|
||||
|
СТАЛИНИ ПАСТЕРНАК ДОКУМЕНТЫ11. XI. 35 Дорогой Иосиф Виссарионович, 23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности. Преданный Вам Пастернак 2Конец декабря 1935 Дорогой Иосиф Виссарионович! Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет. И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему, с отступлениями, повинуясь чему-то тайному, что помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое. Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут надо быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению? «Грузинские лирики» — работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга которой всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонился от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того, чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала. В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел); во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак 325 августа 1945, Переделкино Дорогой Иосиф Виссарионович. Я с семьей живу временами довольно трудно. Мы получили когда-то скверную квартиру, самую плохую в писательском доме, и неналаженность жизни в ней сама влечет к дальнейшим ухудшеньям. Так, когда я во время войны уехал на несколько месяцев к эвакуированной семье из Москвы, в квартире, как наихудшей в доме, расположилась зенитная точка, и вместе с обстановкой в ней погибли работы и архив моего покойного отца, академика Л. О. Пастернака, недавно скончавшегося в Оксфорде. Приблизительно в это же время у нас умер двадцатилетний сын от костного туберкулеза, нажитого в той же квартире, очень сырой. Я два года тому назад писал об этом В. М. Молотову. Очень быстро по его распоряжению явилась комиссия от Моссовета, признала помещенье непригодным для проживанья, повторила посещенье и тем дело ограничилось. Я никого не виню, новых домов мало, и естественно, что квартиры достаются только людям чрезвычайным, крупным служащим и лауреатам. Устроиться в бытовом отношении в городе пока для меня мечта неосуществимая, и я к Вам не с этими тягостями, потому что никогда не осмелился бы докучать Вам ничем неисполнимым. Моя просьба проще. Она, как мне кажется, удовлетворима и справедлива. Я пять лет работаю над лучшими произведениями Шекспира, и, судя по некоторым откликам у нас и за границей, не без удачи. Не может ли Комитет по делам искусств намекнуть театрам, что в отношении этих пьес они могут довольствоваться собственным вкусом и ставить их, если они им нравятся, не ожидая дополнительных указаний, потому что в театрах, да и не только в них, шарахаются всего, что живет только своими скромными силами и не имеет нескольких дополнительных санкций и рекомендаций. Так было в Московском Художественном Театре с Гамлетом, дорогу которому перешла современная пьеса «Иоанн Грозный». Поддержка театров явилась бы для меня большим облегчением. Жить одною текущей работой возможно, но трудно. Мне давно за пятьдесят, зимой у меня от переутомления болела и долго была в бездействии правая рука, так что я научился писать левой, у меня постоянно болят глаза. Мне очень совестно беспокоить Вас пустяками, я годы и годы воздерживался от этого, пока был жив Александр Сергеевич Щербаков, который знал меня и выручал в крайностях. Дача в Переделкине. 25 авг. 1945 г. Сюжет первый«ОДНАЖДЫ ВЫ УПРЕКНУЛИ МЕНЯ…» Этой фразой из первого письма Пастернака Сталину («Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища») Борис Леонидович напомнил вождю о реплике, которую тот год назад кинул в знаменитом своем телефонном разговоре с поэтом. Поводом для этого разговора стал арест Мандельштама и письмо об этом Бухарина Сталину. В конце этого бухаринского письма была приписка: «Пастернак тоже беспокоится». Пастернак в то время был у Сталина в большом фаворе. Но Бухарин, упомянув в этом контексте Пастернака, видимо, хотел подчеркнуть, что судьбою Мандельштама обеспокоен не только он и что его беспокойство носит не личный, а, так сказать, общественный характер. Получив записку Бухарина, Сталин позвонил Пастернаку. Тот телефонный разговор теперь уже стал легендой. Не только в том смысле, что оброс множеством слухов, самых разнообразных пересказов, версий и интерпретаций, а в самом прямом, буквальном. Как всякая легенда, он стал источником не только мемуарных, исторических и квазиисторических, но и чисто художественных откликов и толкований. Вот, например, Леонид Зорин отвечает на вопрос журналиста о том, как возник у него замысел последнего его романа:
В романе этот замысел развернут в сложный психологический сюжет. На протяжении всего повествования «ход мыслей Сталина» пытается понять главный герой романа, актер, готовящий себя к исполнению роли вождя на сцене, медленно вживающийся в его образ. Одним из ключевых моментов этого «вживания» и становится тот прерванный разговор:
А вот — поэтический вариант продолжения того легендарного разговора: ((Александр Тимофеевский. Опоздавший стрелок. М., 2003. Стр. 48.) )«Мы друг друга в беде не бросим, Эти художественные интерпретации, быть может, тоже заслуживают внимательного и даже подробного разбора. Но для нашей темы важна прежде всего фактическая сторона дела. Тут тоже существует множество версий — разных пересказов этого знаменитого телефонного разговора. И хотя источником каждого такого пересказа был рассказ самого Пастернака, отличаются они друг от друга порой разительно. Чтобы приблизиться к наиболее достоверному варианту, приведу самые известные из них, чтобы попытаться затем отвеять всю шелуху, привнесенную в изложение этого разговора пристрастностью каждого его перелагателя. Итак:
Этот текст взят из следственного дела Мандельштама. Точнее — из свидетельских показаний драматурга Иосифа Прута, записанных при реабилитации Мандельштама. Версия — наименее достоверная из всех известных (именно поэтому я начал с нее), отражающая скорее ходившие тогда в писательской среде слухи и сплетни, нежели рассказ самого Пастернака Излагая ее, И. Прут сослался на то, что слышал этот рассказ от Семена Кирсанова. От кого услышал его тот — неизвестно. Так что очевидную его недостоверность можно списать на «испорченный телефон». Но о том, что Б.Л. «перепугался», не сумел защитить товарища, просто-напросто струсил, говорят многие. В том числе и узнавшие о содержании разговора, как все они уверяют, из первых рук.
В этой версии появляется уже новый, чрезвычайно важный мотив. Оказывается, Сталин звонил Пастернаку не просто для того, чтобы узнать его мнение о Мандельштаме. Он хотел посоветоваться с ним насчет того, как ему поступить с проштрафившимся поэтом, что с ним делать. Свои мемуары, из которых взят этот фрагмент, Галина Николаевна фон Мекк (кстати сказать, внучка той самой Надежды фон Мекк, которая покровительствовала П.И. Чайковскому) писала уже в эмиграции, в Англии, где оказалась, пройдя через все прелести сталинского ГУЛАГа. Вспоминая даже то, что слышала (поверим ей) собственными ушами и из уст самого Бориса Леонидовича, она, естественно, не могла быть стенографически точна, особенно в передаче прямой речи. И реплика Сталина в ее передаче («Как нам поступить с Осипом Мандельштамом? Что нам с ним делать?»), и ответная реплика Пастернака («Вам лучше знать, товарищ Сталин») — более чем сомнительны. И все-таки мотив этот (хотя бы даже и как один из ходивших тогда слухов) заслуживает внимания. Тем более, что он возникает и в некоторых других версиях.
Оставим на совести рассказчика все его оценки, в том числе и прямо непристойные («Напустил в штаны» и т.п.). Не будем придираться и к бросающимся в глаза противоречиям его рассказа: сперва он говорит, что сам услышал все прямо и непосредственно «от Бори», а потом, что «Боря» рассказывал, как было дело, не ему, а Марии Павловне… Мария Павловна — это жена Сергея Павловича, переводчица М.П. Богословская. Ее рассказ тоже сохранился в магнитофонных записях В.Д. Дувакина, и в свое время (чуть позже) мы к нему вернемся. А сейчас отметим главное из того, что мы услышали от С.П. Боброва. Весь этот его рассказ, конечно, недостоверен, хотя бы уже потому, что точка зрения рассказчика сильно искажена явным его недоброжелательством по отношению к бывшему другу. Но при всем при том, похоже, что Сергей Павлович искренне верил, что, если бы Борис Леонидович в том разговоре повел себя смелее (как он сам, когда его спросили про Оболдуева), судьба Мандельштама могла бы повернуться иначе. Ту же мысль — с большей уверенностью и совсем уже впрямую, без обиняков, — высказал в беседе с тем же Дувакиным В.Б. Шкловский.
Уверенность Виктора Борисовича, что если бы Пастернак попросил Сталина «отдать ему этого человека», тот бы отдал, — конечно, наивна. Прямую речь собеседников Виктор Борисович тоже передает весьма приблизительно. (Кроме реплики Сталина «Я бы на стенку лез», она нам еще встретится). Но из этой версии мы впервые узнаем, что в ответ на упрек вождя Пастернак все-таки не смолчал, слегка далее огрызнулся («Если Вы ко мне звоните об этом, очевидно, я уже лазил на стенку».) Тот факт, что Пастернак в некотором смысле действительно «лазил на стенку», признают даже явно недоброжелательно относящиеся к нему свидетели.
Автор этой записи — Николай Николаевич Вильмонт — был в то время одним из самых близких к Пастернаку людей. К тому же, как явствует из его рассказа, он сам, собственными ушами, слышал все, что говорил Сталину Пастернак, то есть добрую половину этого разговора. Вторую же половину Борис Леонидович пересказал ему сразу, так сказать, по горячим следам происшедшего на его глазах события. Казалось бы, уж куда достовернее? Однако тень явного недоброжелательства к «ближайшему другу», я бы даже сказал — с оттенком какого-то тайного злорадства — явно ощущается и в этом пересказе. Не так просты, видно, были эти отношения. То ли потом между друзьями что-то произошло, и это «что-то» наложило свою печать на поздние воспоминания Вильмонта о событиях полувековой давности. То ли оттенок некоторого сальеризма и в золотую пору их дружбы окрашивал отношение Николая Николаевича к Борису Леонидовичу. Вот что рассказывает об этом в своих воспоминаниях З.Н. Пастернак:
Маэль Фейнберг, автор комментариев к воспоминаниям З.Н. Пастернак, сочла нужным сделать тут такое уточнение:
Вряд ли стоит вникать в подробности этой размолвки или доискиваться до других каких-нибудь причин очевидного тайного недоброжелательства, которое ощущается в вильмонтовом пересказе телефонного разговора Пастернака со Сталиным. Отметим только, что полностью доверять этому пересказу нельзя, о чем особенно красноречиво нам говорит
Эту версию тоже нельзя рассматривать как вполне достоверную. Но она представляет для нас свой, особый интерес. Не только потому, что принадлежит жене поэта, то есть самому близкому к нему человеку, но и потому, что бросает свет на обстоятельства, которые во всех других изложениях описываемого события остались «за кадром». Взять хотя бы рассказ Зинаиды Николаевны о том, как переменилось после сталинского звонка отношение к Пастернакам в Союзе писателей. Эта маленькая деталь не только красноречиво рисует «их нравы». Она интересна прежде всего тем, что звонок Сталина Пастернаку, несмотря на резкость тона, упреки в трусости и явное нежелание вождя беседовать с поэтом на посторонние темы, в Союзе писателей был воспринят как знак высочайшего благоволения. Но гораздо важнее в приведенном отрывке рассказ З.Н. об отношениях Пастернака с Мандельштамом. Рассказ этот безусловно правдив, и из него с несомненностью следует, что Пастернак не лукавил, говоря Сталину, что никакой дружбы с Мандельштамом у него не было. Дружбы и в самом деле не было, были даже расхождения — «не только политического характера, но и поэтического». То обстоятельство, что в рассказе жены Пастернак выглядит лучше, чем в рассказе Н. Вильмонта, большого значения не имеет. Так же, как и то, что Сталин, если верить Вильмонту, был с Пастернаком груб, а если верить Зинаиде Николаевне, — напротив, любезен. Поверим, что Сталин и в самом деле не бросил трубку, а сказал, что с удовольствием поговорил бы с поэтом и на разные отвлеченные темы, но просто не знает, как это сделать. Суть дела от этого не меняется. При всем различии этих двух версий, в главном они очень похожи. Похожи тем, что и в рассказе «ближайшего друга», и в воспоминаниях жены поэта особенно ясно виден «угол отклонения» от реальности. Виден так ясно, может быть, как раз потому, что отклоняются они не просто в разные, а в противоположные стороны. Этот «угол отклонения», конечно, в той или иной мере присутствует в любых воспоминаниях, любых свидетельских показаниях. Но иногда он совсем незаметен, а в иных случаях, — к сожалению, весьма редких, — близок к нулевой отметке. Как раз вот такой случай являет нам
Под этими ахматовскими «листками» стоит дата: 8 июля 1963 г. Трудно сказать, на чем основывалась уверенность Анны Андреевны в том, что «остальное слишком известно». Но то ли из-за этой своей уверенности, то ли из-за вообще свойственной ей склонности к лаконизму, разговор Б.Л. со Сталиным она изложила предельно скупо. Я думаю, гораздо скупее, чем могла бы. Об этом свидетельствует изложение того же разговора Надеждой Яковлевной, во многом совпадающее с изложением Анны Андреевны буквально.
