• ДОКУМЕНТЫ
  • Сюжет первый «ВАС ВЫЗЫВАЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН!..»
  • Сюжет второй «Я НЕ БУДУ ЧИТАТЬ «ХОРОШО!»…»
  • Сюжет третий «БЫЛИ ДВЕ ЗНАМЕНИТЫЕ ФРАЗЫ…»
  • СТАЛИН

     И МАЯКОВСКИЙ

    ДОКУМЕНТЫ

    1 В.В. МАЯКОВСКИЙ. ИЗ ПРЕДСМЕРТНОГО ПИСЬМА

    Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.

    Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.

    Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.

    12. IV — 30 г.


    2 Л.Ю. БРИК – И.В. СТАЛИНУ 21 января 1931г.

    Уважаемый тов. Сталин,

    Год тому назад, в день памяти Ленина, в Большом театре В.В. Маяковский читал последнюю часть своей поэмы «Ленин», и Вы при этом присутствовали.

    Сейчас мы готовим к печати тот том Академического издания Маяковского, в который входит эта поэма. Мы хотим отметить это выступление с политической и художественной стороны. Поэтому обращаемся к Вам с просьбой написать несколько слов о Вашем впечатлении. Том должен быть сдан в печать 1 февраля — поэтому очень просим не задержать с ответом.

    Л. БРИК


    3 Л.Ю. БРИК – И.В. СТАЛИНУ 24 февраля 1935 г.

    Дорогой товарищ Сталин,

    После смерти поэта Маяковского все дела, связанные с изданием его стихов и увековечением его памяти, сосредоточились у меня.

    У меня весь его архив, черновики, записные книжки, рукописи, все его вещи. Я редактирую его издания. Ко мне обращаются за материалами, сведениями, фотографиями.

    Я делаю все, что от меня зависит, для того, чтобы его стихи печатались, чтоб вещи сохранились и чтоб все растущий интерес к Маяковскому был хоть сколько-нибудь удовлетворен.

    А интерес к Маяковскому растет с каждым годом.

    Его стихи не только не устарели, но они сегодня абсолютно актуальны и являются сильнейшим революционным оружием.

    Прошло почти шесть лет со дня смерти Маяковского, и он еще никем не заменен и как был, так и остался крупнейшим поэтом революции. Но далеко не все это понимают. Скоро шесть лет со дня смерти, а Полное собрание сочинений вышло только наполовину, и то в количестве 10 000 экземпляров.

    Уже больше года ведутся разговоры об однотомнике. Материал давно сдан, а книга даже еще не набрана.

    Детские книги не переиздаются совсем.

    Книг Маяковского в магазинах нет. Купить невозможно.

    После смерти Маяковского в постановлении правительства было предложено организовать кабинет Маяковского при Комакадемии, где должны были быть сосредоточены все материалы и рукописи. До сих пор этого кабинета нет.

    Материалы разбросаны. Часть находится в московском Литературном музее, который ими абсолютно не интересуется. Это видно хотя бы из того, что в бюллетене музея имя Маяковского почти не упоминается.

    Года три тому назад райсовет Пролетарского района предложил мне восстановить последнюю квартиру Маяковского и при ней организовать районную библиотеку имени Маяковского.

    Через некоторое время мне сообщили, что Московский Совет отказал в деньгах, а деньги требовались очень небольшие.

    Домик маленький, деревянный, из четырех квартир (Таганка, Гендриков переулок, 15). Одна квартира Маяковского. В остальных должна была разместиться библиотека. Немногочисленных жильцов райсовет брался расселить. Квартира была очень характерна для быта Маяковского. Простая, скромная, чистая.

    Каждый день домик может оказаться снесенным. Вместо того, чтобы через пять лет жалеть об этом и по кусочкам собирать предметы быта и рабочей обстановки великого поэта революции, не лучше ли восстановить все это, пока мы живы.

    Благодарны же мы за ту чернильницу, за тот стол и стул, которые нам показывают в домике Лермонтова в Пятигорске.

    Неоднократно поднимался разговор о переименовании Триумфальной площади в Москве и Надеждинской улицы в Ленинграде в площадь и улицу Маяковского, но и это не осуществлено.

