался, что сумеет навязать Гитлеру свой календарный план» начала войны. А Эренбург, который ничего не знал об этих его планах и надеждах, определил время начала военных действий с точностью до одного дня.
Такую необычайную прозорливость Эренбург в тот раз проявил не впервые. Тут можно было бы перечислить немало таких его сбывшихся прорицаний. Но я ограничусь только одним эпизодом, относящимся к 1936 году. О нем рассказал в своих воспоминаниях об Эренбурге Алексей Эйснер, тогда молодой русский поэт-эмигрант, а позлее — интербригадовец, адъютант генерала Лукача:
Кое-что об истоках этой его необычайной проницательности мы уже знаем. И нам еще не раз представится случай к этой теме вернуться. Но сейчас пора наконец объяснить, что я имел в виду, говоря, что в решении Сталина в последние дни войны вдруг нанести удар по Эренбургу присутствовал и некий личный мотив. Не вдаваясь в долгие объяснения, для начала перескажу еще один коротенький эпизод, о котором прочел недавно в статье самого осведомленного, самого компетентного исследователя жизненного и творческого пути Эренбурга — Бориса Фрезинского. Дело было вскоре после войны. В московском ЦДЛ (Центральном Доме литераторов) выступал советский посол в Лондоне, академик И.М. Майский. Вспоминая военные годы, он сказал, что в стране было тогда только два человека, сравнимых по силе своего влияния на общество, — Эренбург и… С его уст уже готово было сорваться второе имя. Но тут оратор, видимо, с ужасом осознал, чем будет для него чревато произнесение в таком контексте имени Сталина, и — как выразился рассказывавший эту историю Фрезинскому украинский писатель Савва Голованивский, на глазах которого все это происходило, — буквально оцепенел. Говорить об этом вслух было тогда, конечно, смертельно опасно. Но Майский сказал сущую правду. Не только по влиянию, по воздействию на умы и души сограждан, но даже и по официальной тогдашней шкале непререкаемых духовных — да и политических — авторитетов имя Эренбурга не раз поминалось рядом с именем Сталина. В официальной гитлеровской пропаганде, например. (Однажды даже — в специальном приказе Гитлера.) Но — не только. Лев Копелев был арестован за несколько месяцев до конца войны. Арестовали его за то, что он громко возмущался бесчинствами наших солдат (дело было в Восточной Пруссии), и не только возмущался, но всеми доступными ему средствами (он был майором) пытался эти бесчинства пресечь. В доносе, предшествовавшем этому аресту и в значительной мере спровоцировавшем этот арест, сообщалось:
Шлейф этого обвинения, впервые сформулированного в том доносе, тянулся за ним на протяжении всего следствия:
Ругать «тов. Эренбурга» было таким же государственным преступлением, как «критиковать советское командование», и чуть ли даже не таким же, как выражать недовольство отдельными поступками и высказываниями «лично товарища Сталина». Конечно, если бы Л. Копелев выражал свое несогласие с какими-то высказываниями или действиями, скажем, маршала Рокоссовского или секретаря ЦК ВКП(б) товарища Жданова, ему бы тоже не поздоровилось. Но выражать свое несогласие с маршалами и секретарями ЦК было государственным преступлением, потому что маршалами и секретарями ЦК их назначил Сталин. Эренбурга же на его должность «тов. Эренбурга» никто не назначал. Строго говоря, дело обстояло даже еще хуже: его на эту должность, вдруг оказавшуюся такой высокой, назначили читатели «Красной звезды», фронтовых газет и боевых листков, которые запрещалось пускать на раскурку, если в них была напечатана очередная статья Эренбурга. Назначили без согласования с товарищем Сталиным. Это был непорядок. До поры до времени с этим непорядком приходилось мириться. Но война уже шла к концу, до взятия Берлина оставались считаные дни, и настала пора указать Эренбургy его место. Не то, на котором волею обстоятельств он неожиданно оказался, а то, какое ему назначит товарищ Сталин, Я, быть может, не совсем правильно назвал этот ход мыслей Сталина его «личным мотивом». Во всяком случае, сам он, конечно же, считал, что действует по соображениям отнюдь не личным, а сугубо государственным. В стране может быть только один властитель умов и душ. (Как говорил Гитлер, один рейх: один народ, один фюрер.) Да, конечно, могут и должны быть писатели, журналисты, публицисты, памфлетисты и прочие работники идеологического фронта. Писателям может быть даже позволено чуть больше, чем партийным журналистам и партийным работникам, которые обязаны, как попки, повторять слова вождя. Писатель имеет право слегка разнообразить свой пересказ ЕГО мыслей, так сказать, некоторыми красотами собственного стиля. Это можно. Это — пожалуйста. Но никакой писатель не смеет иметь свой, особый взгляд, скажем, на германский фашизм или на немецкий народ. Товарищ Сталин сказал: «Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается». Вот в рамках этого основополагающего высказывания и действуйте. А у Эренбурга был свой взгляд — и на немецкий народ, и на природу германского фашизма. И этот его взгляд не вполне укладывался в границы простой и ясной сталинской формулы. Сталинская формула свой (политический) смысл, конечно, имела. Но она была уж слишком простой. (Вот о чем — с куда большим основанием, чем об Эренбурге, можно было и надо было бы написать статью: «Товарищ Сталин упрощает».) Формула Сталина как бы объявляла, что немецкий народ тут вообще ни при чем. Мы воюем не с немецким народом, а с фашистами. С Гитлером, который как пришел, так и уйдет. На вопрос, откуда приходят Гитлеры и почему им удается охмурить целый народ, эта сталинская формула не отвечала. Между тем об этом задумывались и с горечью признавали, что немецкий народ тут очень даже при чем, и сами немцы. Во всяком случае, лучшие из них. Вот что говорил, например, Томас Манн, выступая перед американцами (он уже и сам был в то время был гражданином США) в 1945 году:
Ответ Томаса Манна на вопрос о том, в чем состоит эта немецкая вина, как будто не имеет ничего общего с ответами Эренбурга на этот проклятый вопрос. Но кое-что общее в этих — очень разных — ответах все-таки есть. Общее это состоит в том, что оба писателя в самом, как теперь говорят, менталитете немецкого народа попытались увидеть нечто такое, что позволило этому умному и цивилизованном народу соблазниться звериной, разбойничьей идеологией гитлеризма. * * * Вот что написал однажды К. Симонов, вспоминая о той исключительной роли, которая выпала Эренбургу в военные годы:
Теперь мы вроде уже хорошо знаем, «откуда и как он появился», из какого опыта, из каких жизненных впечатлений вырос антифашистский накал его военных статей. Ранняя искушенность в политике, в которой он уже давно не был дилетантом. Антифашистский конгресс писателей в защиту культуры, одним из главных организаторов которого он был. И, наконец, самое главное — война в Испании, в которой, защищая молодую испанскую республику от головорезов Франко, Гитлера и Муссолини, приняли участие все антифашисты планеты. Не буду отрицать, все это, конечно, тоже свою роль сыграло. Но началось это у него раньше. Гораздо раньше.
В своих военных статьях, особенно сорок первого года, Эренбург постоянно цитировал прочитанные им дневники убитых немцев — офицеров, ефрейторов, фельдфебелей. Эти цитаты он сопровождал своими гневными, саркастическими, презрительными комментариями:
Мудрено ли, что этот ефрейтор Цохель из Висбадена, одним и тем же ровным, аккуратным почерком записывающий в своем дневнике, как он вечером поедал свиные котлеты с картофелем, а ночью пытал пленных русских, напомнил ему тех ужаснувших его берлинцев, которые «обо всем вспомнят вовремя: подыскать женщину, съесть шницель, предаться любви и забежать в ближайший санитарный пункт». Но у него были и другие, еще более красноречивые воспоминания. О делах совсем давних, но — один к одному — совпавших с теперешними, сегодняшними его впечатлениями. В 1914 году, когда началась Первая мировая война, Оренбург стал печатать в «Биржевке» — «Биржевых ведомостях» — свои фронтовые очерки. Потом они составили его небольшую книгу «Лик войны». Вот одна небольшая цитата из этой ранней, юношеской его книги:
Осенью 1943 года, в Глухове, накануне освобожденном нашей армией, он увидел фруктовый сад, а в нем — точно же, как тогда, 1916-м, — аккуратно подпиленные яблони. Листья еще зеленели, на ветках были плоды. И наши солдаты ругались, как 27 лет назад французские солдаты в Шоне. Ксенофобией Эренбург не страдал. Во всяком случае, он был бесконечно далек от того, чтобы отождествить античеловеческую сущность гитлеризма с немецкой ментально-стью. Но он не мог не видеть, что именно благодаря вот этим самым, издавна ненавистным ему, чертам немецкой ментальности немецкий обыватель оказался способен не просто притерпеться к гитлеровскому режиму и даже не просто принять его, но ощутить этот страшный, бесчеловечный режим в полном смысле этого слова своим. Вышедшая в 1942 году книга Эренбурга «Война», в которую вошли самые первые его военные статьи, открывалась разделом, который назывался «Немцы». Не «Фашисты», а именно «Немцы». Ничего выделяющего его голос из общего хора в этом не было. Все тогда говорили не «фашисты», а «немцы». Но Эренбург вкладывал в это слово еще и свое личное знание, свой личный опыт, свою старую, давнюю, личную неприязнь к этой самой немецкой ментальности. Когда он писал Сталину «Я выражал не свою линию, а чувства нашего народа», он говорил правду. Он, быть может, искренне считал, что никакой своей линии у него нет. Но на самом деле своя линия у него была. Просто до определенного момента она не расходилась с линией Сталина.
А вот в том его утверждении, что он выражал чувства нашего народа, не было уж совсем ни малейшей натяжки, никакого, даже самого крошечного зазора между смыслом этой формулировки и действительным положением дел. Даже уже после появления статьи Г. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», в которой ясно дано было понять, что линия Эренбурга с линией Сталина не совпадает, народ (во всяком случае, доходившие до него отклики отдельных представителей народа) ясно и определенно говорил ему, что поддерживает, продолжает поддерживать ЕГО линию. Это говорили даже те, кто полностью отдавал отчет в том, что эта ЕГО ЛИНИЯ с линией Сталина (как принято было говорить и писать в те времена, с линией партии) не сходится.
Если Н.Г. Канищев, подписавшийся «с комсомольским приветом», то есть человек явно молодой, понимал, что его (и его товарищей) поддержка ЛИНИИ ЭРЕНБУРГА расходится с ЛИНИЕЙ ПАРТИИ, то уж генерал-майор авиации Сидор Васильевич Слюсарев тем более не мог этого не понимать. И хоть и спрашивал в подписанной им телеграмме: «КТО ТЕБЯ ОБИДЕЛ?» — не мог не понимать, КТО. И совсем уж не мог он не понимать, С КЕМ выражает свое несогласие, предлагая Эренбургу «шуровать, как он начал». (Авторы некоторых писем, полученных в то время Эренбургом, писали даже так: «Илья! Упрощай дальше!») Все это, конечно, ни в коем случае не означает, что все эти лейтенанты, майоры и генерал-майоры в размолвке Сталина с Эренбургом были ЗА ЭРЕНБУРГА — ПРОТИВ СТАЛИНА. Так они, разумеется, свое отношение к этой «размолвке» не формулировали. Наверно, даже считали, что на самом деле никаких разногласий у Сталина с Эренбургом нет, что все это — «политика». Из каких-то там политических соображений Сталину понадобилось СДЕЛАТЬ ВИД, что ЛИНИЯ ЭРЕНБУРГА — НЕ ЕГО ЛИНИЯ. А на самом деле, в глубине души, он, Сталин, думает и чувствует так же, как они. Просто — по должности — не может, не имеет права говорить обо всем этом с полной откровенностью. Вот, скажем, написал Эренбург в какой-то своей статье, что союзники (англичане и американцы) берут города «по телефону» и «по фотоаппарату», а мы за каждую новую пядь немецкой земли платим кровью. Ведь так оно и есть на самом деле, и все мы это знаем. Но говорить об этом так прямо нельзя. Во всяком случае, он, Сталин, этого позволить себе не может. И даже не может позволить это Эренбургу: нельзя раздражать союзников. Наверно, «Ильюша» тут и в самом деле слегка погорячился. Приходится соблюдать дипломатию. То есть подспудная мысль у авторов всех этих писем, если сформулировать ее с грубой прямотой, наверно, свелась бы к тому, что Сталин приказал покритиковать Эренбурга «для виду». (Как много лет спустя, совсем по другом поводу выразился в одной своей песне Галич: «Это ж, рыжий, все на публику!») Насчет союзников оно, может быть, так и было. А вот что касается немцев, — тут дело было серьезнее. Война кончалась. Надо было решать послевоенную судьбу Германии. Какая-то ее часть станет нашей оккупационной зоной… О том, чтобы со временем превратить ее в суверенное германское социалистическое государство, Сталин тогда, наверно, еще не помышлял. Но формула «хороший немец — мертвый немец» уже исчерпала себя. Дело иметь предстояло с живыми немцами, и их надо было поделить на «хороших» и «плохих». И поэтому, говоря о врагах, отныне надо было забыть слово «немцы». Не с немцами была у нас война, а с фашистами. В 1967 году я составил для большой серии «Библиотеки поэта» том стихов Эренбурга. Книга проходила в издательстве с большим трудом. В категорической форме мне было предложено изъять из нее добрую треть. В первую очередь это касалось военных стихов, в которых то и дело мелькало слово «немцы». Примерно в это же время я жил летом в маленькой деревне под Рузой. Меня поражали деревенские старухи: рыхлые, ленивые, они целыми днями сидели на завалинке, лузгали семечки и точили лясы. Собственно, поражали меня не они, а одна из них, на этих совсем не похожая. Худая, как жердь, она ни минуту не сидела на месте. То косила траву, то сгребала ее, то бегала кормить кроликов. В общем, дел и забот у нее всегда было полно. И однажды я не выдержал, спросил: — Баба Катя! Что это ты совсем не такая, как эти, глу-ховские. Будто с другой планеты сюда свалилась! Она ответила: — А я и есть не местная. Я ж с под Смоленска. Там у меня в войну немцы избу сожгли с детьми. Заживо детки мои сгорели. Сейчас, конечно, мы их зовем товарищами. А разве ж товарищи так поступают. Статья Г.Ф. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает» тут вроде как ни при чем. А на самом деле — очень даже при чем. Этой статьей Сталин ясно дал понять, что отныне всех немцев, которые объявят себя антифашистами, мы будем считать своими товарищами. А не успевший перестроиться Эренбург продолжал твердить свое. То, что с такой обезоруживающей, трогательной наивностью выразила моя баба Катя: «Разве ж товарищи так поступают!» * * * Лев Копелев в своей книге «Хранить вечно», на которую я тут уже ссылался, рассказывает, что, когда его арестовали, допрашивающий его следователь контрразведки показал ему аккуратно отпечатанный листок с предъявленными ему обвинениями:
А далее он сообщает:
Эта его уверенность основывалась на убеждении, что, выражая свое несогласие со статьями Эренбурга, он был прав. И вот теперь эту его правоту подтвердила статья Александрова, то есть — сам Сталин. В том же духе, когда его судили, высказывался и один из свидетелей защиты:
Арестован он был за то, что активно — не только на словах — выступал против бесчинств, мародерства, насилия наших солдат в Восточной Пруссии. Те, кого он клеймил и разоблачал, доказывая свое право на все эти бесчинства, ссылались (демагогически, конечно) на Эренбурга, как на своего союзника. И в этих спорах он в запале, случалось, действительно говорил, что Эренбург ему не указ, что он, Эренбург, в своей слепой ненависти к немцам сошел с правильных марксистских позиций. Но Бог правду видит (хоть и не скоро скажет). И вот Бог (то есть Сталин) наконец сказал свое веское слово. Статьей Александрова «Товарищ Эренбург упрощает» он дал команду: немедленно, самым жестоким образом пресечь бесчинства распоясавшихся насильников и мародеров. В числе тех политических задач, которые Сталин решал этой статьей, была, конечно, и эта. Хотя в распоряжении Верховного Главнокомандующего, как вы понимаете, были и другие, гораздо более действенные способы пресечения этих бесчинств. Да на первых порах не так уж он и хотел их пресекать. Склонен был отнестись к ним с пониманием и даже поощрять. (Как Суворов, отдававший своим чудо-богатырям взятый штурмом город на разграбление.) Вот одно из — разумеется, не предназначавшихся для печати — его высказываний того времени — как раз на эту тему.