Как и в коротком пересказе Ахматовой, в изложении Надежды Яковлевны разговор начинается со слов Сталина, что с Мандельштамом все будет хорошо, все распоряжения на этот счет уже отданы. Стало быть, Пастернаку он звонил совсем не для того, чтобы советоваться с ним, как поступить с опальным поэтом: казнить или помиловать. Так что версия Шкловского насчет того, что если бы у Пастернака хватило смелости сказать Сталину: «Отдайте мне этого человека!», участь Мандельштама была бы иной, окончательно отпадает. Когда Сталин звонил Пастернаку, судьба Мандельштама (на тот момент) им была уже решена. Рассказ Надежды Яковлевны — самый полный и, я думаю, самый достоверный из всех имеющихся. Интересно, конечно, было бы узнать и ту реплику Бориса Леонидовича, которую она не захотела процитировать. Может быть, это та, которую приводит Вильмонт? («Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним»). Но, учитывая слова Н.Я. о самопоглощенности и эгоцентризме Бориса Леонидовича, скорее — та, которую приводит Ахматова: «Что мы всё о Мандельштаме и Мандельштаме…» Гадать, впрочем, тут не приходится, поскольку в одном из еще не рассмотренных нами пересказов того разговора эта реплика как будто приведена. Я имею в виду сделанную В.Д. Дувакиным магнитофонную запись рассказа Марии Павловны Богословской (жены Сергея Боброва), к которой я обещал вернуться. Итак,
Если верить этому рассказу (а ему, я думаю, верить можно), реплика Пастернака, которую Н.Я. не захотела цитировать, стало быть, звучала так: «Я не могу говорить о том, чего не чувствую. Мне это чужое». Конечно, реплика эта была, как говорит Н.Я., «очень в стиле Пастернака», а стиль, как мы знаем — это человек. Но при всем при этом Н.Я., я думаю, была не совсем права, заметив, что эта смешноватая реплика «никакого отношения к делу не имела». О том, что «к делу» она имела самое прямое и непосредственное отношение, нам довольно ясно дает понять
Итак, по меньшей мере дважды рассказывал Борис Леонидович эту историю сэру Исайе. И дважды в этом его изложении Сталин спросил у него, читал ли ему (или при нем) Мандельштам свое крамольное стихотворение. И дважды он сумел избежать ответа. Я и раньше — зная только версии, приведенные мною перед этой, — не сомневался, что на протяжении всего этого мучительного для него разговора со Сталиным Пастернака точила одна мысль: знает ли Сталин, что Мандельштам читал ему свое самоубийственное стихотворение? Неужели — знает? А может быть, все-таки не знает? И вот из рассказа Исайи Берлина мы узнаем, что вопрос этот дважды прямо ему задавался. Даже если предположить, что на самом деле этого не было (ведь рассказывал он сэру Исайе о своем разговоре со Сталиным в 45-м, то есть двенадцать лет спустя), такая «ошибка памяти» только подтверждает, что так и не заданный (пусть даже не заданный) этот сталинский вопрос на протяжении всего их разговора висел над ним, как дамоклов меч. Отметим это на будущее и перейдем к следующей версии. Строго говоря, вполне можно было бы ограничиться и приведенными десятью: их более чем достаточно, чтобы составить довольно полное и отчетливое представление о том судьбоносном разговоре. Но я не могу обойти еще одну, одиннадцатую, потому что в ней содержится одна, хоть и не меняющая сути дела, но весьма примечательная подробность, не отмеченная ни в одной из предыдущих десяти. Итак,
По содержанию разговора эта версия к тому, что мы уже знаем, решительно ничего не добавляет. Но есть в ней, как я уже говорил, одна маленькая деталь, существенно меняющая если не смысл, то, во всяком случае, тон, стилистическую окраску всего этого разговора. Оказывается, вождь обращался к Пастернаку НА ТЫ! Не верить Ольге Всеволодовне невозможно: она ведь слышала и записала этот рассказ со слов самого Бориса Леонидовича. Трудно представить, чтобы эта подробность была плодом собственной ее фантазии. А подробность — впечатляющая. Впечатляющая настолько, что один литературный критик (Владимир Соловьев), опираясь именно на эту подробность, слепил (сам он, понятно, обозначает это другим, более респектабельным термином: «смоделировал») еще одну, свою версию этого легендарного диалога. Для полноты картины приведу и ее.
Сконструировав ту свою «наиболее достоверную» версию, автор «реконструкции» совсем уж пренебрежительно роняет
Последняя реплика метит в Надежду Яковлевну, которая говорит, что они с Анной Андреевной, обсудив между собой поведение Бориса Леонидовича, дружно пришли к выводу, что он вел себя «на крепкую четверку». Небрежную «реконструкцию» Соловьева можно было бы и не приводить. Но я счел нужным привести ее не только, как выразился ранее, для полноты картины, а еще и потому, что она бросает некий свет на все предыдущие версии. Ведь все они — при всей их разноголосице — в конечном счете исходят из того, что «тиран развлекался». Все, в общем, не сомневаются, что едва ли не главная цель этого сталинского телефонного звонка состояла в том, чтобы унизить «небожителя». И все (даже Надежда Яковлевна с Анной Андреевной) выставляют бедному Борису Леонидовичу свою оценку за поведение. Вильмонт ставит ему тройку, Надежда Яковлевна с Ахматовой — крепкую четверку, Бобров — двойку, Соловьев — чуть ли даже не единицу. Оценивать поведение Пастернака в его разговоре со Сталиным по пятибалльной системе, а особенно глядя на это из другой исторической эпохи — занятие не только глупое, но и довольно бесстыдное. Но раз уж (с легкой руки Анны Андреевны и Надежды Яковлевны) мы вступили на этот сомнительный путь, осмелюсь высказать и свое мнение. На мой взгляд, Борис Леонидович провел тот нелегкий разговор на пять с плюсом. Не осмелился попросить Сталина, чтобы тот отдал ему Мандельштама «на поруки»? Но ведь Сталин сам начал разговор с того, что дело пересматривается, и с Мандельштамом все будет в порядке. Молча съел издевательскую реплику Сталина: «Если б мой друг, поэт, попал в беду, я бы на стену лез…»? Нет, не смолчал. Ответил: «Если бы я не хлопотал, вы бы ничего не узнали…» Тут еще надо иметь в виду, что у Б.Л., как говорит его жена, создалось впечатление, что Сталин позвонил ему, чтобы проверить Бухарина: не выдумал ли тот, что не он один, а вот еще и Пастернак тоже озабочен судьбой арестованного Мандельштама. Так что этим своим ответом («Если бы я не хлопотал…) он защитил не только себя, но и Бухарина. Но главное — не это. Как я уже говорил, все ответы Пастернака, вся логика его поведения диктовалась одной-единственной сверлящей его мыслью: «Знает или не знает Сталин о сакраментальном стихотворении?» И главное: «Знает ли он, что я знаю! Что автор мне его читал!» Кстати, именно этот довод приводила и Ахматова, объясняя, почему они «с Надей» сочли, что «Борис отвечал на крепкую четверку»:
Снизив свою оценку поведения Бориса Леонидовича с пятерки до четверки, Анна Андреевна и Надежда Яковлевна не учли, я думаю, одного весьма важного обстоятельства. Сознаться (или хотя бы невольно дать понять), что он, Пастернак, тоже знает те стихи, было опасно вдвойне. Ведь такое признание грозило бедой не только (и даже не столько) ему, сколько Осипу Эмильевичу, которого, признавшись, он бы «заложил», засвидетельствовав, что тот не только сочинил «клеветнические» стихи, но и распространял их. Вот он и ушел «в глухую несознанку». Пастернак говорил со Сталиным так, как, собственно, и надлежит говорить со следователем, старающимся выпытать у подследственного всю подноготную. Но унижения, которому тогда подверг его Сталин, он не забыл. А Сталин в том разговоре безусловно хотел его унизить. И тем, какой выбрал момент, чтобы бросить трубку, прямо дав понять, что для разговоров с Пастернаком на волнующие того темы («… предрассудки вековые, и гроба тайны роковые», и прочие глупости, о которых болтали Онегин с Ленским) у него нет ни времени, ни желания. Но больнее всего оскорбил и унизил он его этой повторяющейся в разных вариантах брезгливой репликой: «Мы, старые большевики, не так защищали наших друзей…», «Если бы мой друг, поэт, попал в беду, я бы на стенку лез…». Но зачем, обращаясь к Сталину с просьбой «помочь Ахматовой», он вспомнил об этой прошлогодней реплике вождя? Неужели этим напоминанием он хотел сказать, что, вот, мол, вы тогда попрекнули меня равнодушием к судьбе товарища, так вот теперь своим заступничеством за Ахматову я вам доказываю обратное? Нет, конечно! Просто Борис Леонидович не смог скрыть, что та, давешняя реплика вождя больно его задела. Сюжет второй«ВАШИ СТРОКИ О НЕМ ОТОЗВАЛИСЬ НА МНЕ СПАСИТЕЛЬНО» Какие строки тут имеются в виду, сомнений не вызывает. Речь идет о знаменитой сталинской формуле: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Радость Пастернака по поводу того, что титул лучшего поэта страны достался Маяковскому, с грехом пополам понять можно. Об этом он говорит достаточно внятно: «Они (сталинские слова о Маяковском. — Б.С.) отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу». Но почему эти сталинские слова не просто обрадовали его, но и «отозвались на нем спасительно»? Чем дальше, тем этот туман все более сгущается:
Какое подозрение теперь снято с него? Как связана высокая сталинская оценка Маяковского с тем, что теперь он, Пастернак, может «жить в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями»? И почему он благодарит Сталина «именем этой таинственности»? Туман, сплошной туман. К.И. Чуковский однажды записал в своем дневнике:
Это замечание простодушной домработницы, казалось бы, в полной мере можно отнести и к процитированным выше строчкам из письма Пастернака Сталину. Но на самом деле Борис Леонидович (на свой лад, конечно) сказал именно то, что хотел сказать, и похоже, что Сталин прекрасно его понял. Итак, попробуем развеять этот обычный пастернаковский туман и по возможности ясно увидеть то, что скрывалось за этим туманом. Тут мне придется опять вспомнить отрывок из дневника приятеля Бориса Леонидовича Льва Горнунга. Я уже приводил его в главе «Сталин и Маяковский», но в слегка усеченном виде. Теперь приведу полностью:
От этого намеками сделанного предложения он, может быть, и в самом деле пришел в ужас. Но так вот прямо взять и отказаться от него было не просто. Я бы даже сказал, невозможно. А может быть, это предложение показалось ему не то чтобы заманчивым, но, во всяком случае, не таким уж отвратительным. Может быть, он даже увидел в нем какие-то возможности, отчасти отвечающие его собственным художественным намерениям. В ночь на 9 ноября 1932 году внезапно умерла жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Ходили слухи о самоубийстве. Говорили даже, что жена вождя не покончила с собой, а была застрелена мужем во время семейной, а может быть, и политической ссоры. В те дни (17 ноября 1932) в «Литературной газете» появилось такое письмо:
Письмо подписали все мало-мальски известные тогдашние писатели — Леонов, Олеша, Фадеев, Пильняк, Багрицкий, Шагинян, Катаев, Павленко… Всего было 33 подписи. А после них следовала приписка:
Трудно сказать, сам ли Пастернак отказался подписать общее письмо или была какая-то другая причина, из-за которой его фамилия не попала в общий список писателей, допущенных к выражению соболезнований. Но в любом случае не может вызывать никаких сомнений тот факт, что это выделение его из общего списка было знаком особой милости, особого благоволения и даже — наверняка! — особого интереса кремлевского властителя к его персоне. Ведь и в общий-то список мог попасть не всякий. Наверняка каждая фамилия тут согласовывалась, придирчиво обсуждалась и тщательно отбиралась. А уж так: вот выделиться, обособиться от всех, — это мог позволить себе только человек, про которого отвечающим за это мероприятие точно было известно, что такое его обособление не только не вызовет августейшего гнева, но, напротив, будет высокому адресату даже приятно. И можно не сомневаться, что оно действительно было ему приятно. В разговоре на эту тему Эренбург рассказал (Т.М. Литвиновой), что письмо Пастернака лежало будто бы под стеклом письменного стола в кабинете Сталина.