    Это основное. Не говоря о ряде мелких фактов, как, например: по распоряжению Наркомпроса из учебников по современной литературе на 1935 год выкинули поэмы «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо!». О них и не упоминается.

    Все это, вместе взятое, указывает на то, что наши учреждения не понимают огромного значения Маяковского — его агитационной роли, его революционной актуальности.

    Недооценивают тот исключительный интерес, который имеется к нему у комсомольской и советской молодежи.

    Поэтому его так мало и медленно печатают, вместо того, чтобы печатать его избранные стихи в сотнях тысяч экземпляров.

    Поэтому не заботятся о том, чтобы — пока они не затеряны — собрать все относящиеся к нему материалы. Не думают о том, чтобы сохранить память о нем подрастающего поколения.

    Я одна не могу преодолеть эти бюрократические незаинтересованности и сопротивление — и после шести лет работы обращаюсь к Вам, так как не вижу иного способа реализовать огромное революционное наследие Маяковского.

    Л. БРИК

    Мой адрес: Ленинград, ул. Рылеева, 11, кв. 5.


    4 И.В. СТАЛИН. РЕЗОЛЮЦИЯ НА ПИСЬМЕ Л.Ю. БРИК

    Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличное отношение к его памяти и произведениям — преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится, я готов.

    Привет!

    И. СТАЛИН

    Сюжет первый

    «ВАС ВЫЗЫВАЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН!..»

    Булгаков знаменитое свое письмо от 28 марта 1930 года адресовал «Правительству СССР». Но обращался он при этом не к кому-нибудь, а именно к Сталину. И ответил ему на это его письмо (своим телефонным звонком) Сталин.

    Маяковский, обратившись в своем предсмертном письме к «Товарищу Правительству», не имел в виду ни Сталина, ни вообще кого-либо персонально.

    Но Сталин не забыл те строки этого его письма, в которых поэт, перечисляя членов своей семьи, первой назвал Лилю Юрьевну Брик.

    Семь лет спустя, когда был арестован и расстрелян тогдашний муж Лили Юрьевны Виталий Маркович Примаков (он был «однодельцем» Тухачевского и Якира) и Сталину представили список членов семей этих разоблаченных врагов народа, которых, по установившемуся тогда порядку, предполагалось арестовать, он вычеркнул Лилю Юрьевну из этого проскрипционного списка, сказав:

    — Не будем трогать жену Маяковского.

    На самом деле — официально — женой Маяковского Лиля Юрьевна, как известно, никогда не была. Но это ОН решал, кого считать чьей женой. Даже Крупской в свое время недвусмысленно дал понять, что если она будет рыпаться, женой Ленина назначат не ее, а Стасову или какую-нибудь другую даму из партийного ареопага.

    Впрочем, исключение, которое Сталин сделал для Л.Ю. Брик, вычеркнув ее имя из списка членов семей врагов народа, быть может, было обусловлено тем, что именно с ней, с ее обращением к нему была связана его знаменитая фраза: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».

    Что касается самого Маяковского, то у него никаких личных контактов — не говоря уже о личных отношениях — со Сталиным не было.

    Но у Сталина интерес к Маяковскому был. Можно даже сказать, что у него были на Маяковского свои виды.

    Говорили мне, что поэмы «Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, — но после этих поэм Маяковского не стало.

    ((Л.В. Горнунг. Встреча за встречей. Из дневниковых записей. В кн.: «Воспоминания о Борисе Пастернаке». М. 1993, стр. 80.))

    21 января 1930 года на траурном заседании в Большом театре, посвященном очередной годовщине смерти Ленина, Маяковский читал третью часть своей поэмы «Владимир Ильич Ленин». Сидевший в правительственной ложе Сталин горячо аплодировал поэту.

    Не без некоторых оснований можно предположить, что между этими двумя фактами (аплодисментами вождя и дошедшими до Горнунга слухами о надеждах, которые Сталин возлагал на Маяковского) есть прямая связь.