том, какую инициативу проявляли наши солдаты и офицеры, ворвавшись в Восточную Пруссию, как раз и рассказывает — с жуткими подробностями — в своей книге Лев Копелев. Именно эти зверские «инициативы» он и старался пресечь всеми доступными ему способами. (За что и поплатился.) Тут сразу надо сказать, что против «инициатив» такого рода неоднократно выступал в своих статьях и Эренбург, что вызвало открытое неудовольствие и даже протесты некоторых его читателей. Это ясно видно из его ответов на их письма:
Сталин этих эренбурговских писем, конечно, не читал. (Он и не мог их прочесть, они были опубликованы лишь недавно.) Быть может, он не прочел и его статью «Рыцари справедливости», на которую Эренбург ссылается и в одном из этих писем, и в своем письме к нему. Но он прекрасно знал, что Эренбург не мог поощрять мародерство и насилие и призывать к поголовному уничтожению немецкого народа. Но для него все это не имело ни малейшего значения, потому что он знал и другое. Знал, что геббельсовская пропаганда годами лепила образ кровожадного еврея Эренбурга, призывающего стереть с лица земли немецкий народ. Трудно было подыскать другую фигуру, столь удобную для экзекуции, на примере которой Сталин мог бы так наглядно продемонстрировать, насколько неприемлемо для него такое «окончательное решение немецкого вопроса». Поистине тут можно сказать, что если бы Эренбурга не было, его в этот момент надо было бы выдумать. Ну, а что касается цинизма и даже коварства, с которыми все это было проделано, то по этой части Сталин давно уже никого не мог удивить. Но в полной мере вся степень этого его цинизма и этого его коварства обнаружилась лишь недавно. Ответственный сотрудник комиссии по реабилитации при Президенте Российской Федерации Л.Е. Решин, работая в архивах Лубянки, которые по тогдашней его должности были для него доступны, нашел там — и опубликовал на страницах журнала «Новое время» — докладную записку начальника Главного управления контрразведки «Смерш» Наркомата обороны СССР B.C. Абакумова Председателю Государственного Комитета Обороны И.В. Сталину. Вот она:
Этот доклад Абакумова был послан Сталину 29 марта. В тот же день, надо полагать, он и был им прочитан. А 14 апреля в «Правде» появилась статья Александрова. Естественно предположить, что именно этот абакумовский донос и натолкнул Сталина на мысль дать залп по Эренбургу. А то, что в статье «Правды» ему вменялись в вину совсем не те его высказывания, о которых доносил Абакумов, а прямо противоположные, то это не только не уменьшает, но даже увеличивает вероятность такого предположения. Это типичный сталинский «ход», типичный выверт его иезуитского мышления. Фадеев рассказал Эренбургу (и тот этот рассказ записал), как проходило присуждение Сталинской премии его роману «Буря». Сталин спросил, почему этот эренбурговский роман выдвинут на премию второй степени, Фадеев ответил, что, по мнению Комитета по премиям, в романе есть идеологические ошибки. Один из главных героев романа влюблен во француженку. Сталин сказал: — А мне эта француженка нравится. Хорошая девушка! И потом так в жизни бывает… Пересказав эту историю, Эренбург замечает:
В шестой книге своих мемуаров, пытаясь разобраться в своем сложном отношении к Сталину, он написал: «Сталин был человеком большого ума и еще большего коварства». Эта высокая оценка ума Сталина вызвала возмущенный отклик известного журналиста-международника Эрнста Генри. (Его «открытое письмо Эренбургу», ходившее в Самиздате, многим тогда пришлось по душе.) Но как бы ни переоценивал Эренбург государственный ум Сталина, в «макиавеллиевской» природе его ума у него не было сомнений. Сюжет третий«ЭРЕНБУРГ СОГЛАСИЛСЯ…» Борис Парамонов, на эссе которого об Эренбурге я уже ссылался однажды, так начинает этот свой опус:
Бегло перечислив далее эренбурговские книги, привлекавшие к себе неизменное «общественное внимание» («Хулио Хуренито», «День второй», «Оттепель», «Люди, годы, жизнь»), он вновь возвращается к аналогии с Микояном, как видно, кажущейся ему и точной, и выразительной:
Природу этой поразительной, едва ли не уникальной живучести Эренбурга Парамонов объясняет его еврейством. Не бытовым (пресловутый пятый пункт), но — онтологическим. Недаром же этому своему портрету Эренбурга он дал заглавие: «Портрет еврея». Эренбург у Парамонова не просто еврей, но — олицетворение самой сути еврейства. А в эту еврейскую суть как весьма важная — если не главная — ее составляющая входит вот эта самая выживаемость. Историческая — даже не историческая, а сущностная, именно вот онтологическая миссия еврейства (по Парамонову), быть может, именно в том и состоит, чтобы выживать, выжить. Сам Эренбург, когда с ним заговаривали на эту тему (не о еврействе, а о том, каким чудом он уцелел), только пожимал плечами: «Лотерея». Счастливый выигрыш в лотерее тут, конечно, тоже имел место. Но, как говорил Суворов: «Раз случай, два случай… Помилуй, Бог! Надобно ж когда-нибудь и уменье!» Уменье — не уменье, но одним только словом «лотерея» эту загадку не объяснишь. Объяснение Парамонова, однако, не кажется мне убедительным. Во всяком случае, к таким высотам, как он, я не воспаряю. Мое объяснение проще, прозаичнее. Но об этом — чуть позже. А пока я постараюсь припомнить если не все, так хоть некоторые повороты его судьбы, когда он оказывался на самом краю пропасти и вот-вот должен был в эту пропасть свалиться, но всякий раз его удерживала на этом краю одна и та же рука. * * * Павел Судоплатов, занимавший разные высокие должности в НКВД и МГБ СССР, тот самый, кому было поручено возглавить «спецоперацию» по «устранению» Троцкого (с чем он успешно справился), одно время работал под непосредственным руководством Л.П. Берии и был довольно с ним близок. В одной из последних глав своих мемуаров он рассказывает:
Рассказ этот вызывает большие сомнения. Я имею в виду не запись Судоплатова (он, скорее всего, более или менее точно записал то, что слышал), а рассказ Берии, который в тот — вершинный — момент своей политической карьеры старался утвердить себя в роли борца со сталинской тиранией и либерала (освободил «врачей-убийц», распорядился арестовать убийц Михоэлса, хотел даже реабилитировать расстрелянных членов Еврейского антифашистского комитета). «Спасение» Эренбурга, защита его от Сталина, уже будто бы распорядившегося его арестовать, — все это хорошо вписывалось в создаваемый им этот свой новый образ. У Сталина намерение арестовать Эренбурга, быть может, и было (хотя и в этом тоже есть у меня большие сомнения). Но реплика вождя — «Ну что ж, если ты так любишь этого еврея, работай с ним и дальше» — представляется мне совсем уж маловероятной. Прежде всего, потому что Берия с Эренбургом никогда не работал. С Эренбургом Сталин всегда «работал» сам. Лично. И «посредником» в этих его взаимоотношениях с Эренбургом Берия никогда не был. Посредниками в этих случаях (когда в них возникала нужда) бывали совсем другие люди: сперва — Бухарин, в более поздние времена — Маленков, Шепилов. Жизнь Эренбурга, однако, в этот момент (1939 год) действительно висела на волоске. Прямую угрозу он ощутил — не мог не ощутить — годом раньше, во время судебного процесса над Бухариным и Рыковым. Близость Эренбурга с «Бухарчиком» ни для кого не была тайной, и вполне можно было ожидать, что в ответах Бухарина на вопросы Вышинского мелькнет и его имя. (Как мелькнуло имя самого Бухарина на предыдущем громком процессе, когда допрашивали Каменева и Зиновьева). В своих мемуарах Эренбург рассказывает об этом скупо. (Подробнее тогда не мог, а может быть, и не хотел):
Более подробный рассказ об этом я слышал из уст самого Эренбурга. Дело, однако, не в подробностях. В разговоре Эренбург был откровеннее. Не темнил, а прямо назвал не названное в мемуарах имя «одного крупного журналиста» (это был М. Кольцов). А главное, эта кольцовская фраза в устном его рассказе прозвучала совсем не так, как он записал ее в мемуарах. Рассказывал он так. (Я ручаюсь за каждое слово): — На процесс я идти не хотел. Но мне была передана фраза: «Нет уж, пусть пойдет, посмотрит на своего дружка». «Передана» эта фраза ему была действительно Кольцовым. Но у Ильи Григорьевича не было сомнений насчет того, КЕМ она была произнесена. Это была прямая угроза. Смысл ее и тогда был достаточно ясен. Но в 90-е годы, когда открылись (далеко не в полной мере, конечно, но все-таки) архивы Лубянки, мы узнали об этом подробнее. Вот несколько фраз из протокола допросов И. Бабеля:
Хоть показания эти из Бабеля были выбиты многодневными пытками, он все-таки уклоняется от прямых обвинений Эренбурга в «шпионских связях». Но следователю, ведущему допрос, этого и не нужно. Определение «шпионские» к слову «связи» он, где надо, впишет сам. Ему важно, дообы были названы новые имена фигурантов, которых можно будет привлечь по этому делу. И можно не сомневаться, что имя Эренбурга Бабель назвал не по своей инициативе. Оно было из него выбито следователем. И надо ли объяснять, с какой целью. Очевидное намерение состряпать дело против Эренбурга подтверждается и протоколами допросов М. Кольцова:
Уезжая из Испании, Эренбург весьма смутно представлял себе, что ждет его в Москве. Он предполагал вернуться обратно через две недели. Я чуть было уже не написал, что вместо двух недель он «застрял» в Москве на целых пять месяцев, но тут же понял всю неуместность этого слова. На эти пять месяцев он в Москве не «застрял», а повис. На том самом волоске, на котором тогда висела его жизнь. Обратно в Испанию его не выпускали, и он прекрасно понимал, что это значит.
М. Кольцов, рассказывая (брату) о своем последнем разговоре со Сталиным, сказал, что, уже выходя из сталинского кабинета, прочел в глазах вождя: «Слишком прыток». Вот так же, читая письмо Эренбурга, Сталин, наверно, тоже поморщился: «Слишком настырен». Но в этом случае решил по-другому, не так, как с Кольцовым. Может быть, вспомнил об этом эренбурговском письме год спустя и потому и приказал Берии арестовать нахала? (Если, конечно, Лаврентий все это не выдумал и такое распоряжение Сталиным действительно было ему дано.) Как бы то ни было, и в 38-м, и в 39-м он уцелел. Уцелел и десять лет спустя, когда угроза ареста, на этот раз, казалось, уже неминуемая, нависла над ним снова. Вот как это было:
Конечно, и на этот раз Сталин решил пощадить Эренбурга совсем не потому, что питал к нему какие-то особые чувства. И никакая это была не лотерея. Дело объясняется просто: Эренбург — и раньше, и тогда, и потом — был ему нужен. * * * 21 сентября 1948 года в «Правде» появилась большая статья Эренбурга. Называлась она — «По поводу одного письма». Она была как бы ответом на письмо некоего Александра Р., студента-еврея из Мюнхена, который обратился к нему, Эренбургу, с жалобами на антисемитизм в Западной Германии и доказывал, что единственное спасение для всех евреев от этой их общей беды — эмиграция в Израиль. Если не всем, то многим читателям этой статьи уже тогда было ясно, что никакого Александра Р. в действительности не существует, что фальшивое это письмо было состряпано в недрах советского агитпропа, а так называемый ответ Эренбурга этому несуществующему германскому студенту был Илье Григорьевичу заказан. И не кем-нибудь, а, конечно, самим Сталиным. Сейчас эта нехитрая догадка подтверждена обнаруженными (сравнительно недавно) документами. В архивах отыскалась записка Маленкова Сталину, отправленная ему 18 сентября вместе с оттиском эренбурговской статьи:
На оттиске посланной Сталину статьи Эренбурга — сделанная рукой Поскребышева пометка: «Товарищ Сталин согласен». Итак, сомнений нет: статья Эренбурга «По поводу одного письма» — чистейшей воды заказуха. Однако самое интересное в этой записке Маленкова не это. Самое интересное и даже поразительное в ней вот эти двa слова: «Эренбург согласился». Попробовал бы он не согласиться!!! Но и «товарищ Сталин» тоже выразил свое согласие. С чем же он согласился? По-видимому, с каким-то встречным предложением Эренбурга, не так ли? Да, именно так. В начале сентября, уезжая в отпуск, Сталин распорядился подготовить статью о том, как советские евреи должны относиться к государству Израиль. Статья эта, по его замыслу, должна была быть подписана несколькими громкими именами. Первым в этом списке им был назван Эренбург. Естественно, к нему первому и обратились. Но Эренбург, как доложили Сталину, «высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями». Он готов был нести личную ответственность за все, что будет написано в этой статье, но при условии, что напишет это сам — в рамках сталинского заказа, конечно, — напишет то, что захочет, и так, как захочет. * * * Как ни странно покажется это современному читателю, — сочиняя эту свою статью, Эренбург не кривил душой. Он был искренен. И — мало того! — он писал ее с сознанием выполняемого не только общественного, но и личного нравственного долга, личной своей ответственности перед теми, к кому обращался. Начать с того, что он никогда не сочувствовал идеям сионизма. Точнее — идее воссоздания еврейского национального очага, самостоятельного еврейского государства Идея эта его не только не привлекала: чем-то она его даже отталкивала. Эта «антисионистская» позиция Эренбурга в умах некоторых его критиков сейчас прочно связалась с оголтелым антисионизмом официальной советской пропаганды. Но «антисионизм» Эренбурга не имел ничего общего с этой советской идеологической фобией. К мечте о создании «маленького, но своего» еврейского государства Эренбург относился примерно так же, как к еврейской литературе на языке «идиш».
Это — из статьи «Ложка дегтя», написанной в 1925 году. Статья эта вошла в его книгу «Белый уголь или слезы Вертера». Можно предположить, что этот высокомерный, снисходительный тон — порождение великодержавного, великорусского, шовинизма: с вершины русского Парнаса, где обитают такие гиганты, как Гоголь, Толстой, Достоевский, далее звезд первой величины какой-нибудь там румынской, новогреческой или идишистской литературы можно разглядеть разве что в микроскоп. Но естественное предположение это сразу же опровергается следующей фразой:
Нет, великорусским шовинизмом тут и не пахнет. Это не русская, а именно еврейская гордыня:
Но, пожалуй, с наибольшей ясностью свое отношение к проклятому «еврейскому вопросу» Эренбург выразил в главной своей книге, в своем знаменитом романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито». Роман этот замечателен во многих отношениях. Но более всего поражает он сегодняшнего читателя высказанными в нем — на тот момент казавшимися совершенно невероятными, но вскоре сбывшимися — пророчествами. Иные из этих пророчеств были достаточно просты. Но и они поражают. Не столько даже тем, что полностью подтвердились дальнейшим развитием событий, сколько своей убийственной конкретностью:
Повторю еще раз: поразительно не то, что пророчество сбылось. Застарелые болезни человечества действительно трудноизлечимы. Поразительно, что предсказания эти сбылись даже в деталях. Были и «эвакуации», и «депортации», и «очистка от подозрительных элементов», и многое другое. Разве только место читателей Мережковского заняли читатели Ницше, Гауптмана, Гамсуна, Эзры Паунда и Габриэля д'Анунцио. Впрочем, читатели Мережковского тоже были там не в последних рядах. Да и сам Мережковский не побрезговал нанести почтительный визит одному из устроителей этих «сеансов» — синьору Бенито Муссолини, пытаясь (кажется, впрочем, безуспешно) выклянчить у него пенсию. Главное, однако, не в этих сбывшихся пророчествах, которые автор «Хулио Хуренито» вложил в уста своего героя, почтительно именуемого им Учителем. Главное — то, что происходит непосредственно вслед за этим примечательным диалогом Учителя и Ученика:
В «игре», затеянной «великим провокатором», участвуют все его ученики — мистер Куль, мсье Дэле, Алексей Спиридонович Тишин, Карл Шмидт, Эрколе Бамбучи, негр Айша и «русский поэт Илья Эренбург». Каждый из них — не просто представитель той или иной национальности: немец, француз, итальянец, русский… И даже не просто некий национальный тип, вобравший самые узнаваемые черты национального характера немца, француза, итальянца, русского. Уместнее тут было бы другое слово: архетип. То есть — образец, квинтэссенция всех типовых свойств американского бизнесмена, французского рантье, русского интеллигента, американского лаццарони… Итак, «игра» началась:
Короче говоря, все ученики «великого провокатора», рбьясняя это разными соображениями и подтверждая разными доводами, отвечают, что если бы из всех слов, какие долько существуют в их словаре, им надо было выбрать одно — «да» или «нет», — они решительно выбрали бы «да». Но вот очередь доходит до первого и самого любимого ученика Хулио Хуренито — русского поэта Ильи Эренбурга:
Монолог Хуренито затягивается еще аж на полторы страницы: чувствуется, что эта тема для него (а вернее — для автора) — из самых больных и самых любимых. Не рискуя длить дальше цитату (она и так слишком затянулась), перехожу сразу к его заключительной фазе:
Вот оно — кредо Ильи Эренбурга по так называемому еврейскому вопросу. Его путь — и в жизни, и в литературе — был сплошными метаниями, он весь состоял из крутых поворотов и зигзагов. Но этому своему символу веры он не изменил ни разу. Да, Эренбург действительно без восторга относился к идее создания еврейского национального государства. Но нe потому, что был сторонником ассимиляции. Он не стал патриотом Израиля, потому что был и навсегда остался патриотом еврейской диаспоры. Он был убежден, что только в диаспоре евреям дано сохранить свою сущность, свою (воспользуемся словцом современного философского жаргона) экзистенцию. Создав свое государство, они не приобретут, а потеряют. Нет, кое-что, может быть, и приобретут, но потеряют себя. Противником создания еврейского национального государства он, конечно, не был. Готов был признать, что для тех евреев, которые составят народонаселение этого еврейскогo национального очага, оно, может быть, было бы не так уж и плохо. Но не дай Бог, если при этом прекратит свое существование двухтысячелетняя еврейская диаспора. Ведь тогда скептическую еврейскую усмешку сменит ребяческий фанатизм, наивное прекраснодушие, слезливое благоговение… Евреи как этнос, как некая человеческая общность при этом, может быть, даже и выиграли бы. Но каким унылым и тусклым стал бы наш мир без этой исчезнувшей кривой еврейской усмешки: Устала и рука. Я перешел то поле. Это стихотворение Эренбург написал незадолго до смерти. И — вот что удивительно! — не только написал, но и напечатал. (В последнем прижизненном своем собрании сочинений.) Напечатать его в пору самой яростной охоты за сионистскими ведьмами ему удалось не потому, что он как-то там особенно хитроумно зашифровал свою мысль. (Какой уж там шифр: все сказано достаточно прямо.) Просто никто уже давно не помнил, что он когда-то там «писал о соли». Вот бдительные редакторы и цензоры и не догадались, без какой соли станет пресным хлеб, который уродится после того, как «соль» истребят окончательно и бесповоротно. * * * Из всего сказанного выше следует, что, уговаривая своих читателей (в том своем ответе мифическому Александру Р.) не считать Израиль спасением от всех еврейских бед и напастей, Эренбург до некоторой степени был искренен. Но при этом он уверял их, что евреев, разбросанных по планете, объединяет только антисемитизм, а в остальном между ними нет ничего общего. И тут он, конечно, кривил душой. Оправданием ему тут может служить то, что, помимо скептического отношения к идее создания еврейского национального государства, была и другая, куда более серьезная причина, заставившая его написать ту, заказанную Сталиным статью. Причина эта состояла в том, что он очень ясно видел и понимал то, что видели и понимали тогда очень немногие. Тут, пожалуй, есть смысл рассказать одну — совсем короткую — историю, героем которой был один мой добрый знакомый — Эдуард Бабаев. Он был то, что называется, литератор милостью Божией. В детстве его и его дружка — впоследствии известного поэта — Валю Берестова (дело было в Ташкенте) привечали и опекали Ахматова, Алексей Николаевич Толстой, Корней Иванович Чуковский. — Вам надо записаться в настоящую большую библиотеку, — сказал Корней Иванович, когда Эдик прочел ему свои детские стихи. А Анна Андреевна добавила: — И поступить в университет. Последний совет осуществить было еще труднее, чем первый. И вышло так, что сперва он стал (там, у себя, в Ташкенте) студентом Транспортного института. Но мечта поступить в университет (разумеется, на филфак) его не оставляла Кончилось дело тем, что в один прекрасный день он сорвался из дому и сбежал в Москву. Тут сразу же выяснилось, что мечта перевестись из его института в Московский университет, да еще на факультет, не имеющий ничего общего с институтом, в котором он учился, не то что неосуществима, а прямо-таки безумна. Но знакомство с Ахматовой, Чуковским и А.Н. Толстым открыло ему в Москве многие двери. Он познакомился с Пастернаком, Шкловским, Ираклием Андрониковым. И все они — по мере сил — старались ему помочь. Корней Иванович написал рекомендательное письмо академику В.В. Виноградову. Шкловский никаких писем писать не стал, а тут же позвонил Федору Васильевичу Гладкову, кото-был тогда директором Литературного института, и сказал ему, что, хотя сейчас давно уже не начало, а середина учебного года, этого парня в потертой шинели и разбитых сапогах в институт немедленно надо принять, потому что он талантлив. Гладков спросил, кто еще, кроме Шкловского, может этого талантливого парня рекомендовать. Шкловский сказал: — Ахматова. Гладков хмыкнул и сказал, что гораздо лучше было бы, если б его рекомендовал, например, Эренбург. И Эдик отправился к Эренбургу. Повод для такого визита у него был: письмо Надежды Яковлевны Мандельштам, с которой он познакомился — и даже подружился — в том же Ташкенте. В отличие от Корнея Ивановича и Виктора Борисовича Илья Григорьевич встретил его неласково. Сперва не предложил даже раздеться. Но в самом начале разговора неожиданно спросил: — Вы пишете стихи? И когда Эдик ответил утвердительно, закурил трубку, откинулся на спинку кресла и коротко приказал: — Читайте. Послушав, сказал: — Пойдите снимите шинель. Напряжение первых минут прошло. Но ласковее он не стал. Говорил все так же хмуро, как будто даже недоброжелательно. Мельком взглянув на рекомендательное письмо Шкловского, которое Эдик ему показал, разразился таким раздраженным монологом: — Ни у кого не берите никаких рекомендательных писем. Никто не может поручиться, что имена, которые сегодня еще кажутся вполне респектабельными, завтра не окажутся отверженными… Зачем и кому это сейчас нужно ссылаться на авторитет Анны Ахматовой? Одна такая строка может погубить вас… Вспоминая об этом, Эдик сказал, что никто и никогда не говорил с ним таким тоном. Эренбург почти кричал на него: — Уезжайте домой. Чем дальше, тем лучше. Бросьте ваш институт, если он вам не по душе. Проситесь в армию, поезжайте в полк, служите. Все будет лучше Литературного института, где вас затравят именно за то, что вас рекомендовала Анна Ахматова, за то, что вы привезли мне письмо вдовы несчастного Мандельштама… В общем, ушел Эдик от него сильно обескураженный. И странным его советам, конечно, не внял. Вернувшись в Ташкент, после долгих мытарств перевелся все-таки из своего Транспортного в университет. Нет, пока еще не на филфак, а на физмат. Но после весенней сессии добился все-таки перевода на филфак. Правда, с потерей одного года. Но это его не смущало. Он был счастлив. И вот тут-то и сбылось мрачное пророчество Эренбурга. Грянуло постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой. И его вызвали куда-то там в деканат или в партком и сказали, что он должен выступить на общем собрании и сказать о том вредном влиянии, которое оказывает поэзия Анны Ахматовой на молодежь. — Все знают, — сказали ему, — что ты был знаком с этой осужденной общественным мнением поэтессой… Кому как не тебе! Подумай… У тебя впереди еще вся жизнь! И он подумал. И подал заявление в ректорат с просьбой об «увольнении» из числа студентов филологического факультета. Я не стану распространяться о том, каких душевных мук это ему стоило. Не столько даже потому, что читатель, обладающий даже не слишком богатым воображением, легко и сам себе это представит, а просто потому, что рассказываю не о судьбе Эдуарда Бабаева (который, к слову сказать, в конце концов все-таки стал филологом), а об Эренбурге. В отличие от ласкового Корнея Ивановича и доброжелательного Виктора Борисовича, которые искренне хотели помочь талантливому юноше, раздраженно оравший на него Эренбург ХОТЕЛ ЕГО СПАСТИ. Он хотел ПРЕДОСТЕРЕЧЬ его от шага, который мог оказаться для него гибельным. До постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой было еще около года. И ничего об этом готовившемся (тогда, наверно, даже еще и не готовившемся) постановлении Илья Григорьевич, конечно, не знал. Просто не мог знать. Но он чувствовал, что дело пахнет керосином. И тот же запах, только стократ усиленный, толкнул его написать ответ мифическому Александру Р. — это свое ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ евреям, ошалевшим от известия, что впервые за две тысячи лет у них опять появилось наконец свое государство. А московские евреи (не только московские, конечно, но о московских я знаю точно) тогда и впрямь ошалели. Как раз тогда (2 сентября 1948 года) приехала в Москву Голда Меир. Голдой Меир, впрочем, она стала именоват себя позже, а тогда еще звалась Голдой Мейерсон. Но сути дела это не меняло. Она была первым послом (формально — посланником) Израиля в Москве. И пронесся слух, что когда она появилась в московской хоральной синагоге в день празднования еврейского Нового года, толпы вот этих самых ошалевших евреев устроили нечто вроде радения. Собралось их там, как говорили, не то десять, не то двадцать, не то тридцать тысяч человек. Первого израильского посла они приветствовали как Мессию. Многие в экстазе целовали края ее одежды. Такая же — еще более бурная — демонстрация еврейских национальных чувств разразилась спустя неделю, когда Голда Мейерсон уже вторично прибыла в синагогу по случаю праздника Судного дня. Неисчислимые толпы евреев, восторженно повторявших древнее заклинание «На следующий год — в Иерусалиме», двинулись вслед за израильскими дипломатами, которые решили пройти пешком от синагоги до своей резиденции в гостинице «Метрополь». Это была уже не эйфория, а самая что ни на есть настоящая истерия. Я очень хорошо помню тогдашнее свое отношение ко всем этим слухам. Во-первых, я не поверил, что евреев, пришедших поглазеть на Голду, было так много. (Впоследствии подтвердилось, что их там действительно собралось не менее десяти тысяч.) А во-вторых — и это было самое главное — всех припершихся туда, в синагогу, в полном соответствии с тогдашним моим комсомольским миросозерцанием, я счел не только ничтожной количественно, но и безусловно самой отсталой частью московских евреев. Впрочем, дело тут было не только в моем комсомольстве. Я исходил из убеждения, что интеллигентный человек в синагогу не пойдет. А все более или менее знакомые мне евреи были интеллигентами. Стало быть, те, кто собрались там, в синагоге, и устроили все это радение, были из среды самого что ни на есть темного, местечкового еврейского мещанства. Ну, а что касается целования одежд, то это и вовсе вызвало у меня тогда самое искреннее отвращение. Даже, я бы сказал, брезгливость. Не могу сказать, что сейчас я так уж сильно изменил свое к этому отношение. Нет, мое отношение — и к синагоге, и ко всем этим радениям — осталось прежним. Но сейчас я лучше понимаю чувства, владевшие евреями, составившими ту толпу. Чувства людей, помнивших (в отличие от меня), что их предки на протяжении двух тысячелетий повторяли как молитву это святое заклинание — «На следующий год — в Иерусалиме». И вдруг узнавших, что эта двухтысячелетняя мечта гонимого народа, рассеянного по всей планете, стала реальностью. К этому надо еще добавить, что все они были искренне убеждены, что Израиль возродился если не по воле, то, во всяком случае, во многом благодаря личному участию товарища Сталина. Так что радение это для них (во всяком случае, для большинства из них) вовсе не было чем-то нелояльным по отношению к родимой нашей советской власти. Да, конечно, утверждая, что разбросанных по миру евреев связывают только печи Освенцима и Майданека, Эренбург кривил душой. На самом деле он так, конечно, не думал. Но выполнить сталинский заказ он согласился не «страха ради иудейска», и статью ту написал «не по долгу, а по душе». Недаром в этой своей статье он вспомнил и процитировал давний ответ Сталина американскому телеграфному агентству «Об антисемитизме». Процитировал он из этого сталинского ответа лишь несколько строк, но я приведу его здесь полностью:
Этот свой ответ на вопрос американского телеграфного агентства Сталин дал 12 января 1931 года. А впервые опубликован он был в «Правде» 30 ноября 1936-го. Теперь же на дворе стоял 1948-й. И для Эренбурга, конечно, не было тайной, что антисемитизм теперь уже не был «глубоко враждебен Советскому строю». Мало того! Что он уже стал (во всяком случае, начал становиться) одной из фундаментальных основ советского государственного устройства. Напоминая читателям этой своей статьи ту, давнюю сталинскую цитату, Эренбург полагал, что если Сталин статью пропустит и она будет напечатана в «Правде», эти, не ко времени вдруг воскресшие в ней сталинские слова станут чем-то вроде директивы. Сталин его статью прочел и одобрил. И она появилась в «Правде» — с той самой сталинской цитатой. И у Эренбурга вроде были все основания надеяться, что Сталин понимает, как опасен для будущего страны зарождающийся государственный антисемитизм. Но у Сталина на этот счет была другая точка зрения и совсем другой сценарий развития событий, в котором Эренбургу была назначена своя, особая роль. Сюжет четвертыйОСОБАЯ РОЛЬ Иосиф Бродский в одном из своих прозаических сочинений (оно называется «Размышления об исчадии ада»), вспоминая о днях, предшествовавших смерти Сталина, говорит, что маленькая их семья в те дни готовилась к отъезду:
Сомневаюсь, чтобы такое письмо тогда «ходило по рукам». Но слухи действительно были. Правда, и слухи эти сильно отличались от того, что пишет Бродский. Но он жил тогда в Ленинграде, а я — в Москве. К тому же ему было тогда всего-навсего 13 лет, так что он вполне мог кое-что перепутать: на воспоминания о тех временах могли наложиться более поздние слухи и впечатления. Мне было тогда — 26. Но и я не могу сейчас точно сказать, когда эти слухи дошли до меня впервые: в последние недели жизни Сталина или уже после его смерти. Но если и после смерти, то вскоре. Слухов было много. Но все версии действительно сводились к тому, что вызвали тогда (в феврале 1953-го) куда-то наверх всех именитых советских евреев и предложили им подписать письмо, по сути оправдывающее и даже как бы обосновывающее необходимость высылки всех их соплеменников в места отдаленные. Еврейский народ, дескать, погряз в болоте сионизма, буржуазного национализма, а потому должен быть отправлен на «перевоспитание». Кто говорил, что именитых евреев, подписавших это письмо, минет общая еврейская участь. Кто, напротив, утверждал, что, подписав, они тем самым признались бы в своей готовности разделить ее. Это все более или менее совпадает с тем, что рассказывает Бродский. А вот насчет того, что под тем письмом якобы стояла подпись Эренбурга, мне слышать не приходилось ни разу. Во всех доходивших до меня версиях утверждалось прямо противоположное: подписали будто бы все — и Ойстрах, и Дунаевский, и Ботвинник, и Левитан, и Рейзен, и Ландау, и Маршак, и Гроссман. Говорили, что даже самый главный еврей Советского Союза — Лазарь Моисеевич Каганович — и тот поставил под этим письмом свою подпись. И только Эренбург — единственный из всех! — категорически отказался его подписать. Рассказывали даже, что Каганович — сам, лично — звонил Эренбургу и уговаривал его подписать. Ничего не поделаешь, мол, надо. А то — еще хуже будет. Но Эренбург и тут устоял. Сказал, что не подпишет, пока сам Сталин не позвонит ему и не скажет, что надо. — Статью Бубеннова в сегодняшней «Правде» читал? — помню, спросил меня в те дни мой друг Гриша Бакланов. Это было именно в том самом феврале. Могу даже сказать более точно: статья Михаила Бубеннова о романе Гроссмана «За правое дело» появилась в «Правде» 13 февраля 1953 года, за три недели до смерти вождя. Статья была разбойничья, доносительская, откровенно черносотенная. Но к этому мы тогда уже привыкли. А тут звучала какая-то новая нота. От всех предыдущих статей того же рода, которых к тому времени появилось уже немало, она отличалась какой-то особой зоологической злобой и ненавистью. Этой повышенной злобностью она была пронизана вся, от первой своей строки до последней точки. Но дело было не только в этом. Каждому прочитавшему ее сразу становилось ясно, что этой статьей власть сделала еще один, новый, следующий шаг по тому пути, о котором было объявлено 13 января сообщением о врачах-убийцах. Казалось бы, куда уж дальше! Но статья Бубеннова словно двинула стрелку барометра еще на одно какое-то деление. В ответ на Гришин вопрос я молча кивнул. Да, мол, конечно, читал. — Ну? Что скажешь? Я ответил одним словом: — Жуть. — Говорят, сам Хозяин приказал печатать, — сказал Гриша. Больше мы не произнесли ни слова. Да и не нужны тут были никакие слова, и без слов все было ясно. Не знаю, от кого Гриша слышал, что статья Бубеннова была опубликована по указанию самого Сталина. Может быть, был накануне в «Правде», и кто-то из сотрудников намекнул ему на это. Как бы то ни было, слух этот был верен: позже он полностью подтвердился. Но самое интересное тут было то, что, услыхав, по чьему указанию была напечатана эта ужаснувшая меня статья, я ничуть не удивился. В сущности, Гриша не сообщил мне ничего нового. Я и без того знал (чувствовал): все, что происходит, делается по его приказам. Не только по его воле, а вот именно по его личным указаниям. Вернее, так: я знал (чувствовал), что осуществляется вполне определенный, уже давно написанный сценарий. Было совершенно очевидно, что события развиваются (нагнетаются) по заранее составленному плану. Чтобы увидеть это, не надо было обладать какой-то особой проницательностью. Вот лишь некоторые факты, выстроенные в хронологической последовательности. (Сейчас, выстраивая их, я опираюсь на документы, некоторые из которых были опубликованы в более поздние времена. Но что-то — и даже не что-то, а главное, — обо всех этих событиях уже и тогда ни для кого не было тайной). 13 марта 1952 года было принято секретное постановление начать следствие в отношении всех лиц еврейского происхождения, чьи имена назывались на допросах по делу Еврейского антифашистского комитета 8 мая открылось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу Еврейского антифашистского комитета. Среди обвиняемых: еврейские писатели Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон, актер Зускин, академик Лина Штерн. 18 июля всем подсудимым по делу Еврейского антифашистского комитета (кроме биолога Л.С. Штерн, о которой говорили, что Сталин сохранил ей жизнь, думая, что она владеет секретом долголетия) вынесен смертный приговор. 12 августа приговор приведен в исполнение. 13 января 1953 года объявлено об аресте врачей-убийц. 21 января, в день годовщины смерти Ленина, под ленинским портретом опубликован указ о награждении орденом Ленина врача Лидии Тимашук — «за помощь, оказанную Правительству в деле разоблачения врачей-убийц». 