Даже если это и легенда, то возникла она не на пустом месте. Сталину наверняка импонировало, что такой человек, как Пастернак, «глубоко и упорно» думал о нем. Сурков или Павленко, которые бы «глубоко и упорно думали о Сталине», были ему далеко не так интересны. Дарованное Пастернаку позволение «присоединиться к письму товарищей» и выразить свои чувства наособицу, не в общем потоке и не в установленном порядке, проистекало из того же источника. В свете процитированного выше сообщения Льва Горнунга мы можем с уверенностью сказать, что фраза Пастернака — «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые» — была не просто красивым риторическим оборотом. Этой репликой Пастернак прямо давал понять, что известный «социальный заказ» им принят. Не надо только его торопить. Поэзия дело тонкое. Вот он уже всю ночь упорно думал о Сталине. И не просто думал, а «как художник». То есть присматриваясь, прицеливаясь к своей будущей модели. Стало быть, уже песня зреет. Давая это свое обещание, Пастернак не обманывал. Он и в самом деле собирался его исполнить. И исполнил. 1 января 1936 года в «Известиях» появилось стихотворение Пастернака «Мне по душе строптивый норов…» Имя Сталина в нем названо не было. Но портрет вождя там был дан (при всей индивидуальной неповторимости пастернаковского голоса) в лучших традициях придворной поэзии Востока: А в эти дни на расстояньи, Анализируя это стихотворение, С. С. Аверинцев заметил, что Пастернак предпринял в нем попытку «окликнуть с одного полюса мироздания — другой полюс». Из наивной этой попытки, по убеждению Аверинцева, ничего не вышло, да и не могло выйти, потому что
О попытке такой «переклички», а тем более диалога в стихотворении речи нет. Но предположение исследователя возникло не на пустом месте. Строчкам о человеке, живущем «за древней каменной стеной», предшествуют другие, в которых поэт говорит о себе. Мне по душе строптивый норов уже в этих — начальных — строчках содержится намек на некое сродство поэта и властителя: они оба — каждый по-своему — воплощают в себе некое историческое начало, вектор исторического процесса. «Как век стоял его верстак», — говорит поэт об «артисте», в облике которого легко угадывается сам автор. И почти теми же словами — о Сталине: «Столетья так к нему привыкли, как к бою башни часовой». И хотя поэт и ощущает свою малость в сравнении с человеком, каждый поступок которого «ростом с шар земной», но в то же время он утверждает и некое их равенство. Равенство, основанное на какой-то таинственной связи, существующей между этими двумя «полюсами мироздания»: И этим гением поступка На первый взгляд, не совсем понятно, можем ли мы с уверенностью утверждать, что поэт («артист»), о котором идет тут речь — не кто иной, как сам автор: если он говорит о себе, то почему в третьем лице? Однако никаких сомнений в том, что Пастернак разумел тут именно себя, ни у кого никогда не возникало. Да он и сам не делал из этого тайны: прямо написал однажды, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя». И пояснил, что это была
Как видим, мысль о Пастернаке и Сталине как о двух полюсах, двух крайних точках мироздания внушил своим интерпретаторам сам Пастернак. Но, в отличие от них, в его представлении эти два «крайние начала» не просто противостоят друг другу: между ними существует некая мистическая связь. Строки о поэте, который «тяжелеет, словно губка, любою из его примет», как и приписка Пастернака к «письму товарищей» по поводу смерти Аллилуевой, содержат в себе некое — уже новое! — обещание. Они довольно прямо намекают на то, что поэт уже забеременел («тяжелеет») заданной ему темой, что цитируемое стихотворение — лишь первый подступ к ней: полное воплощение и разрешение этой грандиозной темы — впереди. Тут Пастернак, быть может, и слегка лукавил. Но вера его «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была искренней. Сталин, однако, на эту пастернаковскую попытку «окликнуть с одного полюса мироздания — другой полюс» никак не отозвался. И это как будто подтверждает мысль С. С. Аверинцева о невозможности диалога между поэтом и носителем верховной власти. В реальности, однако, все было гораздо сложнее. На самом деле Сталин и Пастернак все-таки вели между собою некий диалог. И продолжался он не те несколько минут, в течение которых длился так грубо оборванный Сталиным их телефонный разговор. Этот напряженный, полный намеков и умолчаний, но тем не менее достаточно внятный для обоих диалог они вели друг с другом не минуты, не часы и не дни, и даже не месяцы, а годы. * * * Но тут возникает такой вопрос: а почему, собственно, после того, как Маяковский покончил с собой, не оправдав надежд Сталина на то, что именно он станет главным его воспевателем, вождь обратил свой взор именно на Пастернака? Неужели он и впрямь считал, что, кроме этого «небожителя», нет других кандидатов на освободившуюся вакансию первого поэта? у самого Пастернака на этот счет не было ни малейших сомнений. Он был уверен, что ни о какой другой кандидатуре тут не могло быть и речи просто потому, что Сталин, — конечно! А как же иначе? — придерживается того же «гамбургского счета», из которого в своих представлениях о распределении мест на российском Парнасе исходит он сам. А он еще в 1921 году высказался об этом так: Нас мало. Нас, может быть, трое Комментаторы полагают, что третьим в этой плеяде тогда — в 1921 году — он числил Асеева. Но два года спустя на подаренном Цветаевой экземпляре своей книги «Темы и вариации», куда вошло это стихотворение, он написал:
Ну, а что касается первых двух, тут ни у кого никогда не было никаких сомнений. Сомнения могли быть только насчет того, кого из них двоих числить первым, а кого — вторым.
Пастернак, в отличие от Маяковского, титулу «первого поэта» особого значения не придавал. Когда случалось ему заговорить на эту тему, о самом понятии этом неизменно отзывался пренебрежительно. Даже с легким презрением. Но для Маяковского он делал исключение. Вот в письме к Цветаевой (23 мая 1926 г.) он пишет, что хочет заслонить ее от этого нелюбимого, как он говорит, словосочетания — «первый поэт»:
Но и Маяковский, неизменно стремившийся быть первым, для Пастернака тоже готов был сделать исключение. Выступая 23 марта 1927 года на диспуте «ЛЕФ ИЛИ БЛЕФ?», он процитировал критика А. Лежнева:
И тут же, же от себя, Владимир Владимирович добавил:
После доклада Бухарина на Первом писательском съезде, после командировки в Париж на съезд писателей-антифашистов, где весь зал при его появлении встал, а потом, после его выступления провожал долго не смолкающей овацией, у Пастернака были все основания считать, что теперь время выдвинуло его, а Маяковский ушел в тень. И вот — сталинские слова вновь все расставили по своим местам. Сама эпоха устами вождя выдвинула Маяковского «в главный фокус литературы», а он, Пастернак, теперь, наконец, опять уйдет в тень. Он не кривил душой и не лукавил, уверяя Сталина, что такая перспектива его радует. Еще бы она его не радовала! Ведь помимо всего прочего, она означала, что Сталин уже не ждет от него выполнения того «социального заказа», который, по словам Л. Горнунга, привел его в ужас. Да и без этого «заказа» он был далек от желания попасть в сонм приближенных к трону. Выступая на Первом съезде, отчасти уже попавший в этот круг «приближенных», он говорил:
Тут он тоже был искренен, говорил то, что думал и чувствовал. И все-таки не так все это было просто, в чем у нас еще будет случай убедиться. К этой щекотливой теме мы еще вернемся. А пока — только о том, чего можно коснуться, оставаясь в рамках этого сюжета. В очерке «Люди и положения», писавшемся весной 1956-го и осенью 1957-го, когда тема эта была уже не актуальна (Сталин в то время был уже мертв и даже похоронен — не только политически, но и физически: вынесен из Мавзолея), Борис Леонидович счел нужным еще раз к ней обратиться:
Грандиозный мировой скандал вокруг романа «Доктор Живаго» поместил его в самый центр этой «выставочной витрины». И нельзя сказать, чтобы, очутившись вдруг в ее «зеркальном блеске», он чувствовал себя там так уж неуютно. Вот несколько отрывков из его писем той поры:
В 1956 году Пастернак написал очень важное для тогдашнего его душевного состояния, поистине программное стихотворение — «Быть знаменитым некрасиво…». И вот, спустя два года, став знаменитым, он словно бы начисто забыл об этой своей заповеди. Он не просто радуется своей знаменитости, но прямо-таки упивается ею! Упоминание об этом понадобилось мне тут потому, что эта, — казалось бы, такая неожиданная — реакция на вдруг пришедшую к нему знаменитость бросает некий дополнительный свет на процитированный выше отрывок из его очерка «Люди и положения». Впрочем, и без этого дополнительного света в том отрывке явственно ощущается некоторая уязвленность:
Конечно, он был искренне рад, что Сталин позволил ему уйти «в тень». Но не был ли он при этом и несколько разочарован? Вскоре, однако, выяснилось, что Сталин про него не забыл. И не только не забыл, но и, судя по всему, еще имел на него кое-какие виды. Сюжет третий«НЕ ТРОГАЙТЕ ЭТОГО НЕБОЖИТЕЛЯ…» Так будто бы отреагировал Сталин, когда наткнулся на фамилию Пастернака в представленном ему списке «врагов народа», санкцию на арест которых он должен был дать. Очень может быть, что это — легенда. Но указание «не трогать» Пастернака им действительно было дано. Хоть и в несколько иных обстоятельствах. В марте 1936 года, после разгромной статьи «Правды» о Шостаковиче, началась кампания по борьбе с формализмом. По размаху, который приняла эта идеологическая кампания, и по значению, которое она имела для судеб искусства (да и не только искусства!) в нашей стране, она может быть сравнима с последовавшими в иные, более поздние времена кампаниями, спровоцированными постановлением ЦК о Зощенко и Ахматовой и знаменитой статьей той же «Правды» о группе театральных критиков-антипатриотов. Собственно, с нее-то, с этой кампании против формализма в искусстве, все и началось. Тон был задан сверху. И тон этот был таков, что никто из выступавших по ходу этой «дискуссии» (называлось это именно вот так: дискуссией) и пикнуть не мог, — не то что словечка, даже междометия какого-нибудь, направленного не на одобрение высочайших указаний, не смел произнести. Общественный статус Пастернака в то время был уже не тот, каким он был два года и даже год назад, когда его возили в Париж и когда ему звонил Сталин. Тут, кстати, уместно напомнить рассказ З.Н. Пастернак о том, как был воспринят сталинский телефонный звонок Борису Леонидовичу, так сказать, на бытовом уровне:
Несмотря на больно задевшую его сталинскую фразу, оставившую от этого разговора в его душе неприятный осадок, сам разговор Борис Леонидович тоже воспринял как знак величайшего благоволения. Вот как писал он о нем в письме родителям 23 июня 1934 года:
За минувшие с тех пор два года положение его резко переменилось. Теперь его уже не стеснялись атаковать в печати в выражениях, еще год назад совершенно немыслимых. 23 февраля 1936 года в «Комсомольской правде» появилась статья «Откровенный разговор. О творчестве Бориса Пастернака». Статья была без подписи, то есть редакционная. Это означало, что она знаменует начало кампании против Пастернака. «Комсомолка» — это, конечно, не «Правда». Но люди посвященные знали, что «Правда» тоже готовит статью против Пастернака, что такая статья уже написана и появится на страницах ЦО в самые ближайшие дни. Неизвестно было только, появится она за подписью автора или без подписи — как редакционная. В этом последнем случае она стала бы следующим витком идеологической кампании, начавшейся статьей «Сумбур вместо музыки». Но и в качестве авторской, а не редакционной, она ничего хорошего Пастернаку не сулила, поскольку автором ее был человек; в то время весьма влиятельный. Это был Исай Лежнев, занимавший в то время пост заведующего отделом литературы и искусства «Правды». Исая Лежнева не следует путать с Абрамом Лежневым, которого Маяковский сочувственно цитировал в 1927 году в своем выступлении на дискуссии «ЛЕФ ИЛИ БЛЕФ?» Они были не то что не родственники, но даже не однофамильцы. Скажем так: «однопсевдонимцы». («Девичья» фамилия первого была Альтшуллер, «девичья» фамилия второго — Горелик.) Абрам Лежнев, которого цитировал Маяковский, в 20-е годы был одним из теоретиков литературной группы «Перевал», в прошлом — социал-демократом-меньшевиком, и, естественно, в середине 30-х сгинул в сталинских лагерях. Прошлое его «однопсевдонимца» по части чистоты его партийных риз тоже было небезупречным. В 1922—1926 гг. он издавал и редактировал журнал «Новая Россия», в котором, кстати, напечатал булгаковскую «Белую гвардию»- (Булгаков вывел его в своем «Театральном романе» под фамилией «Рудольфи».) После закрытия этого «сменовеховского» журнала он был выслан за границу. Но в 1934 году он направил Сталину некий трактат, в котором высказывал свои соображения о политическом будущем России. Соображения эти так пришлись Сталину по душе, что автора трактата он тотчас же назначил заведующим отделом литературы и искусства «Правды». А когда тот растерянно возразил, что он беспартийный, Сталин невозмутимо произнес: «Я сам дам вам рекомендацию в партию». И дал. Исай Лежнев в тот момент был, стало быть, доверенным лицом Сталина, так что его статья о Пастернаке, даже в том случае, если бы она и не стала редакционной, готовила поэту весьма печальную участь. Таковы были обстоятельства, предшествовавшие выступлению Пастернака на писательском собрании 13 марта 1936 года. Официально это называлось дискуссией. Но какая уж тут могла быть дискуссия! Все ораторы дружно клеймили формализм как главное зло, угрожающее советскому искусству, литературе, поэзии. Некоторые, впрочем, клеймили и другой жупел: натурализм. Речь Пастернака на этой «дискуссии» произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Он не только отказался принять участие в разоблачении формализма и натурализма, но прямо дал понять, что оба эти определения, в сущности, пустые, ничего не значащие слова, не имеющие никакого отношения к реальности. Статья «Сумбур вместо музыки» в его выступлении названа не была. Но все прекрасно поняли, что говорил он именно о ней. Об этом можно судить по такому, например, обмену репликами между ним и В.П. Ставским.