    Помимо того, что поэма Маяковского обладала всеми достоинствами сервильной персидской поэзии, призванной в «преувеличенно хвалебных словах» воспевать власть шаха, было в ней одно место, которое не могло не вызвать у Сталина особый, личный интерес:

    Когда я
          итожу
                то, что прожил,
    и роюсь в днях —
                ярчайший где,
    я вспоминаю
                одно и то же —
    двадцать пятое,
                первый день.
    Штыками
          тычется
                чирканье молний,
    матросы
          в бомбы
                играют, как в мячики.
    От гуда
          дрожит
                взбудораженный Смольный.
    В патронных лентах
                внизу пулеметчики.
    — Вас
          вызывает
                товарищ Сталин.
    Направо
          третья,
                он
                      там. —
    — Товарищи,
                не останавливаться!
                            Чего стали?
    В броневики
                и на почтамт! —
    — По приказу
                товарища Троцкого! —
    — Есть! —
                повернулся
                            и скрылся скоро,
    и только
                на ленте
                            у флотского
    под лентой
                блеснуло —
                            «Аврора».

    Поэма Маяковского «Владимир Ильич Ленин» писалась осенью 1924 года, и тогда, рисуя «взбудораженный Смольный» в день Октябрьского переворота, без Троцкого поэт еще никак не мог обойтись. Но Троцкий — заметьте! — у него идет (по порядку упоминания) «вторым номером» (хотя все совершающееся совершается по его приказу), а Сталин — первым.

    Без признания, что все совершавшееся в тот день совершалось по приказам «товарища Троцкого», трудно было обойтись даже и в более поздние времена.

    Помню, в детстве я смотрел — уже далеко не в первый раз — один из самых знаменитых тогдашних и самых любимых мною фильмов — «Ленин в Октябре». И всегда особенно волновал меня там один кадр: последнее заседание ЦК, на котором решался вопрос о вооруженном восстании.

    Самого заседания нам не показали: мы видели только ведущую в какую-то комнату застекленную дверь. Стекло было непрозрачным, матовым. И вот за этим непрозрачным стеклом метались какие-то тени, неясные силуэты, звучали чьи-то голоса. (Знакомым, узнаваемым был там только один голос и только один силуэт: Ленина.)

    И как же мне хотелось тогда, чтобы дверь эта приоткрылась хоть на минуту, чтобы заглянуть туда, в ту комнату хоть одним глазком: узнать, как оно все там было на самом деле.

    В чем-то я тут, наверно, был похож на того легендарного мальчика (было в моем детстве такое устное предание), который двадцать раз ходил на «Чапаева», надеясь, что в какой-нибудь из этих разов раненый Василий Иванович в своей белой рубахе — выплывет, не утонет.

    Вот так же и я, может быть, втайне надеялся, что эта заветная дверь вдруг откроется, и я, глядишь, услышу еще две-три какие-нибудь исторические фразы, а главное, увижу кого-нибудь из тех, кто еще там был на том историческом заседании, кроме известных мне Ленина, Сталина, Свердлов и Дзержинского.

    Но дверь эта так и не открылась. И вся (легальная, подцензурная) советская литература остановилась перед этой наглухо запертой дверью.

    Василий Гроссман, начав и наполовину написав свой роман «Степан Кольчугин», бросил его, приблизившись к Первой мировой войне: продолжать — значило лгать, а лгать он не хотел.

    Эммануил Казакевич гораздо больше душевных — да и физических — сил, чем на создание своей «Синей тетради», затратил на переписку с партийными функционерами разного калибра. А вся эта долгая титаническая борьба шла только за то, чтобы читатель узнал, что в знаменитом шалаше, в Разливе, вместе с Лениным прятался и Зиновьев.

    Я иронизирую, но Казакевичу не зря казалось тогда, что открыть эту великую государственную тайну так важно. Ведь для миллионов моих сверстников эта «новость» стала тогда откровением.

    Но для меня она даже и новостью не была. Я знал это (как и многое другое) даже и не помню, с каких времен. И все благодаря тому странному, жгучему интересу, овладевшему мной перед той наглухо запертой дверью.

    По мере сил я старался если и не проникнуть сквозь эту запертую дверь, так хоть проделать какую-нибудь маленькую щелочку в ней.

    И кое-какие щелочки действительно проделал.

    Сейчас я уже не помню, с чего это началось. Наверное, с потрепанной, зачитанной книги Джона Рида «Десять Дней, которые потрясли мир», отыскавшейся в недрах родительской тахты, где хранились у нас пересыпанные нафталином старые, ненужные в повседневной жизни вещи.