27 января в белом парадном зале Кремля состоялась торжественная церемония вручения сталинской премии «За укрепление мира между народами» Илье Эренбургу. 13 февраля того же года — в день появления в «Правде» статьи Бубеннова — СССР разорвал дипломатические отношения с Израилем. Поводом для этого стал взрыв бомбы во дворе советского посольства в Тель-Авиве (три человека были ранены). Это случилось 9 февраля. Дальше — по слухам — события должны были развиваться так. В ходе процесса над «убийцами в белых халатах» выяснится, что они действовали не только по заданию иностранных разведок. Что за их спиной стояли враги, пробравшиеся к высшему руководству страны — Молотов, Каганович, Берия. (Так же, как за спиной убийц Менжинского, Куйбышева и Горького якобы стояли Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Ягода.) Все это позволило бы Сталину устроить новую грандиозную чистку в высших эшелонах власти. Но — не только. Во всех сталинских планах всегда просматривалось решение сразу нескольких задач. Так и тут. Осужденных врачей повесят на Красной площади, после чего по доведенной до истерии стране прокатится волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сошлют в места отдаленные, где уже загодя выстроены для них бараки. И даже точно просчитан процент тех, кто доедет до этих бараков, а кому суждено будет погибнуть в пути. Ну, а потом — откат. В дело вмешивается Вождь. И начинается волна новых посадок — теперь уже сажают погромщиков: ведь в гигантскую печь ГуЛАГа надо постоянно подбрасывать все новые и новые дрова. Все это, конечно, было уже из области слухов. И, по правде говоря, я даже не могу сейчас точно сказать, какие из этих слухов доходили до меня уже тогда, а какие относятся к иным, более поздним временам. Но ясная схема продуманного сценарного плана отчетливо просматривалась — даже если отвлечься от всех этих слухов — в выстроенной в одну линию цепочке всем нам известных фактов. В этой цепи отдельных событий и фактов теперь уже хорошо была видна динамика — развитие, движение давно спланированного сюжета. Каждому, кто видел, куда это движется (а только слепой мог этого не увидеть), было ясно, что и кампания по борьбе с космополитами (1949 год), и процесс Сланского (1951-й), освещавшийся в наших газетах в откровенно антисемитском духе (о Сланском и его подельниках в советских газетах писали, что они «мечтали превратить Чехословакию в космополитическую вотчину Уолл-стрита, где властвовали бы американские монополии, буржуазные националисты, сионисты»), были первыми звеньями этого далеко идущего плана, прологом и завязкой этого давно написанного сценария. Нет, первым звеном — теперь в этом уже не могло быть сомнений, — было убийство Михоэлса. Что-то темное и страшное было уже в самых первых слухах о его гибели. Потом стало известно, что делом этим поручено заниматься следователю по особо важным делам Льву Шейнину: тому самому, детективными рассказами которого зачитывалась вся Москва. Потом прошел слух, что Шейнин арестован. Почему? За что? Кто говорил — за то, что, сам, будучи евреем, был слишком пристрастен и «копал» не там, где надо. А некоторые шептались, что, «копая», наткнулся на что-то такое, чего знать ему не полагалось. Так или иначе, похоронен Михоэлс был со всеми подобающими ему почестями. Но вскоре возглавляемый им театр был закрыт. А потом стало известно, что арестован один из лучших актеров этого театра, ближайший друг Михоэлса — Вениамин Зускин. И вот последняя точка: фраза в сообщении о врачах-убийцах про «известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса», через которого таинственный «Джойнт» передавал убийцам свои злодейские приказы. Весной 53-го я, конечно, ни с кем на эту тему разговаривать бы не стал, и уж тем более ни с кем не стал бы делиться никакими своими предположениями. Но наедине с собой уже и тогда точно знал, ни на секунду не сомневался, что Михоэлса убили «наши». И то ли поэтому, то ли потому, что уже прозрачно ясен был тогда для меня весь сценарий, не сомневался, что и бомбу во дворе советского посольства в Тель-Авиве тоже, конечно, взорвали «наши». Ясно понимал, что это — новый виток, новое — быть может, самое важное — звено все того же сталинского плана. Но ярче всего выразилось то, что все это не просто естественное развитие событий, продиктованное самим, так сказать, ходом вещей, что реализуется именно некий хорошо придуманный и продуманный сценарий, — в присуждении Сталинской премии мира Эренбургу. До Эренбурга премия эта присуждалась только иностранцам, и то, что первым советским «борцом за мир», отмеченным этой высокой наградой, был не Фадеев, не Тихонов, а именно Эренбург, яснее ясного говорило о замысле автора сценария. Вручение этой премии было обставлено с необычной, даже для тех времен, искусственно подчеркиваемой помпезностью. Тут я позволю себе прервать хронологическую последовательность изложения событий и ненадолго перенестись в другое время. Можно даже сказать — в другую эпоху. Это было в тот же день — 27 января. Но год был другой: 1971-й. Я называю именно эту дату, потому что назначенный на тот день вечер памяти Эренбурга в Центральном Доме литераторов проходил с такой торжественностью, с какой тогда могла отмечаться только круглая дата. А в 1971-м Илье Григорьевичу, если бы он дожил до этого дня, стукнуло бы 80. (Только сейчас я сообразил, что и днем вручения ему премии в 53-м году тоже, значит, был назначен день его рождения. Не проявились ли и тут некие тайные — далеко идущие — замыслы «сценариста»? Получается, что это был как бы личный ему от НЕГО именинный подарок. А что скрывалось за такими подарками, мы теперь уже хорошо знаем: вот так же и Кирову незадолго до убийства он подарил какую-то свою книгу с надписью — «Моему любимому другу и брату».) Итак, в Центральном Доме литераторов торжественно отмечался вечер памяти Эренбурга. Мы с женой немного опоздали и вошли в зал, когда вечер уже начался. Нас было трое: с нами была Ирина, дочь Ильи Григорьевича, с которой мы были тогда (как, впрочем, и потом, до самого конца ее жизни) очень дружны. Ей-то уж во всяком случае не полагалось опаздывать на этот вечер, но — не помню почему — вышло так, что мы опоздали. И войдя в зал, увидели киноэкран, на котором — крупным планом — Илья Григорьевич, стоя на той самой трибуне в Свердловском зале Большого Кремлевского дворца, в этот вот самый день 27 января, но не 71-го, а 53-го года, произносил такие слова: — Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства… Зал был полон. К тому же было темно, и искать свои места нам было неудобно. Поэтому эту старую кинохронику мы, как вошли, так — до самого ее конца — смотрели стоя. О чем думала и что чувствовала Ирина, глядя на умершего и теперь вот воскресшего на экране отца, я не знаю. О чем думал и что чувствовал я, скажу чуть позднее. А жена моя, кинув на меня испепеляющий взгляд, довольно громко прошептала: — Ну?! Теперь ты видишь?! Это значило: «Теперь, я надеюсь, ты наконец-то увидел, какой негодяй этот твой Эренбург?!» Сжав ее руку, я сказал: — Молчи! Ты ничего не понимаешь! Отчасти я это сказал из-за Ирины, боясь, как бы жена не продолжила тему и не высказала все, что она по этому поводу думает, так сказать, открытым текстом. А что она об этом думала, я хорошо знал по давним, многолетним нашим спорам, нередко принимавшим даже форму скандалов. Впрочем, Ирина тоже знала, что отношение моей жены к ее отцу было, мягко говоря, неприязненным. При Ирине жена, конечно, все-таки старалась держаться в некоторых рамках. Но даже простое соблюдение приличий ей не всегда удавалось. Однажды — после одного из таких объяснений — Ирина сказала ей: — Неужели вы не понимаете, что этими своими постоянными нападками на моего отца вы меня обижаете? — Зато я не держу камня за пазухой! — гордо ответила моя прямодушная жена. На что Ирина очень недурно ей возразила: — Уж лучше бы вы держали свои камни за пазухой, а не кидали их в меня и в моего отца. Вот и сейчас, предвидя начинающуюся дискуссию о роли Эренбурга в общественной и политической жизни нашей страны и стараясь прекратить ее в самом зародыше, я прежде всего, естественно, думал о том, чтобы жена в очередной раз не обидела Ирину. Да еще сейчас, в такой день — и в такой момент! Поэтому я и сжал изо всей силы ее руку и прошептал: «Молчи!». Но не только поэтому добавил: «Ты ничего не понимаешь!» Я действительно считал, что она тут понимает не все. А многое так даже и вовсе не понимает. Вернее, понимает неправильно. В отличие от моей жены, я очень хорошо помнил, о чем я думал тогда, в 1953 году, прочитав вот эти самые — только что услышанные нами — эренбурговские слова. «Молодец, Илья Григорьевич!» — думал я, читая в «Правде», в той самой «Правде», со страниц которой ежедневно лился поток антисемитской брани, что «каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации…» «Как важно, — думал я, — что именно сейчас он вот так, громко, на весь мир сказал это!» В отличие от жены я к тому же прекрасно понимал, что, произнося эти слова, так открыто идущие вразрез с тем, что ежедневно неслось в мир с этих же самых страниц, Эренбург проявляет недюжинную, может быть, даже отчаянную смелость. Но ведь в этом-то как раз и состояла вся макиавеллиевская гениальность сталинского сценария. В своих мемуарах Эренбург рассказывает, что вел себя в той непростой для него ситуации не больно законопослушно. Даже строптиво:
О своей речи на церемонии вручения Эренбург вспоминает так:
Так оно все и было. Он не лгал, говорил правду. Не всю, конечно, правду (всю тогда сказать он еще не мог: недаром же назвал арестованных врачей жертвами Берии, а не Сталина, хотя прекрасно знал, кто был главным сценаристом и режиссером этого спектакля), но — правду. Сути дела это, однако, не меняло. Хуже того! Чем свободнее, чем смелее, чем непокорнее вел он себя на той высокой трибуне, чем больше позволял себе отклонений от сценария (в определенных, конечно, пределах), тем лучше он выполнял назначенную ему роль ширмы. * * * Когда в 49-м году Сталину стукнуло 70, все, кто был допущен к целованию (кто в ручку, кто в плечико, кто — не стану говорить, куда), выполнили эту лакейскую обязанность. К хору соратников — отечественных и зарубежных — присоединились, конечно, и писатели. Прочувствованную статью написал Фадеев. В присущем ему вычурно-выспренном стиле высказался Леонид Леонов. В свой черед выступил со статьей на эту тему и Эренбург. Промолчать, не откликнуться на семидесятилетие вождя он, понятное дело, не мог. Впрочем, раньше ли, позже, в славословии вождя приняли участие практически все знаменитые наши писатели и поэты. У Пастернака был долгий и бурный роман со Сталиным, пик которого получил выражение в знаменитых его стихах: «… За древней каменной стеной, Живет не человек — деянье, Поступок ростом с шар земной». У Мандельштама это был не роман, а трагедия, в сравнении с психологическими изломами которой меркнет фантазия Достоевского. И это тоже нашло отражение в гениальных (а главное, искренних) стихотворных строчках: «И к нему, в его сердцевину, я без пропуска в Кремль вошел, разорвав расстояний холстину, головой повинной тяжел». Заболоцкий свою «Горийскую симфонию» написал без надрыва, но тоже, я думаю, с немалой долей искренности: неискренние стихи такими не бывают. Что касается сочинений публицистического жанра, где мера искренности не так важна, как в поэзии, тут уж каждый старался поднять планку льстивых восхвалений хоть на сантиметр, а все-таки выше другого. Рекордной высоты достиг Леонид Леонов, предложивший начать новое летоисчисление со дня рождения товарища Сталина. (Кто знает, продлись жизнь вождя еще на годик-другой, и предложение это, глядишь, было бы принято.) С наибольшим достоинством вышла из этого щекотливого положения Ахматова. По личным обстоятельствам («Муж в могиле, сын в тюрьме…») ей тоже пришлось отметиться, присоединив свой голос к общему хору льстецов. И она это сделала. Но в стилистике, резко отличающейся от той, в которой выполнили эту задачу все ее собратья по перу. В «Капитанской дочке» (незабываемая сцена!) Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, подтаскивают к Пугачеву, ставят перед ним на колени и подсказывают: «Целуй руку, целуй…» А верный Савельич, стоя у него за спиной, толкает его и шепчет: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Гринев, как мы помним, не внял этому совету, признавшись, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению». А Анна Андреевна поступила именно так, как советовал Гриневу Савельич. Она приложилась губами к руке палача. Но губы ее были холодны, как у мертвеца: И благодарного народа Это ведь только стиховеды думают, что «материя песни, ее вещество» состоит из слов, и хорошие стихи отличаются от плохих качеством этой словесной ткани, — то есть наиболее удачным выбором слов и правильным их расположением. Некоторые стиховеды, впрочем, даже и этого не думают.
Это признание одного из корифеев современного стиховедения выдает его с головой. И дело тут совсем не в том, что на самом деле «Реквием» — хорошие стихи, а «Слава миру» — плохие. То есть — не в том, что стихи, входящие в «Реквием», в отличие от «плохо написанных» стихов, входящих в цикл «Слава миру», написаны «хорошо». Вся штука в том, что «хорошие» стихи отличаются от «плохих» не тем, что они «хорошо написаны», а тем, что за ними стоит «внутренний жест», движение души. Попросту говоря — чувство, все равно какое: боль, радость, умиление, страх… Вот даже у Исаковского, искренне желавшего восславить вождя, невольно вырвалось: Мы так вам верили, товарищ Сталин, Был, значит, все-таки этот вопрос — кому верить: ЕМУ или себе? Исаковскому, конечно, и в голову не приходит, что верить лучше все-таки себе. Нет, он верит ЕМУ. Только ЕМУ — и никому другому. Но сам-то вопрос остается. Висит в воздухе. У Ахматовой никаких таких оговорок и проговорок быть не может по той простой причине, что она к объекту своего восхваления никаких добрых чувств не испытывает. И далее не пытается это скрыть. Мы даже и голоса ее тут не слышим — только голос какого-то безликого, неизвестно где обретающегося «благодарного народа». Голос, в сущности, неведомо чей и незнамо откуда раздающийся. В другом ее стихотворении того же цикла эта двусмысленность выразилась еще яснее, еще отчетливее: Пусть миру этот день запомнится навеки, Заметьте: это говорит не она. Это говорит — легенда. Сказать такое от себя у нее язык не поворачивается. Положение Эренбурга, казалось бы, полностью исключало такой казенный вариант. «Выдающийся публицист и пламенный борец за мир» обязан был найти проникновенные слова, идущие от самого сердца и насквозь прожигающие сердца читателей. Положение обязывало: в номерах служить, подол заворотить. Не скажу, чтобы Эренбург с честью вышел из этого положения. (Какая уж тут честь!) Подол пришлось заворотить довольно сильно. Но выполняя эту непростую задачу и в конце концов выполнив ее на довольно высоком профессиональном уровне, он шел тем же путем, что Ахматова. Статья его называлась «Большие чувства». Но о чувствах самого автора в ней — ни слова. На протяжении всей статьи автор рассказывал нам о чувствах других людей, а не о своих собственных:
Статья пестрит географическими названиями, конкретными адресами, порой даже конкретными именами и фамилиями. Но все эти голоса сливаются в тот же абстрактный, безликий хор, что у Ахматовой. С тою лишь разницей, что у нее это хор «благодарного народа», а у Эренбурга — благодарных народов. Как и у Ахматовой, все это говорит — не он. И у него тоже — «легенда говорит о мудром человеке, что каждого из нас от страшной смерти спас». В сущности, Эренбург тоже последовал совету Савельича. Его поцелуй был таким же холодным, таким же формальным, как у Ахматовой. Разве только более долгим. Но чтобы написать «Славу миру», не надо было быть Ахматовой. Такой стишок мог бы сочинить любой школьник. А чтобы написать статью, подобную той, что сочинил к 70-летию вождя Илья Григорьевич, надо было все-таки быть Эренбургом. Никто, кроме него, такую статью написать бы не смог. Да, написана она была мастерски. Но это именно то мастерство, которое Пастернак называл умением сказать хорошо то, что на самом деле дурно. Умением сказать искренне то, к чему не лежит душа. Малая толика правды и искренности, присутствовавшая в каждой тогдашней статье Эренбурга, призвана была прикрывать главную, большую, тотальную ложь. И чем больше было в тех его статьях этой правды и искренности, чем ослепительнее сверкали в них блестки подлинных, выношенных, на самом деле умных и благородных его мыслей, чем выше подымался он к верхнему пределу дозволенного (а иногда даже и слегка переступал этот предел), тем лучше выполнял он назначенную ему роль, о которой позже так зло сказал (написал) Солженицын: Жданов с платным аппаратом, «Главный фокусник» — казалось бы, злее не скажешь. Но сам он однажды сказал о себе еще злее. Когда-то, в молодости (в первом своем романе — «Хулио Хуренито») Эренбург определил себя так: «Пакостник с идейными задумчивыми глазами». Это была озорная ирония. Но в те времена, о которых я сейчас вспоминаю, роль его, увы, была именно такой. И чем более честными и правдивыми выглядели его «идейные задумчивые глаза», тем явственнее проступала назначенная ему гениальным сценаристом роль пакостника. * * * «Куда влечет нас рок событий», я, конечно, знал. Само собой, я не знал этого с той мерой точности, с какой знаю сегодня. Но я чувствовал это кожей. И не только кожей, а печенкой, селезенкой, спинным мозгом. И сейчас, когда я сравниваю это свое тогдашнее знание с сегодняшним, мне кажется, что за минувшие полвека я узнал не так уж много нового. Оказалось, что моя печенка, селезенка, спинной мозг и прочие органы моего тела уже тогда знали немногим меньше, чем это знает сегодня мой перегруженный информацией мозг. Я уж не говорю о мозгах историков и политологов, владеющих во много раз большим объемом информации, чем я, но — не живших в то время. Это мое ощущение я не смогу выразить лучше, чем это сделал однажды — в одной из своих литературно-критических статей — Владислав Ходасевич:
Это чувство очень хорошо мне знакомо. Я не раз испытывал его, читая книги историков и политологов, особенно исследующих последние годы жизни Сталина. Вот, например, совсем недавно купил и прочел толстенный том — 800 страниц: «Тайная политика Сталина. Власть и антисемитизм». На титуле гриф: «Российская Академия Наук. Институт Российской истории». Автор (Геннадий Васильевич Костырченко) — серьезный, видать, ученый. Тьму документов раскопал, в секретных архивах работал. И намерения у него самые хорошие. В том смысле, что всей душой ориентирован он на то, чтобы добраться до истины, все тайное сделать явным. В этих своих благородных устремлениях он достиг многого. Но вот парадокс! Стремление к предельной исторической щепетильности и документальной точности в ряде случаев приводит его как раз к обратному, противоположному результату. Не к выявлению истины, а, напротив, к сокрытию ее, к набрасыванию на эту самую истину нового покрова тайны. («Опять эта проклятая неизвестность!») Так, например, версию о готовящейся высылке советских евреев в места отдаленные он уже в первых главах своей книги вскользь называет депортационным мифом. А на последних ее страницах, вновь возвращаясь к этой теме, посвящает ей даже специальную главу, которая так прямо и называется — «Миф о депортации». Аргументы при этом у него такие:
Реплику автора этих строк насчет «тотального предания гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических архивных материалов сталинского режима» мы оставим на его совести. Но в то, что до сих пор не нашлось документов, подтверждающих «депортационные» планы Сталина, я верю. (Хотя, может статься, такие документы еще и отыщутся. Секретные протоколы, прилагавшиеся к пакту Риббентропа — Молотова, тоже долго не находились.) Но допустим даже, что никакие секретные постановления с подписями Сталина (или Маленкова, или Суслова) так никогда и не выйдут из тьмы архивов на белый свет. Кроме документов, существуют ведь и свидетельства современников. И вот одно из них, мимо которого, как мне кажется, не должен пройти ни один серьезный историк:
Переписывая из книги этот рассказ (я нарочно взял американское издание, а не наше, потому что там речь Никиты Сергеевича воспроизведена без всякой редакторской ретуши, точно такой, какой она сохранилась в магнитофонной записи), — так вот, переписывая этот простодушный его рассказ, сохраняющий все особенности и даже дефекты живой устной речи, я вдруг вспомнил, что нечто подобное уже слышал однажды. И сразу всплыло в памяти — где, когда, при каких обстоятельствах и в чьей передаче. Эту историю рассказал мне однажды сам Эренбург. В его изложении этот рассказ, который он услышал от самого Хрущева, выглядел слегка иначе. В чем-то проигрывая, но в чем-то и выигрывая. Главный выигрыш состоял в том, что по пересказу Эренбурга точнее можно было установить время происходящего: было все это во время одной из самых последних встреч соратников со своим вождем. И выразился Сталин (в изложении Эренбурга) будто бы так: — Я не понимаю, почему рабочие в конце рабочего дня не избивают евреев! В пересказе Эренбурга отсутствовала реплика Берии и ответ на нее Хрущева. Рассказывая эту историю Эренбургу, Хрущев сказал, что это было так страшно, что все они, оцепенев, молчали. И даже выйдя от него, так были ошеломлены этой сталинской «директивой», что никто из них не произнес ни единого слова: сделали вид, что ничего этого как бы не было. История эта, как выяснилось, имела продолжение. И продолжение ее тот же Хрущев рассказал тому же Эренбургу. Но я эту вторую часть его рассказа услышал уже не от самого Ильи Григорьевича, а от моего друга Бориса Биргера, которому И.Г. ее рассказал. (С Биргером у него отношения были более тесные, да и встречались они чаще.) Итак, выслушав сталинскую «директиву», соратники молча удалились, сделав вид, что то ли не услышали ее, то ли не поняли. И не сговариваясь, твердо решили забыть об этом эпизоде, во всяком случае, ни в коем случае не предавать его огласке. Все они хорошо знали своего Хозяина и прекрасно понимали провокационный смысл этой его реплики. Не сомневались, что, посмей они эту его директиву исполнить, начавшиеся эксцессы сразу обернулись бы против них, как главных виновников случившегося. И тогда — никому из них не сносить головы. Но ничуть не меньшую опасность, чем исполнение «директивы» (об этом, конечно, никто из них и не помыслил: не такие они были простаки, чтобы клюнуть на эту удочку), представляла для них и «утечка информации» об этой сталинской директиве. И тем не менее «утечка» все-таки произошла. Спустя какое-то время к Хрущеву явился срочно примчавшийся из Киева в Москву какой-то крупный украинский партийный функционер (из самых первых лиц руководства Компартии Украины) и сказал, что им стало известно об указании товарища Сталина насчет того, чтобы «поучить» как следует евреев, возвращающихся домой с работы. Реакция Хрущева была мгновенной. Показав на стоявший перед ним телефон прямой связи со Сталиным, он сказал, что сейчас же позвонит Иосифу Виссарионовичу и расскажет ему, что такой-то обвиняет его в призыве к еврейским погромам. Как ни туп был этот украинский функционер, но тут и до него дошло, какого он дал маху. Он прямо сомлел от страха. Чуть не на колени кинулся перед Хрущевым, умоляя его забыть, с чем он к нему пришел. Рассказывая Эренбургу эту историю, Хрущев сказал, что не сомневается, что Сталин действительно тут же приказал бы расстрелять этого болвана. Ему ведь нужен был погром, который начался бы стихийно, снизу. Чтобы он, вождь, тотчас же его пресек, сурово наказав виновных. А погром, который начался бы «по личному указанию товарища Сталина», был ему совсем ни к чему. Г.В. Костырченко в своей книге о тайной политике Сталина делится с нами такими своими мыслями о сложной и противоречивой натуре бывшего нашего вождя:
Если бы, вспомнив это ценное свидетельство Т.Н. Хренникова, автор «Тайной политики Сталина» не прошел и мимо свидетельства другого, не менее важного свидетеля — Н.С. Хрущева, ему, быть может, пришли бы в голову на сей счет и какие-то другие мысли. Я вот, например, подвергнув этот рассказ Никиты Сергеевича небольшому «домашнему анализу», снова — в который рке раз! — подумал, что Сталин вовсе не был ни патологическим антисемитом, ни тяжелым параноиком. А был он всего лишь политиком. (Политиком, правда, совершенно особого склада.) Во всей этой истории, рассказанной Хрущевым Эренбургу, я вижу отчетливый след все того же плана, того же гениального сталинского сценария: под воздействием все нарастающей антисемитской пропаганды в стране повсеместно начинаются эксцессы, самые что ни на есть настоящие еврейские погромы, и тогда вождь, сохраняя верность принципам пролетарского интернационализма, дает указание выслать уцелевших лиц еврейской национальности в места отдаленные, спасая их от справедливого народного гнева. * * * Документ для историка — что говорить! — вещь первостепенной важности. Но во-первых, как говорил Тынянов, не вся жизнь документирована. А во-вторых, документ, если не уметь его прочесть, может ввести в обман ничуть не хуже, чем самые недостоверные и ложные слухи. Вот, например, известно, что на пленуме ЦК, собравшемся после только что закончившегося XIX съезда, произошли весьма важные перемены в составе партийной верхушки. Вместо Политбюро, в состав которого входили одиннадцать партийных «вождей», был образован Президиум из 25 членов. То есть старые вожди были как бы уравнены с новыми, народу почти не известными. Сделано это было Хозяином, конечно, с далеко идущей целью: пришла пора менять соратников. (А уж какими способами он привык их менять, мы знаем.) Первыми жертвами должны были стать Молотов и Микоян: они не только не были введены в учрежденное на том же пленуме Бюро Президиума, но о них, как рассказывали, Сталин высказался в весьма резких тонах, чуть ли даже не обвинил их в шпионаже. Стенограмма того пленума не велась, и что именно говорил Сталин об этих своих впавших в немилость соратниках, мы толком не знаем. И вот историку (тому же Костырченко) посчастливилось добыть документ: подробную запись тогдашней речи Сталина о Молотове, сделанную первым секретарем Курского обкома партии Л.Н. Ефремовым. Вот она, эта запись (вернее, тот отрывок из нее, который Костырченко приводит в своей книге):
Как же прочитывает историк этот документ? Какие выводы из него делает? Читаем:
А насчет предположения, что за делом врачей неизбежно последовала бы новая крупномасштабная чистка руководящего номенклатурного слоя, Костырченко высказывается так:
«Списать собственное участие» им — что говорить! — конечно, тоже хотелось. Но смертельная опасность им безусловно грозила, в чем мы с вами вскоре сумеем убедиться. Так же как и в полной вздорности выводов, сделанных Г.В. Костырченко из найденного и прочитанного им документа. Он не жил в то время, а я жил. И поэтому мне просто смешно читать вот такие его рассуждения по поводу письма, которое Эренбург написал Сталину, обосновывая свой отказ подписать обращение именитых советских евреев в редакцию «Правды»:
К этому письму Эренбурга Сталину, его содержанию и роли, которую оно сыграло в дальнейшем развитии событий, я еще буду возвращаться не раз. Сейчас же хочу только обратить внимание на поражающее своей наивностью заблуждение автора насчет того, что человек, который «был особенно ценен для режима», мог позволить себе некоторые вольности, «не тревожась за свою безопасность». Ведь главная особенность режима, созданного Сталиным, как раз в том и состояла, что в стране не было ни одного человека — это не метафора, буквально НИ ОДНОГО (включая, кстати, и самого Сталина), — который мог бы не тревожиться за свою безопасность. Но что говорить о Костырченко, если этого греха не избежали даже самые серьезные исследователи сталинского периода нашей истории. Даже самый мудрый, самый проницательный, самый осведомленный из всех, кого я знаю, — незабвенный Абдурахман Авторханов. Авторханов был номенклатурным работником ЦК ВКП(б). Всю «кухню» советской партийной верхушки знал изнутри. Оказавшись в эмиграции и став там профессором по истории России, получил доступ ко многим — не только официальным, но и неофициальным, а часто и секретным документам, к которым на Родине у него доступа не было. Его мощный аналитический ум, вооруженный этими новыми открывшимися перед ним возможностями, казалось бы, должен был позволить ему проникнуть в самую суть механизма сталинской власти, увидеть и понять то, что раньше, когда он жил в Советском Союзе, было скрыто от него за семью замками и семью печатями. В общем, так оно и произошло. Но — странное дело! Когда я читал книгу Авторханова «Технология власти», опирающуюся в основном на личные воспоминания автора, у меня было ощущение полной, абсолютной достоверности. Но когда я читал одну из последних его книг — «Загадка смерти Сталина», где предметом исследования историка стали события, разворачивавшиеся в то время, когда он уже жил и работал по ту сторону «железного занавеса», у меня то и дело возникало ощущение, что все это было не так, как видится ему. Так, да не так! Казалось бы, кто я такой, чтобы не верить Авторханову, не соглашаться с ним! Он гораздо старше, опытнее, да и намного умнее меня. Он освоил такой Монблан неизвестных мне исторических документов, о котором я — даже если бы и попытался это сделать — не мог бы даже и мечтать. Наконец, он — как никто другой — умеет проникать в скрытый смысл доступных ему исторических документов, извлекать из них глубинную, самую потаенную их суть: умение, которым я не владею ни в малейшей степени! Все так. Но у меня есть перед ним одно — только одно! — преимущество. В отличие от него, я жил в описываемое им время в Москве. Дышал московским воздухом 53-го года, когда этот воздух еще не рассеялся. И кожей, печенкой, селезенкой, спинным мозгом чуял то, чего так и не смог постичь мудрый Абдурахман со всем своим Монбланом тщательно изученных им исторических документов и со всем своим мощным аналитическим умом. Вот он пишет:
Прочитав это (книга Авторханова попала мне в руки тогда же, когда была издана, в 70-х), я рассмеялся. Этот вывод ученого профессора, при всей его оснащенности документальными и мемуарными свидетельствами, и при всем его аналитическом мастерстве в интерпретации и истолковании этих документов, был в таком кричащем противоречии с тем, что я знал кожей, печенкой, селезенкой и спинным мозгом, что ничего, кроме смеха, он у меня вызвать не мог. Я, конечно, мог бы найти и какие-то доказательства, подтверждавшие истинность этого моего знания. Но мне не надо было никаких доказательств. Я просто знал, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Знал — и все тут! Впрочем, нет. Кое-что насчет этого моего тогдашнего знания я сейчас все-таки вспомнил. Однажды (году в 48-м или в 49-м) в «Правде» появился какой-то очередной «основополагающий» партийный документ: он занял целую газетную полосу, и по всему было видно, что ему придается необыкновенно важное значение. Обычно под такими документами стояли две подписи: «ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ СОВЕТСКОГО СОЮЗА» и «СОВЕТ МИНИСТРОВ СОЮЗА ССР». В некоторых случаях, когда документ был сугубо партийный, ограничивались только одной, первой подписью. Так, очевидно, дело обстояло и на этот раз. Но на этот раз подпись была какая-то странная. Под документом исключительной (а в этом не могло быть никаких сомнений) важности — в виде подписи — стояло одно короткое слова: «Цека». Все думали и гадали, что бы это могло значить. С чисто провокационными целями я задал этот вопрос нашей институтской преподавательнице марксизма-ленинизма Славе Владимировне Щириной. Она в ответ стала плести что-то невразумительное. Так, мол, иногда подписывались давние партийные документы. И вот теперь, наверное, хотят возродить эту старую партийную традицию. На самом деле ни в каких объяснениях на этот счет я тогда не нуждался. Мне (и не мне одному, конечно) было совершенно ясно, что когда Сталину дали на подпись этот — составленный, разумеется, по его указанию — документ, он механически подписал его именно вот так: «Цека». И никто не решился спросить у него, следует ли эту подпись развернуть в полное, официальное наименование высшей партийной инстанции, или ограничиться аббревиатурой. Трясясь от страха и так и не решившись обратиться к богу за разъяснениями, воспроизвели в точности ту маловразумительную подпись, которую бог соизволил собственноручно начертать. Это было, как я уже сказал, году в 48-м. Но и в 52-м всеми своими потрохами я ощущал, что НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНИЛОСЬ. Как бы ни именовали Сталина в партийных документах, — генеральным секретарем или просто секретарем, он продолжал оставаться тем, кем был, — вот этим самым всесильным, полновластным «Цека». Он один — до последнего своего вздоха — олицетворял всю партийную иерархию, всю структуру высшей государственной власти. С 49-го года во всех центральных газетах печатался «Поток приветствий» — поздравления вождю по случаю его 70-летия. Сперва это были приветствия от разных солидных учреждений и именитых людей. Но с годами (а поток этот не иссякал до последнего дня сталинской жизни) труба становилась все ниже, а дым — пожиже. Пошли в ход какие-то совсем мелкие предприятия, колхозы, детские сады, чуть ли даже не артели каких-то кустарей-инвалидов, и шутники поговаривали, что вот-вот в перечне поздравителей появится контора Остапа Бендера «Рога и копыта» и «Одесская бубличная артель — Московские баранки» Кислярского. Газетная шапка эта, ставшая уже постоянной рубрикой, с каждым днем все отчетливее обретала характер затянувшегося анекдота. Не могло этого не видеть и не понимать и самое высокое начальство. Но не было в стране человека, который осмелился бы дать команду эту комическую рубрику прекратить. Вот она и тянулась до тех пор, пока однажды он вдруг САМ не скомандовал: «Хватит!» Ну и, наконец, последний пример. Одна — всеми нами замеченная тогда — стилистическая несообразность в той самой жуткой передовой статье «Правды» от 13 января 1953 года. Как сейчас помню: читаю я эту передовую и вдруг замечаю, что, после того как все проклятия по адресу «убийц в белых халатах» и их заокеанских хозяев уже сказаны и передовица, в сущности, уже закончена, к ней — довольно искусственно — прилеплен еще один абзац, начинающийся словами: «Все это правильно…» И далее следует новый текст о зловредных явлениях, которым, в связи со всем случившимся, советские люди должны объявить самую беспощадную войну. Явления эти обозначались словами: «ротозейство» и «идиотская болезнь беспечность». Основные положения этой статьи, как я уже говорил, наверняка были набросаны (или продиктованы) Сталиным. Однако вряд ли он собственноручно написал ее всю, целиком, от начало до конца. Писал все-таки кто-то другой (или другие). В общем, прочитав тот абзац, я (и опять-таки не я один, конечно) сразу сообразил, как было дело. Уже написанную передовую дали на окончательное утверждение Сталину, и, прочитав ее, он начертал под ней нечто вроде резолюции, начинающейся вот этими самыми словами: «Все это правильно…» И ошалевшие от страха редакторы «Правды» пришпандорили эту сталинскую резолюцию к тексту передовой, не посмев вычеркнуть из нее ни одного словечка, ни единой запятой. Эта моя догадка насчет того, кому принадлежали те слова, сразу же подтвердилась, поскольку на другой же день они обрели значение зловещего клейма, тягчайшего политического обвинения — такого же жуткого, каким в прежние времена были «троцкизм» или «правый уклон». И все авторы передовиц и иных редакционных статей во всех газетах страны, как попки, стали — к месту и не к месту — повторять: «ротозейство», «идиотская болезнь беспечность», подставляя под эти политические ярлыки имена и фамилии несчастных, якобы повинных в этих ужасных грехах. Конечно, все эти мои мальчишеские наблюдения не перевешивают сложные аналитические рассуждения многомудрого Абдурахмана. О том, что происходило за кулисами последнего сталинского партсъезда, я, в отличие от Авторханова, изучившего, как уже было сказано, целый Монблан разнообразных свидетельств и документов, не знал НИЧЕГО. Ну, а что касается ссылки на некое мистическое знание, которым якобы обладали мои потроха (печенка, селезенка и прочие детали моего организма), то она — эта ссылка — и вовсе может показаться комической. Но вот — свидетельство человека, который (в отличие от Авторханова) САМ БЫЛ НА ТОМ СЪЕЗДЕ И НА ТОМ ПЛЕНУМЕ. Прежде чем предоставить ему слово, хочу сказать, что свидетель этот — надежный, ответственный, хорошо знающий цену каждому слову, сказанному им по столь важному поводу. И при этом недурно владеющий словом: писатель как-никак. Константин Михайлович Симонов, к свидетельству которого я сейчас хочу обратиться, был на том съезде сперва рядовым делегатом. И первую речь Сталина, в которой тот дал понять, что он уже стар и к руководству страной скоро должны будут прийти другие люди, он слушал вместе со всеми делегатами съезда:
Поговорив немного о своей старости, Сталин, как свидетельствует Симонов, совсем уже свирепо заговорил о Молотове и Микояне. Что именно он о них говорил, не так важно, поэтому эту часть симоновского рассказа я опускаю и прямо перехожу к той его части, где говорится о том, как собравшиеся в том зале эту сталинскую речь слушали:
Если бы Авторханов был прав, если бы к тому времени власть и в самом деле была уже не у Сталина, а у «партийно-полицейского аппарата», вряд ли лица Молотова и Микояна от нескольких его, сказанных в их адрес «свирепых» слов превратились бы в безжизненные мертвые маски. А это было еще только начало. Главное случилось потом, когда съезд закончил свою работу и собрался пленум только что избранного нового Центрального Комитета. Симонов стал на том съезде (как он пишет, это явилось для него полной неожиданностью) кандидатом в члены ЦК, и все, что происходило на том «судьбоносном» пленуме (том самом, результат которого так уверенно интерпретирует Авторханов), он слышал собственными ушами и видел собственными глазами. Вот его рассказ:
Вот теперь и судите сами, мог ли Эренбург не опасаться за свою безопасность, когда сочинял и посылал Сталину свое письмо, в котором пытался объяснить ему абсурдность и опасность акции, затеваемой — тут не могло быть ни малейших сомнений — по его (Сталина) личному указанию. Об этом его письме тогда тоже ходили самые разные слухи. Но о содержании его можно было лишь догадываться. Эренбург не только в своих мемуарах упомянул о нем весьма туманно, но даже в личном общении избегал разговоров на эту тему. Ну, а уж сам текст письма дошел до меня и вовсе не скоро: годы спустя после его смерти. Впервые узнал я о том, что скрывалось за теми несколькими глухими строчками его мемуаров, от Ирины. Имя Ирины — единственной дочери Ильи Григорьевича — уже упоминалось мною на этих страницах. Но сейчас настало время сказать о ней чуть подробнее. С Ириной мы дружили тридцать лет, она была очень близким нам человеком, одним из самых близких. Когда-нибудь я, быть может, еще вернусь к рассказу об Ирине и нашей многолетней дружбе с нею. А пока ограничусь лишь несколькими короткими штрихами. К тому же о том, что за человек была Ирина, я, наверное, все равно не смог бы сказать лучше, чем это сделала однажды (в 1995 году) она сама, коротко ответив на вопросы анкеты, присланной ей одним немецким журналом. Приведу лишь некоторые из этих вопросов и ответов:
При том, что вопросы ей тут задавались, как это бывает почти во всякой анкете, очень разные, — и умные, и довольно глупые, и даже не слишком внятные (я, например, так и не понял, что означает вопрос «Ваша благодеятельность?» Очевидно, это плохой перевод), — все ее ответы рисуют поразительно цельный человеческий характер. И — заметьте! — ключевое слово тут — верность. Верность провозглашается ею как главная ценность человеческой личности не только в тех ответах, где прямо произнесено это слово, но и в других: в ссылке на Татьяну Ларину как на самый любимый женский образ, в ответе на вопрос о том, что могло бы стать для нее высшим земным счастьем: долгая жизнь с мужем. (Муж Ирины писатель Борис Лапин погиб в 1941 году под Киевом, ей было тогда 30 лет, и она никогда больше не вышла замуж.) Слово это было ключевым и в лексиконе ее отца. Незадолго до смерти Эренбург написал поразительное по откровенности стихотворение. В стихах он и раньше бывал откровеннее, чем в мемуарах, — не говоря уже о публицистических статьях. А это было не просто стихотворение — одно из многих. Это была попытка подвести итог всей прожитой им жизни: Пора признать — хоть вой, хоть плачь я, Казалось бы, степень его откровенности тут — предельна, и эта его характеристика по саморазоблачительной сути своей — убийственна. Но стихотворение на этом не кончается. И по мере того как оно движется к концу, все яснее становится, что все-таки не пафос саморазоблачения движет рукой автора, а пафос самооправдания. И даже — самоутверждения. Оказывается, вот почему он прожил свою жизнь «по-собачьи»: Не потому, что был я зверем, Несколькими годами раньше он написал другое стихотворение, где ключевым было то же слово: верность. Жизнь широка и пестра, Сейчас, переписывая эти строки, я подумал: интересно, когда он написал вот это: «Спросят — прямо ответь», вспомнил ли он, как ему весной 1949 года в Париже приходилось увертываться от вопросов о Маркише, Бергельсоне и других арестованных еврейских писателях? Вот как туманно намекает он на это в своих мемуарах:
Верность он противопоставлял вере, как зрячесть — слепоте. Но если бы в этих своих рассуждениях он дошел до конца, до последнего предела, он вынужден был бы признать, что непременными атрибутами этой прославляемой им верности были те же «очки и шоры», которые отвратили его от слепой веры. Да, представление о верности, как о едва ли не главном качестве, определяющем ценность человеческой личности, Ирина унаследовала от отца. Но в контексте приведенных мною ее ответов на ту немецкую анкету (да и всего ее человеческого облика) это слово несет в себе не совсем тот смысл, каким оно было наполнено у Ильи Григорьевича. Он упирал на то, что был верен родине («плачу в темном доме и теплой, как беда, соломе»), веку, судьбе. Для нее верность — это верность памяти погибшего мужа, верность дружбе, верность данному слову. Мы дружили с ней тридцать лет. Не так уж мало было у меня в жизни верных друзей, тесные отношения с которыми оставались прочными на протяжении десятилетий. Но я не встречал более верного, более надежного человека, чем Ирина. Друзья, даже самые близкие, не всегда бывали на высоте. Да иначе ведь и не бывает: у каждого своя жизнь, свои заботы, и нет ничего удивительного, что порой, когда ты нуждаешься в них, надеешься на их — если не помощь, то хотя бы сочувствие, теплый душевный отклик, — им не до тебя. На Ирину можно было положиться всегда и во всем. Но ее верность никогда не бывала слепой. Даже верность памяти отца, которая наложила мощный отпечаток не только на ее сознание, но и подчинила себе весь бытовой уклад ее жизни. Сын Бориса Леонидовича Пастернака — Евгений Борисович, говоря об отце, неизменно называл его «папочка». Это было трогательно, но и немного комично: многие из нас, слыша это детское слово, произносимое взрослым — и даже пожилым — мужчиной, невольно прятали улыбки. Ирина, говоря об отце, называла его «Илья». Это у них так «исторически сложилось». Ирина была ребенком, когда ее мать ушла от Эренбурга к его другу Тихону Ивановичу Сорокину. «Ушла, — как рассказывает в своих воспоминаниях Ирина, — потому что мечтала создать семью, а с моим отцом это было невозможно». Никто из взрослых не нашел нужным объяснить маленькой девочке не только причины, но и самую суть перемен, происшедших в ее семье. Поначалу она росла с матерью и отчимом, а отец взял ее к себе позже. Вот так и вышло, что всю жизнь она называла Сорокина папой, а Эренбурга Ильей. Все это я от Ирины слышал много раз, и всю эту подоплеку такого — не совсем обычного — обращения ее к отцу хорошо знал. Но всякий раз, слыша, как, вспоминая об отце, она называет его «Илья», я невольно воспринимал это как знак совершенно особых ее с ним отношений. Отношений не отца с дочерью, а двух взрослых и равных друг другу людей. Это слово — «Илья», — по каким бы там биографическим причинам ни установилось оно в их обращении друг к другу, очень точно выражало ее отношение к отцу: не снизу вверх, а на равных. А в чем-то даже, пожалуй, и сверху вниз, как у взрослого, умудренного опытом человека к наивному «большому ребенку». Наивным ребенком Илья Григорьевич, конечно, не был. Но когда в декабре 1937 года он приехал из Мадрида в Москву, он попал в совершенно новый, незнакомый и непонятный ему мир. И первым гидом, первым его провожатым в этом поразившем его мире стала Ирина. Самые элементарные вещи она объясняла, втолковывала ему как маленькому:
Он еще пытался понять: за что? почему? А Ирина уже знала, что берут ни за что и «нипочему». В 1967 году, когда Эренбург умер, Ирине для утверждения ее в правах наследства понадобилась метрика. Никакой метрики у нее не было, и она написала в Ниццу, где должны были сохраниться какие-то документы. Кое-что действительно сохранилось: из Ниццы пришла справка, подтверждающая, что в таком-то году ее мать, такая-то, действительно родила девочку Ирину. Но имя отца там указано не было. Повертев ненужную справку в руках, женщина-нотариус сказала, что Бог с ней, с метрикой: «Вашей метрикой будут мемуары вашего отца». В эренбурговских мемуарах имя Ирины и в самом деле упоминается многократно. И если внимательно проглядеть все эти упоминания, можно установить не только факт их прямого родства (что только и было нужно нотариусу), но и характер их взаимоотношений. Эренбург, вынужденный по обстоятельствам своей жизни долго жить за границей, действительно не знал — не мог знать! — многого. И Ирина нередко бывала его глазами, его ушами: поневоле оторванный от советской реальности, свое знание о ней он черпал из ее свидетельств, ее жизненных впечатлений:
Отчасти именно эта роль, которую Ирина играла в его жизни, определила характер их отношений. Не только ее отношения к нему, но и его отношения к ней. Конечно, она любила отца. И конечно, относилась к нему с уважением. И конечно, ей было обидно, если в ее присутствии кто-нибудь говорил о нем в неуважительном или даже оскорбительном тоне. Но обсуждать его слабости и ошибки и даже осуждать его за те — не всегда пристойные — поручения, которые ему приходилось выполнять, при ней можно было свободно. И даже классическую фразу Бабеля, нередко вспоминавшуюся кем-нибудь из нас в разговорах на эту тему («В номерах служить, подол заворотить»), она выслушивала — без удовольствия, конечно, — но, во всяком случае, с пониманием, не возражая. Все это я рассказываю к тому, что говорить с Ириной об ее отце я мог с полной откровенностью. И говоря с ней о нем, мог не сомневаться, что она тоже будет со мной откровенна — скажет все, что знает, ничего не утаив. Так оно и случилось, когда я однажды спросил ее, что ей известно про то письмо, которое, как рассказывают, все именитые евреи подписали и только он один не подписал. Было это — или не было? И если было, то — как? Что она помнит об этом? Она помнила только, что ему позвонили и попросили приехать в редакцию «Правды». И что вернулся он оттуда совершенно мертвый. Не сказав никому ни слова, заперся у себя в кабинете и — пил. Таким пьяным, сказала она, я никогда его не видела — ни раньше, ни потом. А наутро, уже на трезвую голову, он написал Сталину. — И что же он ему написал? — осторожно спросил я. Этого она не знала. На этом и кончился тогдашний наш разговор. Этот рассказ Ирины, — особенно то, что, отказавшись поставить свою подпись под письмом именитых евреев в редакцию «Правды», И.Г. «ушел в запой» (что, по моим представлениям, было ему совсем не свойственно) — произвел на меня такое сильное впечатление, что совсем заслонил все, что я слышал об этой истории раньше, и даже вытеснил многое из того, что я узнал о ней потом. Как оказалось, в действительности все было совсем не так, как это представилось мне под впечатлением Ирининого рассказа. Вообще-то я мог бы сообразить это давным-давно, поскольку мой друг Борис Биргер в свое время довольно подробно записал рассказ Ильи Григорьевича о том, как все это происходило. И этот записанный им рассказ я, конечно, читал. Биргер познакомился с Эренбургом в 1962-м, то есть позже, чем я. Но у него с Ильей Григорьевичем сразу завязались более тесные, можно даже сказать дружеские отношения. Наверное, так вышло потому, что к художникам Эренбург питал особую слабость. Работы Бориса пришлись Илье Григорьевичу по душе. Одну из них он даже у него купил, и этот приобретенный им когда-то ранний биргеровский натюрморт до сих пор занимает свое место в его «коллекции» — по соседству с Фальком, Тышлером, Пикассо и Матиссом. Назвав собрание эренбурговских картин «коллекцией», я не случайно взял это слово в кавычки. Сделал я это не думая, автоматически, хотя и прекрасно понимал, почему это делаю. А сейчас вдруг ясно вспомнил один рассказ Биргера как раз вот на эту тему. Однажды Борис повез Эренбурга к своему другу Владимиру Вейсбергу — наверное, самому замечательному российскому художнику этого поколения. На обратном пути он стал уговаривать Илью Григорьевича, чтобы тот купил какую-нибудь Володину картину. И между прочим сказал, что картина такого художника, как Вейсберг, была бы, пожалуй, наилучшим завершением его коллекции. Нечаянно вырвавшееся у Бориса слово «коллекция» привело Эренбурга в ярость. С несвойственной ему обычно резкостью — и даже с обидой — он сказал, что коллекционером никогда не был: все его картины — это подарки близких друзей. Единственное исключение — автопортрет Шагала, который купила Любовь Михайловна. Купила, кстати, сказать, чтобы спасти картину от гибели: одна женщина, муж которой был арестован, а сама она со дня на день тоже ждала ареста, срочно распродавала все свои вещи, среди которых был и этот бесценный шагаловский автопортрет. Слово «коллекция» так задело Илью Григорьевича, что он долго еще не мог успокоиться. Продолжая эту тему, сказал, что коллекционеров он терпеть не может и от души надеется, что ни одна его картина не попадет в руки кому-нибудь из этой братии. — Но если бы на свете не было коллекционеров, — робко возразил Борис, — как бы тогда жили мы, художники? Кто бы тогда покупал наши картины? — Покупали бы люди, любящие живопись, — ответил Эренбург. И тут же пояснил, что любитель живописи и коллекционер — это совсем не одно и то же. Коллекционер, сказал он, никогда не купит картину у живого художника. А если даже и купит, так только для того, чтобы похвастаться, как дешево удалось ему купить вещь, которая на самом деле стоит или со временем будет стоить гораздо дороже. Картину Вейсберга Илья Григорьевич тогда все-таки купил. Купил, — как и натюрморт Биргера, — быть может, не без намерения поддержать материально не больно преуспевающего талантливого живописца. Но, конечно, не только поэтому. Плохую или даже просто не шибко нравящуюся ему картину рядом с Фальком и Тышлером он бы ни за что не повесил. Прошу прощения за это отступление. Вернусь к запискам Б. Биргера, единственного из всех близких к Эренбургу людей, кто догадался записать рассказ Ильи Григорьевича об одной из самых темных и страшных страниц нашей истории. Читая в свое время эту его запись, я постеснялся его спросить, где он собирается ее хранить (интересоваться такими вещами у нас тогда было не принято). И совсем уж не пришло мне в голову сделать из этих его записок для себя какие-то выписки. В общем, вышло так, что полный текст биргеровских воспоминаний оказался у меня в руках уже после смерти Бориса, то есть совсем недавно. И сейчас, перечитывая эту его старую запись, я не только радуюсь, что ему в свое время пришло в голову сохранить этот эренбурговскии рассказ на бумаге, но и не перестаю дивиться тому, как ясно, с, казалось бы, совсем не свойственной его легкой и беспечной натуре строгостью и точностью он этот его рассказ записал.