Смысл этого начальственного окрика (Ставский в то время был секретарем Союза писателей; через три месяца, после смерти Горького, он станет Генеральным секретарем СП СССР) сомнений не вызывает: ты, мол, ври, да не завирайся. О других статьях говори все, что вздумается, но Боже тебя упаси хоть намеком коснуться той, которую приказал напечатать, а может быть, даже и лично продиктовал САМ ХОЗЯИН. От прямого ответа на вопрос Ставского («Ты о каких статьях говоришь?») Пастернак уклонился. Но и говорить, что статью «Сумбур вместо музыки» он вовсе даже и не имел при этом в виду, тоже не стал. Понимайте, мол, как хотите. И все его прекрасно поняли. И те, кто ему аплодировали. И те, кто по долгу службы должны были докладывать о происходящем КУДА НАДО:
Вот какие слова уже пошли в ход: «антисоветские выводы», «антисоветский характер». И тут надо сказать, что слова эти появились не только в тайном донесении энкавэдэшного сексота. Они прозвучали сразу, уже на самой «дискуссии»:
Эпитеты «антисоветский», «антисоветское» наверняка возникли бы и по поводу главного пафоса той пастернаковской речи. Но Борис Леонидович дал для них дополнительный повод, откровенно признавшись в своем выступлении, что поначалу он не понял и не принял партийный курс на коллективизацию. Это немедленно отметила «Комсомольская правда», напечатав еще одну редакционную статью, в продолжение и развитие той, которая появилась на ее страницах 23 февраля. Тон газеты, естественно, стал теперь резче. Этот новый «откровенный разговор» был уже не «О творчестве Бориса Пастернака», а о выплеснувшихся в его речи явно «не наших» его политических взглядах:
В тот же день на эту тему высказалась и «Правда». Это была не статья, а репортаж, скромно озаглавленный: «С общемосковского собрания писателей». Но, вопреки всем законам жанра, репортерский отчет о писательском собрании почти целиком был посвящен Пастернаку. Вот что там о нем говорилось:
В соответствии с уже прочно установившимися правилами той игры Пастернака надо было заставить покаяться, признать, что выступление его было ошибочным и даже вредным. Такое покаяние, разумеется, еще не означало, что виновный будет прощен. Но это была обязательная часть ритуала. Накануне на Пастернака было оказано обычное в таких случаях кулуарное давление. То есть не совсем кулуарное, конечно, а вполне официальное. Он был вызван в ЦК к заместителю заведующего отделом культпросветработы ЦК А.И. Ангарову (впоследствии, разумеется, расстрелянному), который внятно объяснил поэту, чем ему грозит его «бунт на корабле». Пастернак вроде как внял уговорам и в день появления обеих статей — 16 марта — вновь выступил на продолжающейся «дискуссии». Это — второе — его выступление по форме, как это и полагалось, было вроде как покаянным. Но по существу ни от одного положения предыдущей своей речи он не отказался:
Эта его мысль, о которой он сказал, что она «может быть допустима», в той обстановке была, разумеется, совершенно недопустима. Это была самая что ни на есть настоящая крамола. Как, впрочем, и все остальные мысли, высказанные им в той его речи. На первый, не очень внимательный взгляд крамола эта была смягчена и даже слегка замаскирована полагающимся в таких случаях утверждением, что «партия всегда права». Не произнести эту обязательную формулу в тех обстоятельствах Пастернак не мог. Но он и ее «оформил» по-своему, по-пастернаковски:
Все в этом неожиданном в устах Пастернака и, как можно было бы подумать, насквозь лицемерном, вымученном, насильственно выжатом из него монологе обретает совершенно иной, простой и ясный смысл, стоит только слово «партия» всюду заменить словом «Сталин». При такой замене каждая из этих фраз дышит искренностью и правдой. Это был сигнал «SOS», брошенный им Сталину: «Ты столько раз уже спасал меня от готовых меня растерзать «третьих рук»! Спаси и сейчас!» Но те, кто готовился его «растерзать», были уверены, что на сей раз заступаться за него, отвращать надвигающуюся на него беду, отводить от него занесенную для расправы руку «партия» (читай — Сталин) не станет. В этих новых обстоятельствах мягкая статья И. Лежнева уже не годилась. Надо было принимать другие, более крутые меры. На следующий день после второго выступления Пастернака, 17 марта, стенограмма первого его выступления была послана Сталину. По логике вещей ее должны были отправить «главному арбитру» еще 14-го. Но, видно, решили дождаться публичного отречения поэта от его «антисоветских» высказываний. А поскольку отречение не состоялось, было принято единственно возможное в тех обстоятельствах решение. К посланной Сталину стенограмме было приложено письмо главного редактора «Правды» Л.З. Мехлиса:
Эта проектируемая Мехлисом статья, если бы она появилась, означала бы следующий виток набирающей все новые обороты идеологической кампании. По замыслу Мехлиса, она должна была стать даже более впечатляющей, чем начавшая кампанию статья «Сумбур вместо музыки». В той статье, при всей ее резкости, опера Шостаковича «хорошо продуманным антисоветским выпадом» все-таки названа не была. Лазарь Флейшман, комментируя это письмо Мехлиса, весьма резонно замечает:
Соображение верное. Но к этому надо добавить, что у Мехлиса были и свои, более весомые основания рассчитывать на безусловную поддержку вождем любых его инициатив. Он был не совсем обычным чиновником, и тут, пожалуй, стоит сказать об этом несколько слов. Лев Захарович Мехлис с 1922 года был одним из секретарей Сталина. Из них, даже самых приближенных к вождю сталинских выкормышей (Товстуха, Поскребышев) только он один сделал официальную партийную и государственную карьеру. Перед войной он будет начальником ПУРа (Политического управления Красной Армии), потом народным комиссаром Государственного контроля, во время войны — членом Военных советов армий и фронтов, после войны — опять министром Государственного контроля. Благополучно переживет все чистки и умрет в своей постели в один год со Сталиным. Он был, пожалуй, самым «непотопляемым» из сталинских любимчиков и, быть может, обладал и какими-то особыми, неведомыми нам качествами, которые помогли ему утвердиться в этой роли. Но одна из причин его возвышения, и едва ли не главная, хорошо известна.
К этому, пожалуй, стоит еще добавить, что, хорошо зная своего шефа, Мехлис отлично умел играть на его слабостях, безошибочно чувствовал, каких «болевых точек» надо коснуться в том или ином случае, чтобы достичь желаемой цели. С этой точки зрения его донос на Пастернака являет собой подлинный шедевр этого специфического жанра. В нем тщательно взвешено и продумано каждое слово, каждое обвинение. Чего стоит, например, брошенное мимоходом имя Бухарина рядом с крамольным высказыванием Пастернака о коллективизации. Или акцент на сравнении тех, кто критиковал Шостаковича, с врачом, который «немытыми руками» принимает ребенка! Он прямо дает понять, что сказано это было не о ком ином, как об авторе статьи «Сумбур вместо музыки». А автором ее, как мы уже знаем, был сам Сталин. В общем, отправляя Сталину это свое письмо, Мехлис мог не сомневаться, что его инициатива вождем будет поддержана Но этого не произошло. Сталин не только не дал соизволения на публикацию предлагаемой Мехлисом статьи, но неожиданно распорядился начавшуюся кампанию на этом прекратить. «Дискуссия» в Союзе писателей по инерции еще тлела. Но в печати о борьбе с формализмом больше не появилось ни слова. Я не буду вдаваться в анализ причин, по которым Сталин решил на сей раз ограничиться музыкой и театром (статья 9 марта в «Правде» о «Мольере» Булгакова и о Втором МХАТе), не позволив погрому перекинуться на литературу. Наверняка были у него тут какие-то свои — политические — расчеты. Это вообще был его любимый ход: развязать погром, а потом — осудить «перегибы» и спихнуть все «издержки» им самим развязанной гнусной, а то и кровавой кампании на «третьи руки». Но каковы бы ни были на этот раз главные стимулы и политические расчеты, факт остается фактом. Именно ЕГО ВМЕШАТЕЛЬСТВО отвело меч палача, занесенный над головой «небожителя» и уже готовый на него обрушиться. Снова — уже не в первый и, как мы еще увидим, не в последний раз — подтвердилась вера Пастернака «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал». * * * В апреле 1936 года в торжественной обстановке проходил съезд ВЛКСМ, на который были приглашены и писатели. (Воспитание молодежи было их прямой прерогативой, а кому же еще руководить этим процессом, если не комсомолу.) К.И. Чуковский подробно описал в своем Дневнике одно из наиболее впечатливших его событий этого праздника:
Эта запись со времени первого ее появления в печати цитировалась бессчетно. И, разумеется, комментировалась. Комментировалась по-разному. Кто-то изумлялся, что такие незаурядные, известные независимостью своих суждений и уже не слишком молодые люди поддались этому массовому психозу. Иные из изумлявшихся говорили об этом с презрением, иные — с сочувствием, искренним желанием понять и простить. Кто-то высказывал предположение, что все это Корней Иванович записал для ОТВОДА ГЛАЗ: вдруг его Дневник попадет в чужие руки! (Предположение не такое уж глупое: такие случаи бывали, и об одном из них я со временем расскажу.) Лазарь Флейшман в своей книге о Пастернаке и литературном движении 1930-х годов комментирует ее по-своему. Как выглядит в этой истории Чуковский, его нимало не интересует. Его интересует только, как выглядит в ней Пастернак. Я бы даже сказал, что главная цель его комментария состоит в том, чтобы выгородить Пастернака, отделить его от сервильного, раболепствующего Чуковского:
При всей трогательности этой попытки защитить Пастернака от «несправедливых наветов», я думаю, что он в такой защите не нуждается. Не сомневаюсь, что картина, нарисованная Чуковским в этой его записи, довольно точно отражает душевное состояние обоих. Конечно, тут надо учитывать и то, что массовый психоз заразителен. И то, что, демонстрируя друг другу свой восторг, оба персонажа слегка переигрывали (сублимация страха). Но у Пастернака были свои, гораздо более весомые, чем у Чуковского, причины, чтобы при появлении Сталина впасть в эйфорию. Ведь только что, всего лишь месяц тому назад Сталин, ЕГО СТАЛИН, спас его, защитил от расправы. И не в том даже дело, что защитил, а в том, что подтвердил вот эту самую его веру в «знанье друг о друге предельно крайних двух начал». Ну, как тут ему было не ревновать к «какой-то Демченко», которая смеет заслонять от него ЕГО СТАЛИНА. Ведь именно он, а не Демченко должен был стоять рядом с НИМ, разговаривать с НИМ. Впрочем, нет! Этого он не хотел, к этому не стремился. Его отношения со Сталиным были таковы, что он ни в коем случае не пожелал бы, чтобы они были выставлены всем напоказ. Не пожелал бы, наверно, даже, чтобы они стали очными. Решительно предпочел бы, чтобы они оставались вот такими же неуловимыми, таинственными. И чтобы не иссякала его уверенность, что и без посредства почты и телеграфа его особое, очень личное, интимное отношение к вождю и впредь — каким-то «неведомым образом» — доходило до адресата. Сюжет четвертый«ВЫЯСНИТЕ, ЧТО ПАСТЕРНАК ХОЧЕТ КОНКРЕТНО» Последнее — 1945 года — письмо Пастернака Сталину заключает фраза:
За этой короткой репликой тоже скрывается некий сюжет. После окончания Парижского конгресса Пастернак выехал из Парижа в Лондон, а оттуда — пароходом — в Ленинград. На пароходе он оказался в одной каюте с А.С. Щербаковым,
Притворяться душевнобольным Пастернаку не было никакого резона, — не он же отвечал за успех или провал конгресса. Да, по правде говоря, ему и не надо было притворяться, чтобы произвести впечатление душевнобольного: он и в самом деле был тогда невменяем. И уезжал в Париж в плохом душевном состоянии, а там душевно совсем расклеился: достаточно напомнить, что он вернулся домой, так и не повидавшись с родителями, с которыми больше никогда в жизни ему уже не сркдено было встретиться. И вот в этом полубезумном состоянии он изливал Щербакову все, что у него наболело, тот, задремывая, слушал его вполуха и кивал, а Борису Леонидовичу казалось, что вот, нашелся, наконец, человек, который его понимает, которому, как родному, можно открыть все, что томит и терзает его душу:
Щербаков помог. Он дал Зинаиде Николаевне официальное письмо на Ленинградскую таможню, помог ей добыть билет на поезд в Ленинград (с этим тогда тоже были большие трудности). Все это он делал скорее по долгу службы, нежели по особому душевному расположению к соседу по каюте. Но у Бориса Леонидовича укрепилась уверенность, что Щербаков — его добрый ангел, к которому, в крайнем случае, он всегда может обратиться. И обращался. Как правило, в связи с разными бытовыми проблемами. Но однажды в своем обращении к нему затронул более существенную для него и весьма щепетильную тему. Тут нужна маленькая предыстория. 31 января 1939 года Президиум Верховного Совета СССР издал указ о награждении ста семидесяти двух советских писателей орденами. Пастернака в списке награжденных не было. Но старый его друг и однокашник Асеев — был. (Был он и в числе первых лауреатов Сталинской премии.) На эту государственную (правительственную) ласку Асеев откликнулся стихами: Вколото На эти лакейские стишки и на всю шумиху, связанную с награждением писателей орденами (а шумиха была большая: по всей стране шли митинги, писатели сочиняли и подписывали благодарственные письма «товарищу Сталину»), язвительно откликнулся из Парижа Вл. Ходасевич:
Естественно предположить, что реакция Пастернака должна была быть примерно такой же, как у Ходасевича, В тот момент она, наверно, такой и была. Но какая-то заноза в его душе по этому поводу, видимо, все-таки осталась. Это прорвалось в двух его письмах к А.С. Щербакову, написанных позже и как будто бы тоже по сугубо бытовым поводам:
Ему казалось, что он говорит «без обиняков». Так оно, в сущности, и было. Для него это был — предел ясности, который он мог себе позволить, затрагивая столь щекотливую тему. Щербаков, однако, из этих его «обиняков» мало что понял. На одном из этих писем он начертал такую резолюцию:
Между тем понять, «что хочет Пастернак конкретно», было не так уж трудно. Он хотел, чтобы его труд был оценен так, как он того заслуживал. Иными словами, он хотел принадлежать к сонму обласканных. Написав, что понять, чего хочет Пастернак, было не так уж трудно, я, пожалуй, слегка поторопился. Человеку такой складки, как Щербаков, наверно, не так уж просто было извлечь рациональное зерно из того сумбура, какой обрушил на него Пастернак. В самом деле: какая связь между тем, что его квартира разгромлена — и горестной судьбой Маяковского и Есенина, Шекспиром, переродившей его войной и какими-то подражателями, не затронутыми «испепеляющим огнем душевных перемен»? С Щербаковым Пастернак объяснялся на том же, своем, «пастерначьем» языке, на каком он обращался к Цветаевой. Вернее, это был даже не язык, не способ выражения мысли, а сама мысль, скачущая, парящая, то взмывающая в небеса, то спускающаяся на землю, движущаяся по каким-то своим, особенным законам. Уследить за причудливыми пируэтами этой пастернаковской мысли не всегда могли даже самые умудренные из его коллег:
Этим свойством своей натуры Пастернак умело пользовался. Не хочу сказать, что он наигрывал, притворялся. Но в разных сложных ситуациях хватался за него, как утопающий за соломинку. И «соломинка» выручала. Был, например, такой случай. В январе 1937 года начался второй из знаменитых московских процессов. Обвиняемыми на нем были Пятаков, Радек, Сокольников, Серебряков… Как полагалось согласно уже утвердившемуся ранее ритуалу, 25 января было созвано заседание президиума правления Союза писателей, на котором была принята соответствующая резолюция. Ее подписали 25 именитых писателей, среди которых были Всеволод Иванов, А. Афиногенов, М. Шагинян, И. Сельвинский, Б. Пильняк. Текст этой резолюции тотчас же появился в печати. Выдержан он был в обычном тогдашнем стиле — ни по лексике, ни по фразеологии (о смысле я уже не говорю) ни единым атомом, ни единой молекулой это писательское воззвание не отличалось от таких же клишированных, штампованных резолюций, подписанных людьми, к изящной словесности отношения не имеющими. Вот — самая суть этой резолюции, ее, так сказать, квинтэссенция:
Пастернак на заседание президиума, принявшего эту резолюцию, был приглашен специальной повесткой. Но он на это заседание не явился. Прислал письмо, которое, как ему, вероятно, казалось, могло заменить речь, которую в тех условиях требовалось, но которую он не в силах был произнести. Начиналось оно так:
Уже из этого начального абзаца, при всей его — обычной для Пастернака — туманности, ясно видно, что «наши нравы, язык наших собраний, наш печатный слог» ему не по душе и присоединять свой голос к голосу коллег он не собирается. А в финале этого его послания выясняется, что не хочет он присоединяться не только к стилистике обязательных в этом случае выступлений, но и к их содержанию. Не то что к требованию «поголовного расстрела участников этой банды» не хочет он присоединить свой голос, но даже к простому выражению уверенности в их вине. Единственное, на что он способен, — это выразить свое недоумение по поводу предъявленных им обвинений:
Разумеется, писательское начальство это письмо не удовлетворило. На Пастернака был оказан новый нажим. Давление было таким сильным, что на этот раз он не смог устоять. И сочинил новое письмо — по форме в президиум, а по существу для печати. Это второе его письмо было совсем коротким. Скороговоркой пробормотав, что на заседании президиума он отсутствовал по болезни, и согласившись (все-таки!) присоединить свою подпись к подписям товарищей, он далее высказался так:
Казалось бы, давившие на Пастернака партийные бонзы добились от него того, чего хотели, — присоединил свой голос с голосу товарищей. Чего ж еще? А в невнятицу последующих туманных строк можно и не вникать. Но, судя по всему, они все-таки вникли. Повертели эту записку так и этак, посмотрели ее на свет и, поразмыслив, решили все-таки ее не публиковать. Сделав при этом вид, что не поняли (а может быть, и в самом деле не поняв), куда нацелены слова «небожителя» о ненавистной ему «маскирующейся братоубийственной лжи». * * * Закончив первое свое письмо Щербакову фразой — «Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками», Пастернак был искренен. Обращаться с этими «пустяками» к Сталину он действительно не хотел — с ним, как он полагал, ему приличествовало вести разговоры лишь на высокие темы: о жизни, о смерти. Но на возможность обращения к САМОМУ все-таки намекнул. А спустя год все-таки решил воспользоваться этой возможностью. Щербаков к тому времени уже умер, и единственным человеком, к которому он мог обратиться, как к родному, теперь был только он, Сталин. К нему он и обратился. И именно с теми самыми «пустяками», с которыми незадолго до того обращался к тому, с кем плыл на пароходе из Лондона в Ленинград в одной каюте. И про бытовые трудности. И про квартиру (самую бедную во всем доме). И про академика отца. И даже то, что не причислен к сонму лауреатов, тоже не преминул отметить.
Что касается этих постоянных намеков на то, что он заслужил лауреатство не меньше многих, удостоившихся этой награды («… я не дармоед даже и до премии и без нее»), тут надо сказать, что толкало его на эти намеки отнюдь не ущемленное авторское самолюбие. Во всяком случае, не только оно. В стране к тому времени уже прочно установилась жесткая табель о рангах, в соответствии с которой распределялись все жизненные блага (квартиры, пайки, даже писательские гонорары: поэту-лауреату причиталось двадцать рублей за строчку, а не увенчанному лауреатскими лаврами — четырнадцать). Так что вопрос о лауреатстве для Пастернака с его большой семьей и множеством не входивших в семью людей, которым он считал своим долгом помогать материально, — это был вопрос выживания. И постоянно всплывавшие в его письмах (и к Щербакову, и к Сталину) упоминания о лауреатстве были не проговорками, нечаянно вырвавшимися из подсознания, а намеренными, хорошо продуманными намеками на то, чего в жизни ему не хватает и что он вправе был бы иметь. Об этом прямо свидетельствует такой пассаж из его письма О.М. Фрейденберг, написанного и отправленного примерно в то же время:
Именно в этом и состоял главный смысл письма Пастернака к Сталину, написанного в августе 1945 года, — главная его просьба. В переводе с «пастернаковского» она означала: не хотите сделать меня лауреатом («камер-юнкером», как Николай Павлович Пушкина, хотя, между нами говоря, по моим заслугам могли бы дать и «камергера») — ну и не надо. Обойдусь. Но тогда распорядитесь по крайней мере, чтобы в театрах для меня сделали исключение и обращались со мной так, как если бы я был лауреатом —
За последними строчками скрывается целый сюжет, тайный смысл которого состоит в том, что жалуется тут Пастернак Сталину не на администрацию Московского Художественного Театра, а на самого Сталина. * * * В 1939 году В.И. Немирович-Данченко решил поставить на сцене МХАТа «Гамлета». Поначалу для этой постановки им был выбран перевод Анны Радловой. При чтении он показался режиссеру вполне пригодным, но, когда дело дошло до первых попыток сценического воплощения, он ему разонравился. Немирович высказался в том смысле, что со сцены перевод Радловой звучит несколько легковесно. Тогда была предпринята попытка соединить ее перевод с «академическим» переводом М. Лозинского. Но тут сразу же стало ясно, что «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». Владимир Иванович мечтал о переводе, в котором шекспировский «Гамлет», не утратив ни грана своей философской глубины, звучал бы современно, остро, «разговорно». И тут оказалось, что такой перевод уже существует. Это был перевод Пастернака Тезка и близкий друг Бориса Леонидовича Борис Ливанов, всю жизнь мечтавший сыграть Гамлета и уже назначенный Немировичем на эту роль, принес пастернаковский перевод в театр, а затем представил восторженно принявшим его режиссерам и самого переводчика. В ноябре 1939 года Немирович отправил Радловой, с которой у театра был договор, письмо, в котором объяснял, почему ее переводу театр решил предпочесть перевод Пастернака:
Зная о близких отношениях двух Борисов, Немирович поручил Ливанову вместе с Пастернаком поработать над театральным вариантом его перевода, чтобы добиться предельной выразительности, естественности и «разговорности» каждой произносимой со сцены реплики. Они работали вдвоем. И не только над текстом пьесы. Ливанов рисовал мизансцены будущего спектакля. Вместе с Пастернаком искал наиболее выразительный внешний облик своего Гамлета — грим, костюм. В семье Ливановых сохранился экземпляр первого издания пастернаковского «Гамлета» с такой дарственной надписью:
А через четыре дня началась война. Казалось бы, тут уж не до «Гамлета». Но в сентябре 41-го Пастернак пишет Ливанову:
Итак, даже такое событие, как разразившаяся великая война, не стало препятствием для театральных планов Немировича-Данченко. Но в апреле 1943 года Немирович умирает. А вскоре мхатовскому «Гамлету» судьба нанесла второй удар: умирает продолжавший репетиции и изо всех сил стремившийся довести спектакль до премьеры В.Г. Сахновский. Репетиции в тот момент были уже практически закончены. Спектакль был готов к выпуску. Но тут случилось то, чему не помешала ни война, ни смерть Немировича-Данченко, ни смерть Сахновского. В судьбу мхатовского «Гамлета» вмешался и безоговорочно ее решил сам Сталин. Говорят, что невольным виновником этого запрета стал Б. Ливанов. На каком-то кремлевском приеме он будто бы подошел к Сталину и попросил помочь ему советом. Как, мол, по его мнению, надо играть Гамлета. На что Сталин будто бы ответил: «А зачэм надо его играть?» Эту историю в несколько приглаженном виде изложила Ольга Ивинская в своих воспоминаниях о Пастернаке. Ссылается она при этом на рассказ самого Ливанова:
Нечто подобное рассказывает в своих воспоминаниях о Пастернаке Андрей Вознесенский. И тоже якобы со слов самого Бориса Леонидовича:
Василий Борисович Ливанов (сын Бориса Николаевича) эту версию категорически отвергает. Он приводит подробную запись разговора отца со Сталиным, на который ссылаются Ивинская и Вознесенский (сам разговор, оказывается, все-таки был). Запись эта была сделана Евгенией Казимировной Ливановой, женой Бориса Николаевича:
Вот будто бы и все, что в тот раз было сказано Сталиным о Гамлете. Получается, что, в отличие от «Трех сестер», намерение театра ставить «Гамлета» Сталин не только не осудил, но даже как бы и одобрил. Но в другой главе тех же своих воспоминаний В.Б. Ливанов замечает:
И там же:
Стало быть, играть «Гамлета» Сталин все-таки запретил. Тут нет противоречия: разговор Сталина с Ливановым на приеме в Кремле происходил в 1940 году, а запрет играть «Гамлета» последовал спустя четыре года, уже после смерти Немировича-Данченко. Но как бы то ни было, Пастернак, конечно, знал — не мог не знать! — что запретил играть во МХАТе «Гамлета» не кто иной, как сам Сталин. И тем не менее он все-таки пожаловался Сталину на этот запрет, сделав вид, что верит, будто театр остановил спектакль, потому не имел на сей счет «дополнительных санкций и рекомендаций». Мало того! Сделал вид, будто верит, что случилось это еще и потому, что его «Гамлету» «дорогу перешла современная пьеса «Иоанн Грозный». А ведь он и тут прекрасно знал, что этой «современной пьесе» покровительствовал не кто иной, как сам Сталин. Знал даже — не мог не знать! — что и писалась эта «современная пьеса» по прямому его, Сталина, заказу. Речь шла о драматической дилогии А.Н. Толстого, двух его пьесах — «Орел и орлица» и «Трудные годы». Первая была принята к постановке Малым театром. На сцене МХАта была поставлена вторая. Сталин внимательно следил за работой А.Н. Толстого над этими его пьесами. Читал (во всяком случае, просматривал) варианты, делал свои замечания. Обо всем этом можно судить по недавно опубликованным письмам А.Н. Толстого к Сталину. Вот одно из них, написанное 24 ноября 1943 года:
Об этой переписке А.Н. Толстого с вождем Пастернак, разумеется, знать не мог. Но у него не было ни малейших сомнений в том, КТО был заказчиком этих пьес. И отношение к ним у него было самое недвусмысленное. О том, что он начинает работу над пьесой «Иван Грозный», А.Н. Толстой объявил в начале 1941 года — в ответ на присуждение ему Сталинской премии за роман «Петр I». Пастернак так откликнулся на это известие:
«Благодетель» — это, конечно, о Сталине. Слово взято из романа Замятина «Мы», где им обозначен верховный властитель утопического Единого Государства, выполняющий также функции палача. Впервые опубликован он был в 1924-м. Но — по-английски. Затем появилось чешское издание (1926), а вскоре и французское (1929). Первое полное издание романа «Мы» на русском языке вышло только в 1952 году, в Нью-Йорке. Но в 1927 году в пражском журнале «Воля России» были напечатаны главы из этого романа. В начале 20-х Замятин не только охотно давал читать рукопись романа близким и не очень близким знакомым (он еще не терял надежды опубликовать его на родине), но и не раз выступал с публичными чтениями как отрывков из романа, так и полного его текста. (В московском и ленинградском отделениях Всероссийского союза писателей, в других литературных аудиториях.) В общем, роман Замятина «Мы», задолго до того как было осуществлено первое его издание, если воспользоваться более поздней формулировкой, был «широко известен в узких кругах». Так что Пастернак наверняка его знал. Год спустя — 14 марта 1942-го — Пастернак прочел в газете «Литература и искусство» статью М.С. Живова «На чтении пьесы А. Толстого «Иван Грозный». На сей раз реакция его была еще более бурной:
Нет сомнений, что в 1945 году, когда Пастернак писал последнее свое письмо Сталину, у него уже не было никаких иллюзий ни о роли «Благодетеля» в жизни страны, ни о его исторических концепциях, ни о его эстетических воззрениях и вкусах. Рассчитывать при этом, что Сталин посочувствует ему по поводу того, что «Гамлету» на сцене МХАТа «перешла дорогу» пьеса А.Н. Толстого об Иване Грозном, разумеется, не приходилось. На что же в таком случае он рассчитывал, сочиняя и отправляя это письмо? Неужели на «производство в камер-юнкеры»? Сюжет пятый«Я СВЯТОГО БЛАЖЕННЕЙ…» Почему этой строкой из раннего пастернаковского стихотворения я решил озаглавить сюжет, относящийся к совсем другим временам, можно даже сказать, к совсем другой эпохе, станет ясно ближе к развязке этого сюжета. А пока — о его надеждах на «производство в камер-юнкеры». Вообще-то чин «камер-юнкера» у него уже был. Пожалуй, даже и «камергера». Есть фотография, где за столом президиума Первого писательского съезда он сидит между М. Горьким и В. Ставским — будущим секретарем, а после смерти Горького Генеральным секретарем Союза советских писателей. В ноябре 1937 года он неожиданно откликнулся на смерть дагестанского ашуга Сулеймана Стальского и в посвященной ему заметке вдруг с ностальгической нежностью вспомнил те дни, когда и он тоже был «возвышен и обласкан»:
Откуда вдруг у него эта ностальгия по тем временам, когда он тоже был среди тех «мы», которые «совещались, звонили в звонок и призывали к порядку»? В ноябре 1937 года, в это страшное время быть в числе тех, кто «призывает к порядку», ему вряд ли хотелось. Но тоска по «камер-юнкерству», которым еще недавно он обладал и которого теперь лишился, как видно, его все-таки томила. На самом деле, однако, этого «камер-юнкерства» его не лишили. Оно оставалось при нем и в 37-м, и в 45-м, и в более поздние годы. Собственно, это было не «камер-юнкерство», а совсем другой социальный статус, в каком-то смысле даже более высокий, чем «камергерство». Утверждая это, я имею в виду не дачу в Переделкине и не разные другие — мелкие и не очень мелкие привилегии, а нечто неизмеримо более ценное. В мемуарах эсерки Олицкой, которые мне однажды случилось прочесть, меня особенно поразил один эпизод. Дело было, если не ошибаюсь, в конце 20-х. То есть времена были — по терминологии А.А. Ахматовой — еще «вегетарианские». Брат автора воспоминаний служил в каком-то советском учреждении. И вот в один прекрасный (на самом деле — ужасный) день было у них собрание, на котором весь трудовой коллектив дружно, как тогда полагалось, должен был принять резолюцию с требованием расстрелять очередную «банду вредителей» — то ли фигурантов «Шахтинского дела», то ли проходивших по делу «Промпартии». Один за другим выступали ораторы. Накал страстей нарастал. Уже зачитали текст людоедской резолюции. С минуту на минуту должно было начаться голосование. Для брата мемуаристки проголосовать за смертную казнь неизвестных ему и, как он был уверен, ни в чем не повинных людей — было немыслимо. Невозможно! И вот — перед самым голосованием он потихоньку вышел «в буфет», надеясь, что когда он вернется, процедура голосования будет уже завершена. Но не тут-то было. Когда он вошел в зал заседания, председательствующий сказал: — А-а, вот и вы, товарищ Олицкий! Очень хорошо! Вопрос серьезный, резолюция должна быть принята единогласно, и мы решили вас подождать. Поднять руку вместе со всеми он так и не смог. И — поехал на Соловки… Времена, повторяю, были «вегетарианские». Десять лет спустя простой совслужащий, осмелься он поступить таким же образом, ссылкой на Соловки (где у него все-таки был шанс уцелеть) не отделался бы. Он был бы превращен, как тогда говорили, в лагерную пыль. А Пастернак так поступал не однажды. И всякий раз это каким-то чудом сходило ему с рук. Такая вот была ему дана загадочная привилегия, не полагавшаяся ни камер-юнкерам, ни камергерам. Первый раз это случилось в августе 1936 года. 15 августа было объявлено о начале нового открытого процесса над Каменевым и Зиновьевым. Началось оголтелое газетное улюлюканье. Страницы газет были заполнены откликами «трудящихся». Все они единодушно требовали для обвиняемых смертной казни. Вот заголовки этих тогдашних газетных откликов: «Врагам народа нет пощады!», «Сурово наказать гнусных убийц!», «Омерзительная шайка бандитов!», «Раздавить гадину!», «Расстрелять убийц!» Писатели, разумеется, не остались в стороне от этого всеобщего воя и визга. Можно даже сказать, что их голоса звучали громче других. Собственно, иначе и быть не могло, ведь они были «бойцами идеологического фронта» — как же было им не стать застрельщиками этой начавшейся новой идеологической кампании! 21 августа в «Правде» появилось пространное письмо писателей. Заголовок его гласил: «Стереть с лица земли!». Текст письма тоже не отличался какими-либо стилистическими изысками. На том же убогом железобетонном языке, на каком были изложены требования всех прочих «трудящихся», писатели требовали того же, чего требовали все. Под письмом стояло шестнадцать подписей. Некоторые из подписавших это воззвание теперь уже прочно забыты, но имена многих из них кое-что скажут и сегодняшнему читателю. Перечислю всех: В. Ставский, К. Федин, П. Павленко, Вс. Вишневский, В. Киршон, А. Афиногенов, Б. Пастернак, Л. Сейфуллина, И. Жига, В. Кирпотин, В. Зазубрин, Н. Погодин, В. Бахметьев, А. Караваева, Ф. Панферов, Л. Леонов. Из тех, кто забыт, двое были тогда крупными партийными функционерами: В. Ставский — генеральным секретарем Союза советских писателей; В. Кирпотин — заведующим сектором литературы отдела культпросветработы ЦК ВКП(б). Это я к тому, что Пастернак оказался тут в компании безусловных камергеров. Можно даже сказать, — камергеров первого ряда. Это, разумеется, отражало его официальное положение в государственной табели о рангах: те, кто составлял подобные списки, взвешивая на своих незримых весах каждое имя, хорошо знали, кто имеет право быть удостоенным такой чести. Тем более, что шестнадцать писателей, якобы подписавших эту бумагу, сделали это, как было объявлено, «по поручению президиума Правления Союза советских писателей». Слово «якобы» тут выскочило у меня непроизвольно, но оговоркой оно не было, потому что по крайней мере один из тех, чье имя стояло под эти письмом, его не подписывал. Мало того! Он отказался его подписать. С его отказом, разумеется, не посчитались, и имя его под письмом, напечатанным в «Правде», стояло в одном ряду с послушно подписавшими его «камергерами». М. Цветаева, которой эта страничка «Правды», как видно, попалась на глаза (или кто-то рассказал ей о ней), выразила по этому поводу — в письме к А. Тесковой — свое негодование:
Марина Ивановна, давно уже живущая в эмиграции, не знала теперешних советских нравов: ей и в голову не пришло, что подпись Пастернака была поставлена под письмом шестнадцати не то что без его согласия, а прямо против его воли. Когда подпись его появилась в газете, махать после драки кулаками он не стал. Это было не только невозможно, но и вполне бессмысленно. Кое-кто из сегодняшних читателей, может быть, скажет, — а если не скажет, то подумает: — Ну, если не стал, значит, все-таки согласился, чтобы подпись его под тем позорным письмом все-таки стояла! Да и откуда это известно, что он не соглашался ее поставить? Может быть, это просто миф! Легенда, сочиненная даже не им, а его многочисленными поклонниками! Нет, это не миф и не легенда. Как говорится, «это не факт, это действительно было», и тому есть документальное подтверждение:
О том, как поступали не с «камергерами», а с простыми смертными, отказавшимися проголосовать за смертный приговор, мы уже знаем. Но незадолго до начала процесса над Зиновьевым и Каменевым власти ясно дали понять, что уклониться от этого всенародного единогласия не позволят ни «камергеру», ни «тайному советнику», ни «сенатору». 14 июля 1936 года в «Правде» появилась статья, красноречиво озаглавленная: «Враг, с которого сорвана маска». Этим врагом был объявлен крупнейший советский математик, академик Н.Н. Лузин. Из числа разных других вменявшихся ему в вину «антисоветских поступков» особо был выделен его отказ поставить свою подпись под письмом, одобряющим приговор Л.К. Рамзину и его подельникам по процессу «Промпартии»:
Итак, «провинился» академик Лузин в 1930-м, то есть шесть лет назад. Процесс «Промпартии» был уже давно забыт. И главный обвиняемый по тому давнему делу академик Л.К. Рамзин год назад (в 1935-м) был уже торжественно амнистирован. Какой же смысл был в том, чтобы вдруг вытащить на страницы «Правды» это старое дело, клеймить и разоблачать почтенного математика, на всю страну объявляя его врагом и презрительно именуя не товарищем, даже не гражданином, а «господином Лузиным»? Смысл в этой публикации «Правды» мог быть только один. Это было назидание, предостережение каждому, кто посмеет отказаться от одобрения нового приговора над новыми разоблаченными преступниками. Сообщение «Правды» о разбирательствах в специально созданной «Комиссии Академии наук по делу господина Лузина» яснее ясного говорит о том, что могло ждать Пастернака за его отказ поставить свою подпись под требованием смертной казни Зиновьеву и Каменеву. Но почему-то это сошло ему с рук. Сквозь пальцы посмотрели и на другой его отказ принять участие в общей идеологической кампании, случившийся в том же году. 3 декабря 1936 года «Правда» поместила большую редакционную статью «Смех и слезы Андре Жида». Этот знаменитый французский писатель, считавшийся другом Советского Союза, вернувшись из поездки по СССР, опубликовал книгу, в которой критиковал советский общественный и государственный строй, сетовал на отсутствие многопартийности, свободы слова, подозрительное единомыслие всех граждан страны, набравших в рот воды. Особенно в той его книге досталось советским писателям, которых он обвинял в трусости, бездарности, в отсутствии у них собственного мнения. На сей раз коллективные письма, осуждающие «ренегата», не предполагались. Видимо, начальство решило, что в этом случае лучше обойтись индивидуальными откликами, клеймящими предателя. Особенно важно было для них получить такой отклик от Пастернака, который сошелся с Жидом еще в Париже и во время его пребывания в СССР не раз с ним встречался. Но Пастернак публично осудить книгу Жида решительно отказался. Он сказал, что не может сделать это, потому что книгу эту не читал. Это объяснение раздражило не только давивших на него партийных функционеров, но и некоторых его коллег. А.К. Гладков вспоминает, как один из них, обозначенный в его мемуарах как «литератор В.» (вероятно, это был Всеволод Вишневский), негодовал по этому поводу:
Приведя эту реплику, Гладков далее замечает:
Я думаю, что такая экстраполяция не совсем правомерна. «Литератор В.», о котором тут вспоминает Гладков, даже если это был и не Вс. Вишневский, выразил этой репликой позицию лишь той части писателей, которые либо сами были начальством, либо разделяли мнение начальства по этому поводу. Основная же, так сказать, беспартийная «писательская масса» относилась к «ренегатству» Жида с пониманием. Все ведь знали, что знаменитый француз в своей книге написал правду. Среди писателей в те дни ходила такая эпиграмма: Стоит Фейхтвангер у дверей Но острить они могли меж собой, в кулуарах. А отважиться на прямой отказ от осуждения «ренегата» вряд ли кто-нибудь из них осмелился бы. Да и в кулуарных разговорах вряд ли кто-нибудь из них рискнул бы оправдывать поведение Жида. А Пастернак делал это открыто, легко и непринужденно:
Позже ему все эти его вольности, конечно, припомнили и вынудили даже слегка покаяться. Но в тот горячий момент заставить его публично выступить против Жида так и не смогли. К слову сказать, помимо всяких других — вполне понятных — соображений, это было для него невозможно еще и потому, что не кто иной, как он, в своих откровенных беседах с Жидом открыл французскому коллеге глаза на то, что происходило в то время в нашем благословенном отечестве.
О том, как Пастернаку удалось уклониться от публичного поношения Радека, Пятакова, Сокольникова и других фигурантов второго большого московского процесса, я уже рассказал. Но самым безумным, самым отчаянным его поступком был решительный его отказ подписаться под коллективным письмом, одобряющим расстрел Тухачевского и всех его подельников.