    Что-то такое об этой книге я уже слышал. (Говорили о ней шепотом, но — говорили.) И не только слышал, но и читал. И не где-нибудь, а у самого Сталина.

    Сталин сказал, что все это — сплошное вранье. «Джон Рид стоял далеко от нашей партии, — сказал он, — и попал на удочку сплетен». Я читал это собственными глазами и хорошо запомнил. Запомнил еще такую, совсем уже презрительную сталинскую фразу: «Едва ли нужно доказывать, что все эти и подобные им арабские сказки не соответствуют действительности».

    Я готов был поверить Сталину: ведь Джон Рид и в самом деле, наверно, «стоял далеко от партии». Уж во всяком случае, дальше, чем Сталин.

    И вот эта книга, о которой я столько слышал, оказалась в моих руках. И в предисловии к ней, написанном самим Лениным, я прочел, что о событиях октября 1917 года в ней рассказано «с исключительной правдивостью».

    Естественно, я больше поверил Ленину. Тем более, что в книге Джона Рида то и дело поминались то Троцкий, то Каменев, то Зиновьев, то Бубнов, то еще кто-нибудь из более мелких вождей Октября. О Сталине же там не было ни полслова. Только в составе первого советского правительства, где-то на последнем месте, после всех, неизмеримо более важных и главных наркомов упоминался и он, возглавивший совершенно пустяковый и никому не нужный, как мне тогда казалось, наркомнац.

    Но это и тогда уже не было для меня новостью и потому не произвело на меня такого уж сильного впечатления. Я бы даже, пожалуй, поверил Сталину, что в этой книге, написанной по горячим следам событий, да еще человеком, глядящим на них со стороны, и в самом деле много неточностей, на которые Ленин просто не обратил внимания.

    Больше всего тут меня поразило совсем другое.

    Книга Джона Рида, так высоко оцененная Лениным за ее точность и правдивость, была изъята, запрещена. Значит, все, о чем говорилось в этой книге, было правдой. И значит, Сталин — вот это и было самое главное — этой правды боялся.

    Вернемся, однако, в то время, когда Маяковский писал свою поэму о Ленине. Это было, как я уже упоминал, осенью 1924 года.

    Как раз в это самое время в партии — в самых высших ее эшелонах — развернулась бурная дискуссия о роли Троцкого в событиях 25 октября 1917 года. Но даже Сталин, главный разоблачитель «легенды об особой роли тов. Троцкого в Октябрьском восстании», тогда вынужден был все-таки признать:

    Я далек от того, чтобы отрицать несомненно важную роль тов. Троцкого в восстании.

    ((И. Сталин. Об оппозиции. Статьи и речи 1921-1927 гг. М. –А. 1928, стр. 103.))

    Свою борьбу с «легендой об особой роли» Сталин начал давно — еще в 1918 году. Но тогда о роли Троцкого он вынужден был говорить не сквозь зубы, как сейчас, в 1924-м, а совсем в иной тональности:

    Вся работа по практической организации восстания происходила под непосредственным руководством председателя Петроградского совета Троцкого. Можно с уверенностью сказать, что быстрым переходом гарнизона на сторону Совета и умелой постановкой работы Военно-Революционного Комитета партия обязана прежде всего и главным образом т. Троцкому.

    ((И. Сталин. Роль наиболее выдающихся деятелей-партии. «Правда», 6 ноября 1918 г.))

    Тогда, в 1918 году, цель Сталина тоже состояла в том, чтобы «предостеречь» будущих историков от преувеличения ими роли Троцкого в Октябрьском перевороте. Но тогда он еще не мог сделать это, не сказав того, что сказал.

    В середине 20-х, припомнив Сталину это его высказывание 18-го года и сопоставив его со сталинскими высказываниями года 24-го, Л. Троцкий писал:

    Давно отмечено, что правдивый человек имеет то преимущество, что даже при плохой памяти не противоречит себе, а нелойяльный, недобросовестный, неправдивый должен всегда помнить то, что говорил в прошлом, дабы не срамиться.