Эту запись Борис сделал не сразу, а семь лет спустя после смерти Ильи Григорьевича. Естественно, что не все из того, что было ему рассказано в тот вечер, осталось в его памяти. Быть может, поэтому, а может быть, и потому, что на некоторых подробностях И.Г. просто не счел нужным остановиться, он не отметил, что тот визит Минца и Маринина (так звали второго визитера, фамилию которого Борис не смог вспомнить) был уже не первым. Мой коллега Борис Фрезинский посвятил этому сюжету специальное расследование, в котором восстановил всю последовательность событий. (Б.Я. Фрезинский. Власть и деятели советской культуры — проблема адекватного анализа. Исторические записки № 5 (123). М. 2002.) В ходе этого расследования он установил, что «главноуговаривающие» — академик Минц и журналист Маринин (Хавинсон) — сперва приезжали к Эренбургу на дачу, и он просто не стал даже обсуждать с ними эту тему. Беседа с ними в редакции «Правды», о которой мне рассказывала Ирина, была уже второй. И там тоже о его намерении написать Сталину речи не было. К тем двум предварительным его встречам с «двумя мерзавцами» мы еще вернемся. А пока отметим только, что та, о которой Илья Григорьевич и Любовь Михайловна рассказывали Биргеру, была, стало быть, уже ТРЕТЬЕЙ его встречей с ними. О том, как события развивались дальше, мы тоже узнаем из записок Бориса Биргера. Версий, а тем более слухов вокруг этого сюжета наворочено множество. (К рассмотрению некоторых из них я тоже еще вернусь). Но только вот эта запись рассказа Эренбурга, сделанная Биргером, — только она одна! — дает нам возможность с достаточной степенью достоверности представить себе, как все это было. Сами передать эренбурговское письмо Сталину Маринин и Минц, понятное дело, не могли: это было им не по чину. Они вручили его прямому своему начальнику Д.Т. Шепилову. (Он был в то время главным редактором «Правды».) Но и Шепилов далеко не сразу решился передать письмо по адресу. Во всяком случае, прежде чем сделать это, он предпринял еще одну, личную попытку отговорить Эренбурга от его безумной затеи и с этой целью попросил его снова приехать в «Правду». Эренбург приехал. Снова был долгий, мучительный, изматывающий душу разговор. В записи Биргера он изложен кратко, можно даже сказать, конспективно. Но представление о сути и характере этого разговора биргеровский «мемуар» дает достаточно полное:
Из этого биргеровского пересказа содержания эренбурговского письма Сталину ясно видно, что самого этого письма Борис не читал. Пожалуй, даже считал, что ни копия его, ни — тем более — оригинал уже никогда не отыщутся. (Потому и счел необходимым как можно точнее записать хотя бы вот это краткое его изложение.) Похоже, что и Ирина, когда я расспрашивал ее о том, что было написано в том письме, и она ответила, что не знает, тоже считала, что ничего сверх того, что мы знаем, нам уже никогда не узнать. О том своем разговоре с Ириной я не то чтобы забыл, но больше не вспоминал: ну, не знает — и не знает, что тут поделаешь. И вдруг однажды — прошло, наверное, лет шесть, а то и восемь, — она мне позвонила: — Я нашла письмо Ильи Сталину. Через пять минут я уже держал его в руках. Это был сложенный вчетверо ломкий листик тонкой — почти папиросной — французской бумаги (он пачками привозил ее из Парижа), с обеих сторон заполненный еле различимым машинописным текстом, испещренным карандашными поправками — немыслимыми эренбурговскими каракулями (почерк у него был чудовищный). Большую часть эренбурговских каракулей я разобрать так и не смог, а кроме того, трудность «расшифровки» усугублялась еще тем, что сквозь прозрачный листок проступали строки, напечатанные на оборотной его стороне, забивая текст первой страницы. Тем не менее бледные буквы портативной эренбурговской машинки, хоть и с трудом, все же поддавались прочтению. Этот черновик сейчас лежит передо мною. И хотя листок папиросной бумаги стал за прошедшие годы еще более ветхим, а полустертые — особенно на сгибах — буквы еще менее различимыми, я все-таки заново разбираю и перепечатываю его, чтобы как можно точнее восстановить в памяти все, что думал и чувствовал тогда, когда пытался прочесть его впервые. Когда мне наконец удалось с грехом пополам расшифровать этот текст, я перепечатал его набело на своей машинке и дал прочитать жене. Она презрительно фыркнула: — Письмо лакея. И хотя меня тоже коробил не только тон и стиль (тут уж ничего не поделаешь, Пушкин, обращаясь к царю или даже к Бенкендорфу, тоже соблюдал все принятые в его время формы обращения к особам такого ранга), но и самый смысл этого послания, я, как и в тот раз, когда мы с ней увидели на экране Эренбурга, произносившего свою речь на церемонии вручения ему премии, ответил ей: —Ты ничего не понимаешь! Смысл послания, весь набор приведенных Эренбургом доводов и аргументов и в самом деле выглядел какой-то дичью. Сперва у меня было такое ощущение, что, сочиняя это письмо, Илья Григорьевич вывалил и собрал в кучу все, что в тот момент пришло ему в голову, не слишком даже заботясь о том, чтобы одни аргументы хоть как-то состыковывались с другими. Тут и французы, итальянцы, англичане, для которых слово «еврей» означает лишь религиозную принадлежность, и некоторые отсталые советские граждане, «которые еще не поняли, что еврейской нации нет» (это, как говорится, гвоздь от другой стенки), и «отвратительная пропаганда, которую ведут теперь сионисты, бундовцы и другие враги нашей Родины». (Особенно, помню, изумили меня тогда эти «бундовцы», существование которых представлялось мне ветхозаветной историей.) И все это выражено словами и оборотами, о которых один мой приятель в тоне юмора говорил, что их «противно взять в рот»:
Но самым противным в этом письме был, конечно, его финал — эта заключающая его угодливая фраза, что, мол, если вы скажете, что я не прав и что это вредоносное «Письмо» надо подписать, то я, разумеется, тотчас же… и т.д. Этот заключительный пассаж, видимо, и самому автору был особенно поперек души: недаром же слово «разумеется» он зачеркнул, хотя это уже мало что меняло. Все эти тогдашние мои мысли и ощущения, казалось бы, должны были вынудить меня — если не вслух, то хотя бы в душе — согласиться с женой, с ее безапелляционным приговором. Но в отличие от нее я ясно понимал, в каком — не только состоянии, но и положении — был тогда Эренбург, и какую цель он перед собой ставил. Тут, наверно, имеет смысл вспомнить «антагониста» Ильи Григорьевича — Василия Семеновича Гроссмана. В разговорах, когда ему случалось о нем упоминать, Илья Григорьевич называл Василия Семеновича максималистом. А в мемуарах вспоминает о нем так:
В те времена, о которых он здесь вспоминает, «непонимающим» на самом деле был Гроссман, а не Эренбург. Но к февралю 1953-го Гроссман уже далеко обогнал Эренбурга своим трезвым, беспощадным видением реальности. И тем не менее Гроссман — при всем своем ясном понимании происходящего — все-таки подписал то постыдное письмо, под которым Эренбург — едва ли не единственный из всех, к кому тогда обратились, — так и не согласился поставить свою подпись. Мучительный след этого поступка, тяготившего Василия Семеновича всю последующую его жизнь, остался в его романе «Жизнь и судьба». Там аналогичное письмо вынужден подписать один из главных его героев — Виктор Павлович Штрум. Душевные терзания Штрума и все обстоятельства, связанные с этим его поступком, описаны с такой ужасающей конкретностью, что не возникает ни малейших сомнений: история эта автобиографична. Единственное отличие ситуации, описанной в романе, от той, что происходила с ним самим, состоит в том, что в романе она перенесена в другое, более раннее время. (Действие романа происходит во время войны, и ситуация, относящаяся к событиям 1953 года, естественно, описана в нем быть не могла.) Однако тема «врачей-убийц» там присутствует:
Эренбург, наверно, думал и чувствовал примерно то же. Но когда он прочел текст письма, которое должен был подписать, мозг его сразу заработал в другом направлении. (Тому есть документальное свидетельство, но об этом — позже.) Гроссману далее в голову не могло взбрести, что он может обратиться с письмом к Сталину. Да и что он мог ему написать? Чтобы тот оставил его в покое? Дал ему право на свободную совесть? Смешно! Описывая терзания своего героя, Гроссман выпятил лишь одну сторону дела: чудовищную подлость, безнравственность того «компромисса», к которому его вынуждают. Штрума терзает, не дает ему покоя только одна мысль:
Но в задуманной Сталиным акции, как я уже говорил, был еще и другой зловещий смысл. Не знаю, как Гроссман, но Эренбург сразу понял, что опубликование на страницах «Правды» такого письма задумано, помимо всего прочего, как политическое и моральное оправдание другой, еще более грандиозной провокации, в результате которой со всеми «лицами еврейской национальности» будет поступлено так же, как раньше поступили с калмыками, крымскими татарами, чеченцами, балкарцами и другими народами, на которые Сталин, по слову Твардовского, «обрушил свой державный гнев». И не раздумывая, без колебаний, он предпринял отчаянную попытку остановить — ну, если не остановить, так хоть задержать исполнение этого сталинского приговора Весь смысл и вся стилистика эренбурговского письма были подчинены только этой единственной цели. Он попытался объяснить Сталину на его, сталинском языке, апеллируя к его, сталинской логике, все издержки, все невыгоды, все неизбежные отрицательные последствия задуманного Сталиным плана. Меньше всего интересовало его в тот момент, как соотносится стиль и логика этого его письма со стилем и логикой писателя Ильи Эренбурга. Но неужели он всерьез надеялся, что ему удастся переубедить Сталина? Что, прочитав его письмо, Сталин откажется от своих замыслов? Безумие, безумие! Однако дальнейшее развитие событий показало, что эта — продиктованная отчаянием — безумная попытка повлиять на планы Сталина в основе своей была не так уж безумна. * * * Насчет того, о чем все-таки шла речь в том письме именитых советских евреев в редакцию «Правды», которое Эренбург отказался подписать, существует тьма слухов, версий, легенд — весьма разнообразных, а порой и взаимоисключающих. По поводу текста письма Эренбурга Сталину, казалось бы, особых разногласий быть не может. Однако и тут тоже напущено много тумана. Вот, например, известный журналист и публицист Аркадий Ваксберг в своей книге на «еврейскую» тему сообщает нам (притом весьма авторитетным, не вызывающим сомнений в истинности сообщаемых им сведений тоном), что первая, самая ранняя публикация этого эренбурговского письма представляет собой «лишь первоначальный вариант»:
Приведя далее эти «два пассажа», он — тем же безапелляционным тоном — сообщает, что «эти два дополнения» Эренбург сделал «после нескольких дней раздумий». На самом деле никакого такого «первого варианта» не было. И не было у Ильи Григорьевича тогда этих «нескольких дней» для раздумий. Письмо, как мы уже знаем, было написано единым духом, в течение того часа, который Любовь Михайловна провела в обществе «этих двух иуд» — Маринина и Минца Но — что правда, то правда, — те «два пассажа», которые приводит в своей книге Ваксберг, в первой публикации эренбурговского письма Сталину действительно отсутствовали. Поскольку та — самая ранняя, первая — публикация письма Эренбурга Сталину, на которую ссылается Ваксберг, была сделана мною, могу рассказать, как и почему это так получилось. В 1990 году в Москве, в издательстве «Советский писатель» вышли три тома мемуаров Эренбурга. Эта книга тогда впервые явилась в свет в полном, нецензурованном виде, без всяких исправлений и купюр. Предисловие к этому изданию было заказано мне. И когда я работал над ним, мне пришло в голову, что хорошо бы, воспользовавшись этой возможностью (когда еще представится такой случай!), опубликовать это найденное Ириной в эренбурговском архиве письмо. Ирина со мной согласилась. Она только попросила меня (по понятным причинам) пока — до времени — не публиковать его целиком. Убрать наиболее компрометирующие Эренбурга в глазах сегодняшнего читателя абзацы. Во всяком случае — последний: ту самую фразу, где Илья Григорьевич говорит, что если Сталин будет настаивать на своем, он это ужасное «Письмо в редакцию», разумеется, подпишет. (Лихорадочно сочиняя свое письмо Сталину, Эренбург, конечно, и думать не думал о том, как он будет выглядеть в глазах потомков, если им случится когда-нибудь это письмо прочесть. Но Ирина, ставшая после смерти отца его единственным душеприказчиком, не думать об этом не могла) Поскольку я не утверждал, что публикую полный текст письма, а просто цитировал его, оговорив, что привожу его с некоторыми сокращениями, я счел возможным выполнить эту Иринину просьбу. Итак, в 1990 году — с небольшими, хоть и существенными купюрами — это письмо было опубликовано. А семь лет спустя в президентском (бывшем сталинском) архиве отыскался оригинал этого письма. И в первом номере журнала «Источник» за 1997 год оно — впервые — было опубликовано полностью. В том же номере «Источника» был опубликован и текст якобы того самого «Письма в редакцию», о котором шла речь в эренбурговском обращении к вождю. Я написал «якобы того самого», потому что, едва только я бегло проглядел этот текст, как мне сразу же стало ясно, что это — совсем не то письмо. Другое. Оно не обвиняло советских евреев в пособничестве мировому сионизму, а, напротив, защищало их от этих подозрений:
А кончалось оно так:
Письмо было жалкое, раболепное, и подписывать его, конечно, тоже было противно. Но совершенно очевидно, что это было совсем не то письмо, которое могло спровоцировать Эренбурга на его отчаянное обращение к Сталину. Это мое ощущение мне довольно легко было бы подтвердить анализом обоих текстов. (В тексте этого «Письма в редакцию» нет ни одного из тех выражений и оборотов, на которые ссылается Эренбург в своем письме Сталину.) Но никакого такого анализа тут даже и не надо: достаточно указать лишь на одно — сразу бросившееся мне в глаза — несоответствие. В тексте этого «Письма в редакцию «Правды» упоминается взрыв бомбы «на территории миссии СССР в Тель-Авиве». Взрыв этот, как я уже говорил, произошел 9 февраля. А под письмом Эренбурга Сталину, опубликованным в том же «Источнике», стоит дата: «3 февраля 1953 года». Вот и все. И никаких других доказательств больше не надо. Не стану задаваться вопросом, по недомыслию ли и некомпетентности сотрудников журнала «Источник» появился на его страницах этот очевидный ляп или то была сознательная фальсификация. Важно, что подлинный текст «Письма в редакцию», под которым Эренбург отказался поставить свою подпись, так и остался за семью печатями. Приступая к этой странице моих воспоминаний, я уже мысленно заготовил для нее такую финальную фразу: «То ли текст этот до сих пор не найден (может быть, даже уничтожен?), то ли сознательно утаивается». Но замечательная фраза эта мне не пригодилась. * * * Туманная, полная загадочных недомолвок короткая реплика из эренбурговских мемуаров, которую я цитировал («Я попробовал запротестовать. Решило дело не мое письмо, а судьба»), была взята мною из первого издания книги «Люди, годы, жизнь». В последующих изданиях его мемуаров эта невнятная ссылка на какие-то таинственные обстоятельства, время говорить о которых еще не пришло, стала чуть яснее:
Не берусь судить, почему он считал, что тогда время об этом говорить еще не настало. Потому что не смог бы сказать всю правду? Но в других случаях это его не смущало. Он всегда исходил из того, что лучше сказать хоть что-то, чем не сказать ничего. Как бы то ни было, сейчас, я думаю, уже пришло наконец время заполнить этот пробел в его биографии, воссоздать эту пропущенную им главу. В полной мере ее теперь, конечно, уже не воссоздать. При том, что завеса над этой тайной в последнее время уже слегка приоткрылась, всего, что мог бы рассказать об этом сам Эренбург, мы, конечно, не узнаем Но зато мы теперь знаем то, чего не знал, о чем еще не мог знать он. Открылись новые факты, новые обстоятельства. И исходя из этих новых, совсем недавно открывшихся фактов и обстоятельств, я могу теперь с полной уверенностью утверждать, что Эренбург не зря думал, что ему удалось своим письмом переубедить Сталина. Оказалось, что для такого предположения у него были совсем не малые основания. * * * Насчет того, каким было то письмо именитых советских евреев в редакцию «Правды», о чем в нем шла речь, кем и ради чего оно было затеяно, версий было много. В том числе и противоречивых, взаимоисключающих. Вот, например, что рассказывает об этом С.И. Липкин в своих воспоминаниях о своем друге Василии Семеновиче Гроссмане:
Не думаю, чтобы «хорошо информированный Эренбург» говорил им нечто подобное. А если даже и говорил (мало ли по каким причинам не хотел откровенничать), вряд ли он всерьез считал, что задание это не было спущено Минцу и Маринину с самого верха. У Твардовского, судя по его реплике, записанной Липкиным со слов Гроссмана («Я знаю, куда ты отсюда должен пойти. Иди, иди, ты, видно, не все еще понял, там тебе объяснят»), тоже не было никаких сомнений, насчет того, откуда дует этот ветер. Есть, правда, еще одно свидетельство, как будто подтверждающее такую (первоначальную) реакцию Эренбурга. Вот что замечает по этому поводу Борис Фрезинский, как я уже говорил, внимательно исследовавший всю последовательность событий:
Высказывая это замечание, Фрезинский ссылается на запись своей беседы с Алей Яковлевной Савич — вдовой Овадия Савича. От Савичей у И.Г. не было секретов. Так что этому свидетельству приходится верить. Что ж, быть может, поначалу он и впрямь подумал, что дело сводится к личной инициативе — не Минца и Маринина, конечно, — но каких-то других до смерти перепугавшихся высокопоставленных евреев. Хотя, честно говоря, мне трудно себе представить, чтобы он всерьез предполагал, что такая инициатива могла возникнуть у кого-нибудь самопроизвольно, без прямого указания автора сценария. Глухой намек на то, что инициатива письма именитых евреев в редакцию «Правды» шла если и не «снизу», то, во всяком случае, и не с «самого верха», мы находим и в воспоминаниях Вениамина Каверина:
Хоть тут и не сказано, в чьем больном мозгу возникла эта идея (можно ведь понять и так, что в больном мозгу Сталина), но слово «уравновесить» больше склоняет к мысли, что в основе затеи лежал ужас, охвативший евреев, принадлежавших к идеологической обслуге режима. Все это, впрочем, не так уж и важно. Гораздо важнее выяснить, в чем состоял смысл этого «еврейского письма». По Каверину получается, что совсем не в том, чтобы объявить, что «еврейский народ не виноват», как это понял со слов Гроссмана Липкин:
Это длинное письмо Каверин прочитал два раза. Маринин терпеливо ждал. Затем сказал, что этот «убедительный документ» уже подписали Гроссман, Антокольский. Назвал ряд других известных фамилий.