Тем дело могло бы и кончиться, хотя кто его знает? Все эти его «взбрыки» литературному начальству, надо полагать, уже сильно надоели. Сколько еще можно было цацкаться с этим «христосиком»! В раздражении могли доложить вождю, и неизвестно еще, как бы он на это отреагировал. «Мог бы и полоснуть». Друзья Пастернака посоветовали ему, не дожидаясь дальнейшего развития событий, самому написать Сталину, объясниться. Об этом рассказала в своих воспоминаниях о Пастернаке З.Н. Масленникова Поскольку в ее записи рассказа Пастернака об этом, едва ли не самом драматическом эпизоде его жизни есть некоторые краски и детали, в воспоминаниях З.Н. Пастернак не отмеченные, приведу эту ее запись полностью:
Письмо это пока не найдено. Но о чем в этот раз он писал вождю, более или менее известно — из его рассказа об этом, записанного той же 3. Масленниковой:
Пожалуй, в этот раз он — как никогда ранее — был близко к аресту. И быть может, именно по этому поводу и была ( если была) произнесена та легендарная сталинская реплика: «Не трогайте этого небожителя». (По другой версии — «этого блаженного».) Была эта фраза произнесена или нет, но именно таков был его полуофициальный статус. Не камер-юнкер, не камергер, не тайный советник, а — блаженный. И именно этот статус, определенный ему Сталиным, и был его охранной грамотой. В 1947 году тучи над Пастернаком снова сгустились. На сей раз это было связано не с какими-то личными его прегрешениями, а с общей удушливой атмосферой, которая царила тогда в литературе после печально знаменитого постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой. Сталин скомандовал навести порядок в идеологии, и тотчас последовали новые чистки и зачистки. Была учреждена газета «Культура и жизнь», орган отдела агитации и пропаганды ЦК КПСС. Отдел возглавлял Г.Ф. Александров, и он же возглавил новую газету, которая тут же в писательских кругах получила прозвище «Александровский централ». В каждом номере этого жуткого издания появлялась какая-нибудь новая разоблачительная статья. Все гадали, какая из двух газет, определявших культурную политику партии, — «Правда» или «Культура и жизнь» — теперь главнее. И по всему было видно, что главнее — «Александровский централ». Именно он выражает волю САМОГО. В марте 1947 года Пастернака все чаще стали упоминать на разных писательских собраниях в обычном тогда «проработочном» духе. Неожиданно с резкой речью против него выступил А. Фадеев, который, конечно, лучше, чем кто другой, знал, «кому быть живым и хвалимым, кто должен быть мертв и хулим». То и дело мелькали ругательные упоминания имени Пастернака и в газетах. Все ждали нового постановления ЦК, и никто не сомневался, что главным объектом грядущего идеологического погрома станет именно Пастернак. Не сомневались и в том, что ожидаемый этот погром если и не превзойдет кампанию по поводу Зощенко и Ахматовой, то уж, во всяком случае, ей не уступит. Прошел слух, что специального постановления ЦК о Пастернаке не будет, а будет изничтожающая его большая статья в «Культуре и жизни», которая будто бы уже написана и ждет своего часа. Это, разумеется, ни в коем случае не означало, что приговор опальному поэту будет мягче, а масштаб обрушившейся на него грозы — скромнее.
Исключение из ССП, если бы оно произошло, имело бы двоякий смысл. Во-первых, писатель, исключенный из ССП, повисал над пропастью. Кончатся ли на этом его злоключения? Раздавленный политически и морально, уцелеет ли он физически? Или будет превращен в лагерную пыль? В случае с Зощенко и Ахматовой Сталин дал указание их не арестовывать. Но до поры до времени об этом его указании никто не знал. Каково было «морально-политическое» состояние человека, повисшего над пропастью, объяснять не надо. Но была в этом «висении над пропастью» еще и другая, по сравнению с перспективой ареста второстепенная, но тоже весьма важная сторона. Исключенные из ССП Зощенко и Ахматова были лишены всех материальных благ, которые им давало это членство. Их лишили продовольственных карточек — попросту говоря, обрекли на голод. Зощенко вернулся к ремеслу, которым пробавлялся после Гражданской войны: стал заниматься сапожничеством. Пастернака минула и эта кара.
Я не стану утверждать, что эта милость была ему оказана по прямому указанию Сталина. Но это и неважно. Ясно одно: охранная грамота, некогда пожалованная ему вождем, не утратила своей силы. В конце января 1953-го по личному указанию Сталина в «Правде» готовилось к опубликованию коллективное письмо с требованием самой суровой кары для только что разоблаченных «убийц в белых халатах», а также с одобрением каких-то прямо не названных репрессивных мер по отношению к попавшим в плен сионизма всем живущим на территории СССР «лицам еврейской национальности». Под текстом письма заранее были проставлены имена тех, кто его должен был подписать. Это были все знаменитые советские евреи: Герои Социалистического Труда, орденоносцы, лауреаты Сталинских премий. Были среди них и те, чье еврейское происхождение ни у кого не вызывало сомнений: Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс, Самуил Маршак, Исаак Дунаевский, Матвей Блантер, Марк Рейзен… Были и другие, о еврейском происхождении которых мало кто знал, да и сами они, пожалуй, давно уже о нем забыли (бывший нарком вооружений, а теперь первый зам. министра среднего машиностроения Б.Л. Ванников, авиаконструктор С.А. Лавочкин). Был, разумеется, в этом списке И.Г. Эренбург. Был и главный еврей Советского Союза — AM. Каганович. Пастернака в этом списке не было. He может быть сомнений, что Сталин, если и не составлял этот список сам, то наверняка его просматривал и вносил в него какие-то свои уточнения и коррективы. Однако не стану утверждать, что именно он распорядился не включать в него Пастернака. Быть может, те, кто составлял список и представил его на высочайшее утверждение, и сами не хотели связываться с «небожителем». Но я вспомнил тут эту историю не для того, чтобы порассуждать о том, почему в списке именитых советских евреев не оказалось Пастернака. В данном случае не Пастернак интересует меня, а Сталин. Точнее — стиль сталинского поведения в делах такого рода. Эренбург, как известно, подписать это письмо отказался. (Подробно об этом будет рассказано в главе «Сталин и Эренбург».) Он написал Сталину письмо, в котором объяснял, что такое обращение советских евреев, если оно будет опубликовано, нанесет сокрушительный удар по мировому коммунистическому движению и по движению сторонников мира, в котором он, Эренбург, играл весьма важную роль. Завершалось это его письмо Сталину таким абзацем:
К мнению Эренбурга Сталин прислушался. Распорядился написать другой, сильно смягченный текст «Письма в редакцию» — с учетом всех замечаний, высказанных в письме Эренбурга. А потом и этот, смягченный вариант тоже не решился напечатать. Но Эренбургу (через Маленкова) передал повеление это письмо все-таки подписать. И тот — куда деваться! — это приказание выполнил. Несколько иначе, но по сути так же поступил он и с Кагановичем. Когда Михайлов принес ему на подпись текст «обращения», он сказал: — Я не подпишу. Я член Политбюро, а не какой-нибудь этот вот… Михайлов на это возразил, что действует по поручению Сталина. — Скажите товарищу Сталину, — ответил на это храбрый Лазарь, — что я не подпишу. Я ему сам объясню. И потом, как он рассказывал об этом Феликсу Чуеву (Ф. Чуев. «Каганович, Шепилов». М. 2001, стр. 239—240), увидевшись со Сталиным, он повторил этот свой довод: — Я не еврейский общественный деятель, а член Политбюро. Сталин этот демарш соратника принял к сведению. Кагановичу тот же текст письма был послан отдельно, без общего списка, и Лазарь Моисеевич его, разумеется, подписал. А потом его фамилия оказалась в том же общем списке. В числе тех, кто должен был подписать первый вариант «Письма в редакцию», он шел четвертым и был обозначен так: «КАГАНОВИЧ A.M., Герой Социалистического Труда, Депутат Верховного Совета СССР». Во втором варианте подпись его было шестой. Поначалу здесь подпись его была обозначена без указания всех его должностей и регалий: только фамилия и инициалы. Но имена и титулы «подписантов» подверглись потом рукописной правке, и после фамилии Кагановича в этом исправленном тексте появилось уточнение: «Член ЦК КПСС». Чья рука внесла это уточнение, неизвестно. Но по чьему указанию оно было сделано, можно не гадать: дать указание на такое обозначение его статуса мог только сам Хозяин. Это был его ответ на реплику Лазаря: «Я не еврейский общественный деятель, я член Политбюро». Окунув соратника в общее коллективное дерьмо, вождь весьма прозрачно дал ему понять: «Вчера ты был членом Политбюро, сегодня — всего лишь член ЦК, а кем будешь завтра, это мы еще посмотрим!» Таков был сталинский стиль. Даже статус члена Политбюро (куда уж выше!) не мог быть охранной грамотой на вечные времена. А статус блаженного, выходит, мог. Казалось бы, что ему мешало лишить Пастернака этого его статуса: ведь он сам его ему и присвоил? То-то и дело: сам присвоил, а отменить — не мог. Потому что блаженный, даже если его убить, все равно останется блаженным, и кровь его падет на властителя.
Если согласиться с тем, что в этом объяснении (царь и юродивый «связаны незримой, но прочной нитью») есть некое рациональное зерно (а оно в нем, безусловно, есть), мы неизбежно придем к выводу, что вера Пастернака в «знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была не такой уж иллюзорной. За ней, за этой вроде ни на чем не основанной верой, как оказалось, и впрямь стояла некая реальность. Попросту говоря, эта пастернаковская строка, по-видимому, выразила не только отношение Пастернака к Сталину, но и отношение Сталина к Пастернаку. Сюжет шестой«КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ ЗАБРЫЗГАН ГРЯЗЬЮ…» Этой строкой начинается короткое стихотворение Пастернака, в котором выплеснулась неожиданная и в некотором отношении даже загадочная его реакция на события 1956 года: Культ личности забрызган грязью, Последняя строка намекает, — собственно, даже не намекает, а прямо указывает, — на самоубийство Фадеева, случившееся 16 мая 1956 года. (Стихотворение было написано под непосредственным впечатлением от этого события, поразившего тогда многих.) Но в марте того же года прогремел XX съезд партии, и еще не утихло громкое эхо от потрясшего страну и мир закрытого (и тут же ставшего открытым) доклада Хрущева, разоблачившего кровавые преступления Сталина. И процитированное стихотворение Пастернака было, конечно, его реакцией и на это событие тоже. Пожалуй даже, на него в большей степени, чем на выстрел Фадеева. То, что «свиноподобные рожи» новых властителей страны его не чаровали, понять можно. Как можно понять и то, что отнюдь не отмененный докладом Хрущева «культ зла и культ однообразья», а также повседневно утверждающийся «культ здоровья и мещанства» вызвал у него рвотный рефлекс и даже отчаяние. И все-таки — реакция странная. В особенности эта первая строка, в которой слышится явное неприятие того положения вещей, при котором культ Сталина оказался «забрызган грязью». В ней слышится даже что-то вроде сожаления по поводу того, что Сталин был низвергнут со своего пьедестала. Что-то даже вроде ностальгии по поводу канувшей в прошлое величественной сталинской эпохи. Каково в последние годы жизни Сталина было отношение Пастернака к «Благодетелю», мы вроде уже знаем. Вряд ли откровения хрущевского доклада добавили к тому, что он знал и думал о Сталине, что-нибудь новое.
Эти ассоциации возникали тогда не у одного Мейерхольда Разве не о том же — с достаточной степенью внятности — сказала Ахматова: Двадцать четвертую драму Шекспира Стихотворение называется «Лондонцам» и говорит оно как будто — так, во всяком случае, уверяют комментаторы, — о британцах, переживающих налеты и бомбардировки гитлеровской авиации. Но это — для маскировки. Подлинный адрес стихотворения сомнений не вызывает. Не лондонцы, а именно мы — «участники грозного пира», переживающие не написанную Шекспиром двадцать четвертую драму, которая стократ страшнее всех двадцати трех его трагедий и которую «уже мы не в силах читать». Степень ясности этого ахматовского иносказания не менее очевидна, чем степень прозрачности другого ее намека; В Кремле не надо жить. Преображенец прав, Стихотворение про двадцать четвертую драму Шекспира Ахматовой удалось напечатать в «Избранном» 1943 года. (Маскировка удалась.) А о публикации этого стихотворения она решилась заговорить только в 1956-м. Но даже и тогда сразу же от этой попытки отказалась:
Тем не менее она была рада, что настало время, когда Сталина уже позволено было охаивать — хотя бы только и одному Хрущеву. А вот Пастернак почему-то не был этому рад. Что же это? Может быть, минутное раздражение? Или впечатление от самоубийства Фадеева заслонило от него все другие тогдашние его впечатления? Тут надо сказать, что, пожалуй, не меньше, чем первая строка этого стихотворения, поражает последняя его строка, в которой слышится прямое сочувствие тем, кто «стреляются от пьянства, не в силах этого снести». Хотя застрелился Фадеев, как мы знаем, отнюдь не «от пьянства», а совсем по другим причинам. И наше сочувствие застрелившемуся было бы куда сильнее, если бы он застрелился тогда, когда ему по должности приходилось подписывать согласие на аресты бывших друзей, а не тогда, когда они вдруг стали возвращаться «с того света». (Ходили слухи, что один из вернувшихся, бывший его дружок и соратник по РАППу — критик Иван Макарьев плюнул ему в лицо при встрече). Конечно, это странное стихотворение Пастернака отражает и вполне конкретное, «сиюминутное» состояние души поэта, под воздействием которого оно родилось. Но — не только это. В истоках этой его загадочной душевной реакции лежали и другие, гораздо более глубокие и прочные основания. 14 марта 1953 года, то есть через пять дней после похорон Сталина, Пастернак писал Фадееву:
Прочитав это письмо (впервые оно было напечатано в 1996 году в журнале «Континент», тогда же я его и прочел), я был изумлен до крайности. Я вспомнил, что меня, когда я увидел мертвого Сталина, тоже больше всего поразили его руки. Но думал я при этом не о том, что они «исполнены мысли», и не о том, что они «впервые отдыхают». До корней волос пронзило меня, что эти небольшие, короткопалые, покрытые редкими рыжеватыми волосками руки еще недавно держали в своих чуть припухлых ладонях судьбу целого мира. И, само собой, мою судьбу тоже. И тут же явившаяся мысль, что эти страшные руки уже наконец мертвы, что они, как выразился поэт, «впервые отдыхают», а значит, ничего больше не могут со мной сделать, эта утешительная мысль сразу убрала холодок, леденивший мою спину. Я, правда, в отличие от Бориса Леонидовича, эти сталинские руки увидал не в те похоронные дни, а позлее, когда Сталин лежал уже не в гробу, а в стеклянном ящике, в Мавзолее. Но об этом я тогда не подумал. Подумал: какими разными глазами мы глядели на эти «впервые отдыхающие» руки и как разительно отличается то, что чувствовал, глядя на них, я, от того, что чувствовал он. Дело, однако, было не только в чувствах. Еще больше поразили меня мысли, возникшие у него, когда он глядел на эти сталинские руки.