    ((Л. Троцкий. О подделке истории октябрьского переворота, истории революции и истории партии. Письмо в Истпарт ЦК ВКП(б). В кн.: Л. Троцкий. Сталинская школа фальсификации. М. 1990, стр. 25.))

    Но Сталин плевать хотел на эти тонкости.

    Нимало не сообразуясь с тем, что он писал о роли Троцкого раньше, теперь он освещал его роль в восстании совершенно иначе:

    Перейдем теперь к легенде об особой роли тов. Троцкого в Октябрьском восстании. Троцкисты усиленно распространяют слухи о том, что вдохновителем и единственным руководителем Октябрьского восстания являлся тов. Троцкий… Сам тов. Троцкий, систематически обходя партию, ЦК партии и Ленинградский комитет партии, замалчивая руководящую роль этих организаций в деле восстания и усиленно выдвигая себя, как центральную фигуру Октябрьского восстания, — вольно или невольно способствует распространению особой роли тов. Троцкого в восстании. Я далек от того, чтобы отрицать несомненно важную роль тов. Троцкого в восстании. Но должен сказать, что никакой особой роли в Октябрьском восстании тов. Троцкий не играл и играть не мог, что, будучи председателем Петроградского Совета, он выполнял лишь волю соответствующих партийных инстанций, руководящих каждым шагом тов. Троцкого… Факты, действительные факты, целиком и полностью подтверждают это мое утверждение.

    Возьмем протоколы… заседания ЦК от 16 (29) октября 1917 года… Принимается резолюция Ленина о восстании большинством 20 против 2, при 3 воздержавшихся. Избирается практический центр по организационному руководству восстанием. Кто же попадает в этот центр? В этот центр выбираются пятеро: Свердлов, Сталин, Дзержинский, Бубнов, Урицкий. Задачи практического центра: руководить всеми практическими органами восстания согласно директивам ЦК. Таким образом, на этом заседании ЦК произошло, как видите, нечто «ужасное», т.е. в состав практического центра, признанного руководить восстанием, «странным образом» не попал «вдохновитель», «главная фигура», «единственный руководитель» восстания тов. Троцкий. Как примирить это с ходячим мнением об особой роли тов. Троцкого?.. Между тем, тут нет, собственно говоря, ничего странного, ибо никакой особой роли ни в партии, ни в Октябрьском восстании не играл и не мог играть тов. Троцкий, человек сравнительно новый в нашей партии в период Октября. Он, как и все ответственные работники, являлся лишь исполнителем воли ЦК и его органов… Разговоры об особой роли тов. Троцкого есть легенда, распространяемая услужливыми «партийными» кумушками.

    ((И. Сталин. Об оппозиции. Статьи и речи 1921 — 1927 гг. М. –Л. 1928, стр. 103-104.))

    Разоблачая эту легенду, Сталин, разумеется, противопоставлял ей другую — о своей выдающейся роли главного (после Ленина, конечно) вдохновителя и руководителя Октябрьского переворота.

    Опирается он при этом как будто на факты. В частности, на тот, казалось бы, весьма убедительный факт, согласно которому в некий центр по практическому руководству восстанием он, Сталин, вошел, а Троцкий — не вошел.

    Но вот, оказывается, как в действительности обстояло дело с этим «практическим центром»:

    Сталин и Ярославский… потратили за последние месяцы много усилий на доказательство того, что военно-революционный центр, созданный ЦК, в составе: Свердлов, Сталин, Бубнов, Урицкий и Дзержинский, руководил будто бы всем ходом восстания. Сталин всемерно подчеркивал тот факт, что Троцкий в тот центр не входил. Но увы — по явному недосмотру сталинских историков — в «Правде» от 2 ноября 1927 года… напечатана точная выписка из протоколов ЦК 16 (29) октября 1917 года. Вот что там сказано:

    «ЦК организует военно-революционный центр в следующем составе: Свердлов, Сталин, Бубнов, Урицкий и Дзержинский. Этот Центр входит в состав революционного советского комитета».

    Революционный Советский Комитет это и есть Военно-Революционный Комитет, созданный Петроградским советом. Никакого другого советского органа для руководства восстанием не было. Таким образом, пять товарищей, назначенных ЦК, должны были дополнительно войти в состав того самого Военно-Революционного Комитета, председателем которого состоял Троцкий. Ясно, что Троцкого незачем было вводить вторично в состав той организации, председателем которой он уже состоял.