Хорошо зная Эренбурга, Каверин не поверил этому «согласовано». Решил, что Маринин блефует. И оказался прав:
При первом визите к нему Маринина и Минца он и в самом деле даже не стал читать принесенное ими письмо. Прогнал их, не читая. Ну, а потом, когда прочесть все-таки пришлось, зловещий его смысл понял и оценил даже резче, чем Каверин. Вот как передает его рассказ об этом журналист Зиновий Шейнис. (Свою беседу с Ильей Григорьевичем он датирует июлем 1953 года):
Текст письма, изложенный Шейнисом якобы со слов самого Эренбурга, конечно, апокрифический. Я бы даже сказал, что он окутан ароматом густой липы. Однако доктор исторических наук Я. Этингер в книге своих воспоминаний «Это невозможно забыть…» (М., 2001) ссылается на него как на достоверный исторический документ. На месте доктора исторических наук я бы отнесся к этому свидетельству журналиста с большей долей скептицизма. Но Я. Этингер с доверием отнесся и к еще более развесистой клюкве:
Таинственная посетительница исчезла навсегда, но текст принесенного ею «уникального исторического документа», переписанный рукой автора, остался у него. И он приводит его в своей книге, не выражая ни малейших сомнений в совершенной его подлинности. Приведу его и я:
Текст этого «уникального исторического документа» был, как оказалось, известен еще до того, как безымянная гостья принесла и позволила скопировать его Я. Этингеру. Впервые он появился в книге писателя В.П. Ерашова «Коридоры смерти. Историко-фантастическая хроника» (М. 1990), что дало повод бдительному Г.В. Костырченко обвинить Этингера в плагиате. Сам же Этингер это почти полное совпадение опубликованного им текста с тем, который Ерашов уже обнародовал в произведении, предусмотрительно названном им историко-фантастической хроникой, объяснял так:
Помимо всех этих, приведенных мною, было еще множество других — версий, слухов, легенд. Размышляя над всеми этими версиями, я подумал, что, тщательно их проанализировав, можно было бы, наверно, отвеять всю шелуху слухов и легенд и извлечь из них некое рациональное зерно, если и не добравшись до истины, то, во всяком случае, приблизившись к ней. Соблазн заняться этим был, признаюсь, велик. Но как раз в то самое время, когда я размышлял над тем, стоит ли мне так уж углубляться во все эти дела, меня навестил приехавший на несколько дней из Петербурга в Москву Борис Фрезинский и сообщил, что подлинный текст того легендарного письма все-таки отыскался. Мало того! Он привез мне ксерокопию этого текста, найденного все в том же президентском архиве. Это — гранки. Те самые, которые дали прочесть Эренбургу, предлагая ему их подписать. Я так уверенно написал «те самые», потому что на полях сохранились замечания самого Эренбурга. Не сделанные, правда, его собственной рукой, а надиктованные им, записанные с его слов то ли Минцем, то ли Марининым, то ли еще кем-то из тех, кто дал ему прочесть это письмо, настоятельно предлагая подписать его. Но сперва — о самом письме. Начиналось оно с проклятий, адресованных преступникам, действовавшим «под маской ученых». Преамбула эта (которой, кстати сказать, в том письме, что опубликовал «Источник», не было) заключалась фразой:
Одной этой фразы было бы довольно, чтобы человек, которому предложили поставить под ней свою подпись, содрогнулся от ужаса. Ведь расписаться под ней — это значило, как говорит герой романа Гроссмана, «совершить подлость!.. Бросить камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей». Но это было только начало. Дальше, непосредственно за всеми этими проклятиями, следовала короткая формула перехода к главной теме:
И вот наконец — оно. Главное. То, ради чего все это затевалось:
Не так прямо и грубо, как в мифологических вариантах Шейниса, Ерашова и Этингера, но все же достаточно ясно. Ну, а теперь — к пометкам, которые сделал Эренбург на полях этого текста. Выражение «некоторая часть», — пишет он, — может толковаться так, что националистов-евреев очень много. И предлагает свой вариант: «среди некоторых элементов». Выражение «евреев России» он предлагает заменить формулой: «обманутых ими евреев». Подчеркнув слова: «хотят превратить евреев», диктует свой вариант «Могут подумать, что всех евреев, в том числе и авторов настоящего письма». Постоянно повторяющееся в письме выражение «еврейский народ» он предлагает заменить в одном случае на «советских евреев», в другом на «еврейских тружеников». Совершенно очевидно, что если бы все эти предлагаемые им исправления в текст письма были внесены, смысл затеваемой акции не слишком бы изменился. И он, конечно, прекрасно это понимал. Недаром все эти свои замечания предварил такой фразой:
Эта реплика очень ясно показывает, в каком направлении сразу заработала его мысль, едва только он начал знакомиться с текстом этого письма. Сразу решив, что он не станет его подписывать, он старается нащупать самые уязвимые, самые слабые (с точки зрения официальной идеологии) его места. Не для того, чтобы исправить их, изменить, сделать менее уязвимыми, а с одной-единственной целью: дезавуировать самую затею. Дезавуировать же ее можно было только одним способом: обратившись к САМОМУ. К тому, кто все это затеял. Мысль написать Сталину наверняка возникла у него сразу. Иначе разве он оговорился бы, что на своих поправках не настаивает. Он словно бы ткнул носом авторов письма в их некомпетентность, в их «политическую незрелость»: я, мол, вас предупредил, а там — дело ваше, действуйте, как хотите. Не исключаю даже, что он тут же дал понять этим мелким сталинским фишкам (академику Минцу и журналисту Маринину), что будет «сигнализировать» обо всех их промашках в вышестоящие инстанции. Вряд ли, конечно, он всерьез рассчитывал, что этот его «ход» сработает. Он просто тянул время. Делал все, что было в его силах. Однако — случилось чудо. «Ход» сработал. * * * Я уже говорил, что текст «Письма в редакцию «Правды», опубликованный в 1997 году в журнале «Источник», показался мне фальшивкой. На этот счет у меня было много разных соображений. Но главное, неопровержимое сводилось к дате. Эренбург свое письмо Сталину написал и отправил 3 февраля, а в тексте «Источника» упоминался взрыв бомбы на территории миссии СССР в Тель-Авиве, случившийся 9-го. Стало быть, «Письмо», опубликованное в «Источнике», никак не могло быть тем, которое давали на подпись Эренбургу и по поводу которого он писал Сталину. Но потом я подумал: а кому понадобилось изготовлять такую фальшивку? С какой, собственно, целью? И простая догадка вдруг осенила меня: а что, если этот текст был ВТОРЫМ? Новым письмом, сочиненным по указанию Сталина, вдруг решившего изменить первоначальный сценарий? Я внимательно перечитал под этим углом зрения текст «Источника», и сразу все стало на место. Сразу бросились мне в глаза отдельные реплики, фразы, речевые обороты, в которых нельзя было не узнать хорошо всем нам знакомые интонации сталинского голоса:
Помимо этих знаменитых сталинских повторов, были там и другие следы легко узнаваемой сталинской речи. Его стиль, его речевая манера:
Осененный своей догадкой, читая все это, я словно увидел живого Сталина. Вот он неторопливо прохаживается по своему кабинету, медленно роняя чугунные гири своих риторических вопросов: — Развэ нэ факт?.. И: — Кто нэ знает?.. Потом останавливается и, подняв руку с указующим перстом или любимой своей трубкой, возглашает: — Далее… Или: — Разбэремся в этом вопросе. А перед ним, на полусогнутых, стоит какой-нибудь, скажем, Шепилов, судорожно старающийся запомнить каждую драгоценную фразу вождя. А может быть, даже и записывает. (Иначе откуда же там вдруг взялись бы все эти, скорее в устной речи уместные: «Далее…» и «Разберемся в этом вопросе…») В этой открывшейся вдруг моему взору картинке ничего такого уж ошеломляюще нового для меня не было. Я ведь и раньше прекрасно понимал, что если письмо, появившееся в «Источнике», не было фальшивкой, если этот текст действительно был ВТОРЫМ, долженствующим заменить отмененный, забракованный ПЕРВЫЙ, то сделать все это могли только «по личному указанию товарища Сталина». По-настоящему новым в этом тексте при внимательном ею чтении для меня оказалось совсем другое. В сущности, все содержание этого нового, второго письма развивало главный аргумент, главный тезис Эренбурга, выдвинутый им в его обращении к Сталину:
Это Эренбург. А вот — самое начало ВТОРОГО «Письма в редакцию «Правды»:
Эренбург предлагает:
Автор (или авторы) второго письма точно следуют этому эренбурговскому совету:
Эти текстуальные совпадения напомнили мне один эпизод из истории, скажем так, советской пропагандистской машины. У всех на памяти знаменитые слова Сталина о Маяковском, который «был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей, советской эпохи». Но мало кто знает, что этот сталинский, говоря нынешним языком, слоган целиком был взят им (лишь слегка перефразирован) из обращенного к нему письма Лили Юрьевны Брик. Сталин никогда не гнушался такого рода заимствованиями. Не погнушался и на этот раз. Но на прямую связь нового, ВТОРОГО «Письма в редакцию «Правды» с письмом Эренбурга указывают не только текстуальные совпадения. Если вдуматься в смысл эренбурговского письма Сталину (постаравшись отвлечься от тошнотворно-раболепного его слога), мы увидим, что самая суть его обращения к вождю состояла в том, что в интересах «мудрой сталинской политики» умнее было бы переключить ярость масс с врагов внутренних (то есть советских евреев) на врагов внешних (американских империалистов и израильских богачей-капиталистов). Как видим, Сталин оценил преимущества этой, подсказанной ему Эренбургом тактики. * * * К публикации письма Эренбурга Сталину в журнале «Источник» было сделано такое подстрочное примечание:
А маленькое предисловие к публикуемому тексту письма заключалось такой фразой:
Реакция, однако, была. Собственно, само это отсутствие прямого выражения какой-либо реакции как раз и является самым красноречивым свидетельством того, что письмо Эренбурга не только было Сталиным прочитано, но и произвело на него впечатление. На письмах, не требовавших ответа, а тем более принятия каких-либо решений, он обычно делал пометку: «Мой архив. И. Сталин.» (Именно такая резолюция была оставлена им на обращенном к нему письме Б.Л. Пастернака.) Письмо Эренбурга Сталин в архив не отправил, оставил его при себе. Значит, размышлял над ним, что-то такое обдумывал. Все это, конечно, домыслы. Но теперь в этих домыслах уже нет никакой нужды. Анализ ВТОРОГО ПИСЬМА именитых евреев в редакцию «Правды», написанного под диктовку Сталина, яснее ясного говорит нам о том, что обращение Эренбурга не только дошло до того, кому было адресовано, и не только было внимательно им прочитано, но и, что называется, принято к сведению. Без особой натяжки можно, пожалуй, даже сказать, что оно было использовано как руководство к действию, к некоторому изменению ближайших сталинских планов. Этот второй вариант «Письма в редакцию «Правды», переписанный по указанию вождя, разительно отличается от первоначального текста. Смысл документа стал не просто другим, а прямо-таки противоположным тому, о чем шла речь в первом письме. В сущности, это был уже совсем другой документ. Если сформулировать это коротко, поначалу «Письмо в редакцию «Правды» было замыслено как мандат на расправу с еврейским населением страны. Мандат, который власть как бы получала от самих евреев (в лице самых именитых их представителей). Второй же вариант внятно давал понять, что всем этим планам дается ОТБОЙ. Я не думаю, что Сталин, прочитав письмо Эренбурга, так-таки уж совсем отказался от своих планов. Но он был осторожен. Умел выжидать. Что мы знаем точно, так это то, что из-за эренбурговского отказа поставить подпись под «Письмом в редакцию «Правды» и из-за его письма Сталину дело пошло не так, как намечалось по сценарию. Сценарий ведь рассчитывал на полное, абсолютное, тотальное послушание «дрессированных евреев». Предполагалось, что все вызванные «на ковер» подпишут как миленькие. А как же иначе? Куда денутся! Как и всегда, сработает то, что Сталин назвал морально-политическим единством советского народа. О том, какой смысл вождь вкладывал в эту свою формулу, лучше всего скажет такой, ходивший в те времена анекдот. Вызывает как-то товарищ Сталин верного своего пса Лаврентия и говорит: — Скажи, Лаврентий. Ты не боишься, что народ у нас может выйти из повиновения? —Да ну что вы, Иосиф Виссарионович, — отвечает Лаврентий. — А вот у меня есть такое опасение, — задумчиво говорит вождь. — Нет, — смеется Лаврентий. — Я в нашем народе уверен. — А в интеллигенции? — В интеллигенции — тем более. Хотите сделаем такой эксперимент: объявим, что с завтрашнего дня на Красной площади будет проводиться ежедневная порка всего населения. — Да ты что, Лаврентий! Ведь это же вызовет бунт. Может быть, далее революцию… — А вот увидите! — говорит Лаврентий. В общем, уговорил, подлец. Объявили. На следующее утро стоят они у окна сталинского кремлевского кабинета и видят, как приближается к Красной площади какая-то толпа — с флагами, транспарантами, лозунгами. — Ну вот, — оборачивается Сталин к Лаврентию. — Что я тебе говорил? Сперва демонстрация, потом бунт, а там и революция. Так ведь и мы начинали. Доигрался ты со своими экспериментами. — Не торопитесь с выводами, Иосиф Виссарионович, — говорит Лаврентий. — Пусть подойдут поближе. Колонна демонстрантов приближается, и все отчетливее становятся видны буквы на плакатах и транспарантах. И вот уже можно прочесть, что написано на первом транспаранте. И вождь читает: «МЫ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЕ ЧЛЕНЫ АКАДЕМИИ НАУК СССР, ТРЕБУЕМ, ЧТОБЫ НАС ВЫПОРОЛИ ПЕРВЫМИ!» Но на этот раз дело стало развиваться не по анекдоту. Произошла заминка. Один ли Эренбург отказался подписать «Письмо в редакцию», или нашлись еще два-три строптивца — точно сказать нельзя. (В «Источнике», где было опубликовано НЕ ТО ПИСЬМО, к тексту его было сделано такое примечание: «По некоторым сведениям, наряду с И.Г. Эренбургом отказались подписать письмо генерал Я.К. Крейзер и певец М.О. Рейзен».) Что же касается Эренбурга, тут — не слух, не версия. Как говорится, «это не факт, это действительно было». * * * Дотошный историк Костырченко, много сил потративший на разоблачение «депортационного мифа», попутно, вскользь, мимоходом разоблачил еще и этот, связанный с именем Эренбурга. Оказывается, тот факт, что Эренбург так и не поставил свою подпись под тем роковым письмом, — тоже не более чем миф. Красивая легенда:
Несмотря на все эти скрупулезно точные и потому, казалось бы, неопровержимые указания на номера архивных фондов, описей и листов, в подлинность этих документальных свидетельств я все равно не поверил. И решил для себя, что не поверю до тех пор, пока не увижу пресловутый эренбурговский «автограф» собственными глазами. Однако поверить, — вернее, признать несомненность самого факта, — пришлось. Начать с того, что его подтвердил (сперва в разговоре со мной, а потом и в той своей работе, на которую я уже ссылался) Борис Фрезинский:
На самом деле, как оказалось, все было не совсем так. Три года спустя, после того как автор этого умозаключения увидел оба варианта «обращения» своими глазами и внимательно их проанализировал, он вынужден был слегка его скорректировать.
Верный своим принципам и своей натуре, вождь все-таки дал Эренбургу понять, что нечего валять дурака: выделиться наособицу из общего списка он не позволит никому. Не позволил даже Кагановичу, который присутствовал при беседе Эренбурга с Маленковым, передавшим ему волю вождя. (Подробно об этом я рассказал в главе «Сталин и Пастернак».) Подписывая это «обращение», Эренбург, конечно, чувствовал себя опоганенным. Но он, по крайней мере, мог утешать себя тем, что сделал все, что мог, чтобы остановить безумие. Борис Слуцкий однажды спросил меня (он любил задавать такие неожиданные «провокационные» вопросы): — Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский? Я ответил, не задумываясь: — Конечно, Паустовский. — Почему? — Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой. В тот момент я не вспомнил, что и сам Эренбург однажды сказал: «Людям, страдающим морской болезнью, советуют глядеть на берег. Меня не укачивает на море, но не раз меня укачивало на земле. Тогда я старался хотя бы издали взглянуть на Константина Георгиевича Паустовского». Не знаю, помнил ли это эренбурговское признание Слуцкий. Но от меня он наверняка ждал именно того ответа, который услышал. И у него уже заранее было готово возражение. — Нет, вы не правы, — покачал он головой. — Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света… Тогда я, конечно, остался при своем мнении. (Он, разумеется, при своем.) Но сейчас я подумал — а что, если бы он спросил меня: —Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь — Эренбург или Гроссман? Тогда я — это уж точно! — без колебаний ответил бы: — Конечно, Гроссман! Но сейчас, думая о той роли, которую Илье Григорьевичу случилось сыграть в тот роковой миг нашей истории, я уже не могу с такой уверенностью ответить на этот вопрос. Да, Гроссман был свободнее. Он не звал слепоту находкой. Когда прозрел, написал обо всем, что увидел, узнал, понял. И дорого за это заплатил. А Эренбург не хотел глядеть этой страшной правде в глаза. До последнего дня своей жизни оставался «в игре», «подвывал и даже лаял». Но Гроссман в смятении подписал то ужасное, первое письмо. А Эренбург поступил так, как поступил. И дело тут совсем не в том, кто из них оказался морально выше. Или — скажем так — чье моральное падение было глубже: Гроссмана ли, который уступил силе и сдался, или Эренбурга, который, «наступив на горло собственной песне», заставил себя, сочиняя письмо Сталину, «взять в рот» все эти гнусные казенные слова, вспоминать и изобретать все эти фальшивые, лживые аргументы. И то и другое было одинаково тяжело и одинаково противно. Но, в отличие от Гроссмана, Эренбург не только ясно увидел, «куда влечет нас рок событий», но и попытался если не остановить, так хоть задержать это стремительное скатывание страны к самому краю пропасти. И кто знает, что случилось бы за те две недели, если бы Сталину не донесли, что произошла «заминка», и если бы он не прочел это «лакейское», как презрительно обозвала его моя жена, эренбурговское письмо. Весь этот страшный узел развязала, конечно (лучше сказать — разрубила) внезапная смерть Сталина. И нередко поэтому мне приходилось слышать — чаще от старших моих современников, — что в дело вмешался Бог. Профессия русского Бога не синекура, — однажды сострил Тютчев. Профессия еврейского Бога еще меньше похожа на синекуру: ему то и дело приходится проявлять свою божественную волю, чтобы в очередной раз спасти от гибели свой «избранный народ». Но орудием исполнения своей воли Господь избирает людей. В поэме Н. Коржавина «Начальник творчества» главный ее герой, партийный функционер «среднего звена» (вот этот самый «начальник творчества») не верит в естественную смерть вождя: —Тут козни кроются во мгле, Все-таки вряд ли это было так. Не стану апеллировать к знаменитой книге Авторханова «Загадка смерти Сталина», ни к трудам других историков, пытавшихся доказать, что Сталину помогли умереть его соратники. Скажу только одно: версия эта безусловно заслуживает самого серьезного и внимательного рассмотрения. Как я уже говорил, «дело врачей» было — по замыслу Сталина — прологом новой грандиозной чистки партийной верхушки. Об этом достаточно ясно говорило уже само «Сообщение ТАСС», появившееся в «Правде» 13 января. Как там было сказано, арестованные врачи признались, что после убийства Жданова и Щербакова они собирались умертвить маршалов Василевского, Говорова и Конева, генерала Штеменко и адмирала Левченко. Но там не было ни слова о том, что они должны были убить Маленкова, Берию, Молотова, Хрущева. Намек был достаточно ясный. А в передовой «Правды», написанной — или продиктованной — самим Сталиным (там легко угадывался его почерк), говорилось совсем уже прямо:
Трудно поверить, чтобы «соратники» вождя не поняли, что это зловещее предупреждение адресовалось не какому-то там мифическому «Джойнту», а прямо и непосредственно им. Все они были «ребята практикованные», сами прошли сталинскую криминальную школу — в отличие от Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и других «лохов» из «ленинской гвардии». Так что жизнь и смерть вождя были для них вопросом их собственной жизни и смерти. Но могло, конечно, случиться и так, что вождь все-таки умер «собственною смертью». Мой приятель Камил Икрамов (сын секретаря ЦК Узбекистана Акмаля Икрамова, расстрелянного вместе с Бухариным), юность которого прошла в сталинских лагерях, среди множества совершенно замечательных лагерных историй однажды рассказал мне такую. Всех, с кем ему привелось там отбывать свой безразмерный срок, судили за шпионаж. Вряд ли надо объяснять, что на самом деле шпионами они, конечно, не были. Но случилось так, что среди этих мнимых шпионов оказался один настоящий. То ли румынский, то ли венгерский, то ли еще какой… И вот этот настоящий шпион время от времени говорил: — Вам-то хорошо. В 53-м году Сталин умрет, и всех вас выпустят на свободу. А мне — и дальше сидеть… Мнимые шпионы над этой его постоянной присказкой только посмеивались. — Да откуда ты взял, что Сталин умрет именно в 53-м году? — иногда все-таки спрашивал у него кто-нибудь из них. И тогда, пожимая плечами, он отвечал: — Помилуйте, да ведь это же известно! И объяснял, что в каком-то там — сейчас уже не помню, в каком именно, — году у Сталина был первый удар. В 49-м, когда ему стукнуло 70, и его чествовали, а он не произнес в ответ на приветствия ни слова, — второй. (Потому и не произнес ни слова, что после перенесенного инсульта к нему еще не вернулся дар речи.) А в 53-м, во всяком случае, не позднее 53-го, последует третий удар, которого он, конечно, не переживет. Там, у них, на Западе, это всем известно. Ну, может быть, не всем, но для него, профессионального разведчика, это никакой не секрет и никакая не тайна. Не знаю, может быть, Камил все это и выдумал. Или это одна из тех лагерных баек, которыми тешили себя несчастные замордованные зэки. А может быть, — чем черт не шутит! — там, у них, на Западе, в ихних шпионских кругах, и в самом деле давно уже рассчитали, что Сталин не переживет 53-го года. Но даже если вождь и в самом деле «умер собственною смертью», одно несомненно: когда случился с ним этот предугаданный западными спецслужбами третий удар, соратники безусловно помогли ему отправиться на тот свет. Это признает даже его дочь Светлана, ни на грош не верившая в заговор и насильственное умерщвление отца:
Так что, если даже и впрямь в дело вмешался Бог, орудием господней воли, как и во множестве других подобных случаев, все-таки были люди. И одним из этих орудий выпало стать Эренбургу. Письмо Эренбурга «на высочайшее имя», как я уже не раз говорил, было написано 3 февраля. Сталину оставалось жить еще целый месяц. За этот месяц могло случиться многое. Но вот произошла какая-то заминка. Решено было изменить — нет, не генеральный план, скорее только тактику. Стремительный, бешеный ход событий задержался всего лишь на какие-нибудь две-три недели. Но эти две-три недели решили всё. Смерть, уже занесшая свою косу над головами миллионов людей, отступила. Примечания:2 Об этом — вряд ли случайном — совпадении я узнал из статьи Наума Лейдермана «По принципу антисхемы». «Звезда», 2001, № 8, стр. 201. 3 Совершенно беспристрастно (лат.). |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх |
||||
|