Вот-те на! И это думает Пастернак, тот самый Пастернак, который десятью годами раньше написал про «Благодетеля», которому уже мало Петра в роли образца для подражания, нужен кровопийца Иван. Тот самый Пастернак, который стиль сталинского исторического и художественного мышления в противоположность «стилю ампир» назвал «стилем вампир». Это он, Пастернак, зовет проходить «мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам» ради «установления порядка, в котором… зло было бы немыслимо»! Что, интересно знать, он подразумевает под «мелкой жалостью по отдельным поводам»? Неужели жалость к миллионам безвинно загубленных человеческих душ? («Лес рубят, щепки летят»?) Тут надо еще не забывать, по какому поводу он все это пишет. По поводу появившейся в «Правде» 12 марта 1953 года и только что прочитанной им статьи Фадеева «Гуманизм Сталина». В ней Фадеев писал о принципиальном отличии сталинского гуманизма от «всех и всяческих форм христианского гуманизма» и от всех разновидностей старого «классического гуманизма буржуазно-демократического толка». Неужели это могло прийтись по душе Пастернаку, который только что обрел свое новое (или, как он уверял, былое, старое) христианское миросозерцание: Ты значил всё в моей судьбе, Как могло это у него совместиться с сочувственным пониманием нового, антихристианского, фадеевского (сталинского) гуманизма? Наверно, подумал я, на него подействовала мрачно-торжественная обстановка тех похоронных и послепохоронных дней. Вероятно, отразилось и в настрое, и в стилистике этого письма и некоторое приспособление его автора к чувствам, наверняка испытываемым в те дни тем, к кому письмо было обращено. Но никто ведь не заставлял его в те дни писать именно Фадееву. У него самого возник этот душевный порыв. Значит, была в этом его порыве какая-то доля искренности. Или?.. Вообще-то к Фадееву он относился хорошо. Но цену ему знал и никаких иллюзий насчет него не строил. Заговорив о нем с А. Гладковым (в Чистополе, в 1942 году), он нарисовал такой портрет этого гуманиста сталинского толка:
У Пастернака таких непроницаемых переборок в душе не было. И человеком с двойной душой он тоже не был. Поэтому, поломав голову над этим его письмом к Фадееву и так и не поняв, как мог он все это ему тогда написать, я решил, что он просто-напросто испугался. Сам Фадеев именно так объяснил один свой не очень понятный поступок. Он очень высоко ценил роман Василия Гроссмана «За правое дело». Но Сталин дал команду этот роман растоптать, и он его растоптал. Если бы Сталин приказал четвертовать автора, он бы его четвертовал. В этом не было ничего неожиданного, а тем более непонятного. Непонятное и неожиданное началось потом, когда Сталин был уже мертв. Именно вот тогда, когда в этом уже не было никакой необходимости, Фадеев вдруг ударил по Гроссману и его роману с удесятеренной силой и яростью. — Зачем ты это сделал? — спросил у него потом кто-то из близких ему людей. И он честно ответил: — Испугался… Подумал, что вот сейчас-то и начнется самое страшное. Вот так же и Пастернак, подумал я, испугался, что сейчас начнется самое страшное, и решил заявить Генеральному секретарю Союза писателей о своей лояльности. Нет, это не значит, что, сочиняя это свое письмо Фадееву, он лицемерил или притворялся. Он был по-своему искренен. Но это была искренность особого рода. Это была, подумал я, сублимация страха. (На страницах этой книги мы еще не раз столкнемся с этим феноменом.) Но хоть догадка эта как будто бы все объясняла, припомнив некоторые другие факты и обстоятельства духовной эволюции Бориса Леонидовича Пастернака, я вынужден был от нее отказаться. Во всяком случае, несколько ее скорректировать. * * * 7 марта 1953 года в письме к Галине Игнатьевне Гудзь, в котором обсуждались совсем другие, сугубо литературные проблемы и темы, он писал:
Обращаясь к этому адресату, у него не было никакой нужды сублимировать страх или приспосабливаться к собеседнику. А душевное состояние, отразившееся в этом его письме, — то же, что в письме к Фадееву. Стало быть, в выражении своих чувств по поводу случившегося он был тогда искренен. А вот что касается высказанных им в том его письме мыслей:
Со своими иллюзиями по поводу того, что Сталин будто бы может не знать о преступлениях созданного им режима, Борис Леонидович, как мы знаем, вскоре расстался. А вот мысль о Сталине как «гиганте дохристианской эры», как видно, его не покидала. Во всяком случае, какими бы ни были те его длинные объяснения, которые Гладков не записал, одно несомненно: мысль Фадеева об особом гуманизме Сталина, не имеющем ничего общего с христианскими ценностями, отвечала и каким-то его собственным мыслям. Труднее, — как будто бы даже невозможно, — соотнести с его собственными мыслями ту фразу из его письма, которая вызвала у меня прямую ассоциацию с расхожей репликой тех незабываемых лет: «Лес рубят — щепки летят!» Однако и эта мысль была ему не чужой. Во всяком случае, однажды он выразил ее с редко свойственной ему прямотою и внятностью. 28 октября 1935 года покончил с собой молодой комсомольский поэт Николай Дементьев. (Тот самый, с которым объяснялся в известных своих стихах Эдуард Багрицкий: «Коля, не волнуйтесь, дайте мне…») Б.Л. откликнулся на это событие стихами. Они назывались — «Безвременно умершему»: Немые индивиды, Стихотворение не без обычной пастернаковской мути, конечно. Казалось бы, при чем тут Париж и знаменитая немецкая пушка «Длинная Берта»? Где имение — и где наводнение? Но и эта причудливая ассоциация разгадывается сравнительно легко. Гром, грянувший в Париже в 1789-м, отозвался «в громах других отчизн», то есть у нас. И, как и там, у нас тоже все жертвы, все тяготы, все кровавые ужасы и несправедливости будут оправданы — лет через пятьдесят, когда «зарубка зарастет» и «ветка пустит наветвь». Ну, а общий смысл стихотворения и вовсе ясен как стеклышко. «Страницы века громче отдельных правд и кривд». И потому — что бы там ни случилось в жизни Николая Дементьева, какой бы «кривдой» не был он ужален в самое сердце, — кончать с собой ему не надо было. Самоубийство — не спасенье и не исход. И тот факт, что молодой комсомольский поэт пренебрег этой истиной, говорит лишь о том, что за бестолочью ранивших его душу «отдельных правд и кривд» он не сумел разглядеть «бронзовый профиль истории». (С этой формулой мы тоже еще встретимся на страницах этой книги.) Смысл стихотворения оказывается даже более ясным, чем смысл многих других тогдашних стихов Пастернака. И конечно, не «молодого стрелка» утешал в этом стихотворении Борис Леонидович, а себя. Не ему, а себе старался внушить, что «мы той книги кормчей живой курсивный шрифт». Вот это давнее его самовнушение и откликнулось теперь в его письме Фадееву. Ну, а что касается его восклицания — «Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести…» — тут в его искренности и вовсе не может быть никаких сомнений. Этим он жил всю жизнь. Это стало наиважнейшим мотивом его большого романа и самых пронзительных, прощальных его стихов: Прощайте, годы безвременщины! Итак, все мысли, выплеснувшиеся в том его письме Фадееву, — это были ЕГО мысли. Старые, новые, в разное время по-разному его волновавшие, но никем ему не навязанные, его собственные. И его собственным, тоже никем ему не навязанным было владевшее им тогда ощущение величия уходящей эпохи. Это ощущение не оставляло его и позже. И однажды выплеснулось по поводу и в форме, не оставляющих сомнения в подлинности этого его чувства.
Дмитрий Алексеевич Поликарпов, к которому обращено это письмо, был в то время заведующим отделом культуры ЦК КПСС. Это был тот самый Поликарпов, которому Сталин некогда сказал свою знаменитую фразу: «В настоящий момент у меня нет для тебя других писателей: хочешь работать, — работай с этими». Это был человек неординарный. Когда он умирал (от рака), он сказал жене, что если умрет после 15-го числа, пусть она — так и быть! — возьмет «кремлевку» (полагающийся ему кремлевский паек) за этот месяц. А если он отдаст концы до 15-го, чтобы ни в коем случае не смела его брать: обманывать партию он ей не разрешил. В то время, я думаю, уже не много осталось цековских чиновников, которые проявляли бы такую суровую щепетильность в своих отношениях с «партийной кормушкой». Но неординарность, я бы даже сказал, уникальность «дяди Мити», как все за глаза его звали, проявлялась не только в этом. В отличие от подавляющего большинства тогдашних партийных бонз он был идейным. Он был последышем тех «неистовых ревнителей», которые исполняли свои партийные обязанности, как выразился однажды Маяковский, «не по службе, а по душе». Всем, кого «дядя Митя» курировал, за кем следил своим бдительным оком, от этого было только хуже. Но ведь не это же его качество привлекло к нему Бориса Леонидовича Пастернака! И не оно заставило его написать, что только к нему одному из цековских идеологических бонз он полон уважения. Так что же? Когда разразился скандал вокруг присуждения ему Нобелевской премии, разбираться с проштрафившимся «небожителем», то есть расхлебывать всю эту кашу, по должности выпало «дяде Мите». Вот тут-то, по ходу этих их встреч и переговоров и возникли у этих двух — таких разных! — людей какие-то отношения, похожие на человеческие.
Таких сцен там, надо полагать, было еще немало. Едва только утих первый, главный скандал, как вдруг вспыхнул новый. Пастернак написал стихотворение «Нобелевская премия» («Я пропал, как зверь в загоне…») и отдал его первому подвернувшему под руку западному корреспонденту. В ответ последовали новые репрессии. Тотчас были расторгнуты все договоры на его переводы Шекспира, рассыпаны наборы уже готовящихся к выходу их изданий. Вот по этому поводу Поликарпов и уговаривал его написать Хрущеву. Свое отношение к новым кремлевским властителям Пастернак, как мы уже знаем, выразил весьма недвусмысленно: И каждый день приносит тупо, В это же самое время Ахматова не стеснялась говорить о себе: «Я — хрущевка!» Она была благодарна Хрущеву за разоблачение сталинских преступлений, за распущенные лагеря и вышедших на свободу зэков, среди которых, между прочим, был ее сын. Эренбург, которому, как и Пастернаку, при Хрущеве досталось круче, чем при Сталине, тем не менее отозвался о нем скорее благожелательно: Смекалист, смел, не памятлив, изменчив, Ну, а что касается хрущевской «оттепели», тут и говорить нечего — это ведь не кто иной, как он, дал имя его десятилетнему царствованию. К «оттепели», наступившей после лютых сталинских холодов, Пастернак тоже отнесся так же. С удовлетворением отметил, что — Смягчается времен суровость… Поделился даже своими надеждами на новые, еще более благодетельные перемены: Воспоминание о полувеке Но писать письмо Хрущеву, искать у него помощи и защиты — не хотел. Обращаться к «жестокому и страшному Сталину» он не считал для себя зазорным. А обратиться к Хрущеву, который «и матом крыл, но никого не вешал», было ему поперек души. К Поликарпову еще куда ни шло. А к Хрущеву — ни за что, ни за какие блага! И это не потому, что Сталин к нему благоволил, а Хрущев позволил своим холуям публично сравнивать его со свиньей. Нет, дело тут было не в личной обиде. Со Сталиным у него были отношения. (Так, во всяком случае, ему казалось.) Даже с Поликарповым у него были — какие-никакие, но все-таки личные — отношения. А с Хрущевым никаких личных отношений у него не было и быть не могло. Под нажимом Поликарпова (а может быть, и не его одного) он потом Хрущеву все-таки написал. Сдержанно, почти официально. Не «дорогой», как Сталину, а «глубокоуважаемый», хотя обращение «Дорогой Никита Сергеевич» в этих случаях тогда было уже частью обязательного ритуала. И уж конечно, без изъявлений преданности и любви. И без всяких этих своих «таинственностей». Но, написав, он его все-таки не отправил. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх |
||||
|