    ((Л. Троцкий. Сталинская школа фальсификации. Стр. 26-27.))

    Когда Сталин физически уничтожил чуть ли не всех участников Октябрьского переворота (считаные из них умерли естественной смертью) и всю историю ВКП(б) переписал заново, этот вытащенный им в 1924 году из партийных архивов протокол о создании так называемого «практического центра по руководству восстанием» стал уже чуть ли не единственным, во всяком случае основополагающим документальным подтверждением сталинской версии истории Октябрьского переворота:

    16 октября состоялось расширенное заседание ЦК партии. На нем был избран Партийный центр по руководству восстанием во главе с тов. Сталиным. Этот Партийный центр являлся руководящим ядром Военно-революционного комитета при Центральном Совете и руководил практически всем восстанием.

    ((История Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков). Краткий курс. 1938 г. Стр. 197.))

    В 1924 году, оперируя этим протоколом, Сталин стремился доказать, что он, в отличие от Троцкого, входил в некий партийный центр, руководивший восстанием. Теперь уже как нечто безусловное утверждалось, что он (Сталин) был не одним из пяти членов этого партийного центра, а что центр этот, который «руководил практически всем восстанием», был сформирован «во главе с тов. Ста~ линым».

    В соответствие с этой новой (теперь уже бесспорной, непререкаемой) исторической версией были приведены и строки Маяковского, в которых упоминался «товарищ Сталин».

    Теперь они печатались в таком виде:

    — Вас
          вызывает
                товарищ Сталин.
    Направо
          третья,
                он
                      там
    — Товарищи,
                не останавливаться!
                            Чего стали?
    В броневики
                и на почтамт!
    – Есть!
                повернулся
                            и скрылся скоро,
    и только
                на ленте
                            у флотского
    под лентой
                блеснуло —
                            «Аврора».

    Механическим изъятием одной строки («По приказу товарища Троцкого») редактор (цензор), может быть, сам о том не помышляя, добился многого. В сцене восстания, изображенной поэтом, все теперь происходит иначе, чем было у Маяковского. Приказ: «В броневики и на почтамт!» исходит теперь не от «товарища Троцкого», а от «товарища Сталина». И флотский отвечает «Есть!», выполняя распоряжение не Троцкого, а Сталина. И вообще во всей этой сцене есть теперь только один человек, отдающий распоряжения и приказы, которым все должны подчиняться. И человек этот — Сталин.

    Для того, чтобы внести эти коррективы (и в «Краткий курс истории ВКП (б)», и в поэму Маяковского), Сталину пришлось пролить много крови. И ушло у него на это (с 1924 до 1938 года) — ни мало ни много, — четырнадцать лет.

    А в 1924-м, когда Маяковский создавал свою поэму, борьба была еще в самом разгаре.

    В то время сшибка двух противостоящих друг другу легенд была едва ли не главным, — во всяком случае, самым острым — проявлением политического противостояния двух главных претендентов на роль законного и единственного наследника Ленина.

    Строка Маяковского — «Вас вызывает товарищ Сталин!» — в этой накаленной обстановке острейшей внутрипартийной борьбы обретала совершенно особый и крайне актуальный политический смысл. И Сталин не мог этот ее смысл не оценить. Этой строкой Маяковский словно бы подал ему сигнал: дал понять, на чьей он стороне в том судьбоносном противостоянии.

    Но помимо этого, очевидного, у Сталина были еще и свои личные, не всем понятные, но для него весьма важные причины, чтобы не просто оценить эти строки Маяковского, но воспринять их как неожиданный и в ту пору необычайно ценный для него подарок.

    Дело в том, что 25 октября, в тот роковой день, повернувший судьбу страны и определивший ее будущее на долгие годы, Сталина в Смольном не было.

    Объяснить этот загадочный факт пытались многие историки Октябрьского переворота.

    Объясняли по-разному:

    Не все биографы Сталина придают значение тому, что Сталин оказался в тот день не у дел. Такер, например, вообще обходит этот вопрос молчанием. Улам находит этому довольно изощренное объяснение: он считает, что задание Сталина как раз в том и состояло, чтобы не принимать активного участия в восстании, дабы не подвергать себя риску ареста. Наоборот, Сталин должен был оставаться в тени, поскольку входил в ту резервную часть партийного центра, которая могла принять на себя руководство в случае, если восстание даст осечку.

    Из всех западных биографов Сталина наиболее остро ощущал необходимость как-то логически обосновать и объяснить, почему Сталин не принимал участия в событиях 24 октября, Дейчер. Он пишет: «Отсутствие, бездеятельность Сталина в штабе во время восстания невозможно объяснить. Это остается странным и непреложным фактом».

    Советский историк Городецкий критикует «ошибочную» позицию Сталина в редакционной статье «Что нам нужно?» от 24 октября и произнесенную в тот же день на совещании большевистской фракции, что Сталин отводит слишком много места оборонительной стороне деятельности ВРК. Однако Городецкий не делает никаких попыток объяснить этот промах Сталина. Возможно ли все-таки найти удовлетворительное объяснение той загадке, которая поставила в тупик Дейчера? Отчасти… ответ на этот вопрос заключается в том, что другие лидеры, и в особенности Троцкий и Свердлов, не захотели привлечь Сталина к участию в подготовке и осуществлению восстания.

    ((Роберт Слассер. Сталин в 1917 году. М. 1989, стр. 273—274.))

    Развивая и укрепляя эту свою догадку, автор цитируемой книги выдвигает далее другое объяснение, которое кажется мне более правдоподобным, потому что оно исходит из понимания некоторых особенностей характера и личности Кобы, хорошо нам знакомым по множеству других фактов и обстоятельств его политической биографии:

    Его не было на заседании утром 24 октября, потому что Свердлов, созывая товарищей, не потрудился оповестить Сталина, кроме того, наведаться в партийный штаб ему помешала собственная безынициативность…

    Сталина, разумеется, никак нельзя было упрекнуть в недостатке ума, но порой он с трудом воспринимал новую для себя ситуацию… Наиболее успешно он добивался своих целей тогда, когда действовал осторожно, обдуманно и энергично в ситуации, досконально изученной им на основании прошлого опыта. Осуществление большевиками операции по захвату власти представляло собой уникальную, единичную акцию, не оставлявшую больших шансов на успех тем, кто, подобно Сталину, не умел схватывать все на лету, а напротив, готовясь к тем или иным событиям, нуждался в предварительных прикидках и примерках.

    ((Там же, стр. 276.))

    Самым важным, ключевым словом в этом объяснении является, как мне кажется, слово «осторожно».

    Сталин был осторожен. Он умел и любил выжидать. А главное — он всегда хотел быть уверен в безусловном успехе предприятия, которое затевал или в котором собирался участвовать. В тот момент такой безусловной уверенности в успехе у него, судя по всему, не было.

    Но каковы бы ни были причины, из-за которых он в тот день не явился в Смольный, не может быть сомнений, что воспоминание об этом своем промахе было одним из самых тягостных в его жизни. Во всяком случае, более, чем какие-либо другие факты и обстоятельства его биографии мешавших созданию его образа одной из ключевых фигур Октябрьского переворота:

    Что может быть более позорным для человека, претендовавшего на место в руководящей верхушке партии — и уже грезившего о том, чтобы стать ее единственным вождем, — чем упустить великий и неповторимый момент триумфа, момент взятия власти? Потребуются многие километры печатного текста, реки чернил — и крови, — пока Сталин наконец не успокоится, уверившись, что его отсутствие среди тех, кто руководил революцией 1917 года, навсегда стерто из памяти людей.

    ((Там же, стр. 276.))

    В октябре 1917 года Сталин вряд ли мог грезить о том, чтобы стать единственным вождем партии большевиков. Но в 1924-м это была уже не греза, а вполне реальная перспектива. Можно поэтому представить себе, каким елеем пролилось на его сознание свидетельство Маяковского, нарисовавшего картину прямого и руководящего его участия в событиях 25 октября.

    Слово «свидетельство» я тут произнес не случайно. Ведь Маяковский в этих своих строчках рассказывает словно бы о том, чему сам был живым свидетелем:

    Когда я
                итожу
                            то, что прожил,
    и роюсь в днях
                            ярчайший где,
    я вспоминаю…

    А из его автобиографии известно:

    ОКТЯБРЬ

    Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал.

    ((В. Маяковский. «Я сам».))

    Получается, что в тот день он в Смольном был. И все, о чем рассказал в своей поэме, видел собственными глазами и слышал собственными ушами.

    Но факты это опровергают. А факты, как любил повторять Сталин, — самая упрямая в мире вещь.


    * * *

    Было бы крайне глупо на основании всего выше сказанного сделать вывод, что Маяковский — сознательно — внес свой вклад в создание культа Сталина. Хотя для такого предположения дают некоторое основание не только рассмотренные нами строки, но и другие — на первый взгляд, даже еще более впечатляющие:

    Я хочу,
          чтоб к штыку
                приравняли перо.
    с чугуном чтоб
                и с выделкой стали
    о работе стихов,
                чтобы делал
    от Полибюро,
                доклады Сталин.

    В таком прочтении эти четыре строки вполне могли стать (и стали!) краеугольным камнем того пьедестала, на котором возвышалась бы грандиозная фигура вождя. Но в контексте стихотворения эта строфа звучала совсем иначе.

    Попробуйте прочесть ее просто, буднично, не отделяя от предыдущих и последующих строк, то есть — ТАК, КАК ОНА НАПИСАНА:

    Не хочу,
          Чтоб меня, как цветочек с полян,
    рвали
          после служебных тягот.
    Я хочу,
          чтоб в дебатах
                потел Госплан,
    мне давая
          задания на год.
    Я хочу,
          чтоб над мыслью
                времен комиссар
    с приказанием нависал.
    Я хочу,
          чтоб сверхставками спеца
    получало
          любовищу
                сердце.
    Я хочу
          чтоб в конце работы
                завком
    запирал мои губы
          замком.
    Я хочу,
          чтоб к штыку
                приравняли перо,
    с чугуном чтоб
          и с выделкой стали
    о работе стихов,
          от Полибюро,
    чтобы делал
          доклады Сталин.
    «Так, мол, и так»
          и до самых верхов
    прошли
          из рабочих нор мы:
    В Союзе
          Республик
                понимание стихов
    выше
          довоенной нормы…»
    Я хочу быть понят
          моей страной,
    а не буду понят —
          что ж,
    по родной стороне
          пройду стороной,
    как проходит
          косой дождь.

    «Маткой» тех метафор, в ряду которых возник образ Сталина, делающего на Политбюро доклады «о работе стихов» («Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан…», «Я хочу, чтоб сверхставками спеца…», «С чугуном чтоб и с выделкой стали…» и т.д.), была главная, центральная метафора, которую они разворачивают, наполняя конкретностью, временами жутковатой («Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком»). Вот она, эта главная метафора:

    Вот лежу,
          уехавший за воды,
    ленью
          еле двигаю
                моей машины части.
    Я себя
          советским чувствую
                заводом
    вырабатывающим счастье.

    В контексте этой развернутой метафоры Сталин занимает примерно такое же место, как Госплан или завком. Он упоминается здесь лишь постольку, поскольку именно он на партийных съездах делал доклады о чугуне и «выделке стали». Делал бы эти доклады кто-нибудь другой, Маяковский зарифмовал бы фамилию этого другого.

    Маяковский, неизменно стремившийся быть конкретным, любил вставлять в свои стихотворные строки — и даже зарифмовывать — фамилии реальных исторических лиц:

    Буржуевы зубья
          ощерились разом.
    Раб взбунтовался!
          Плетями,
                да в кровь его! —
    И ручку
          Керенского
                водят приказом —
    на мушку Ленина!
          В Кресты Зиновьева!

    Зарифмовывал он не только фамилии главных «вождей», но и лиц второго и даже третьего ряда:

    И один
          из ворвавшихся,
                пенснишки тронув,
    объявил,
          как об чем-то простом
                и несложном:
    «Я,
          председатель реввоенкомитета
                Антонов,
    Временное
          правительство
                объявляю низложенным».

    Или:

    Но вот
          издалёка,
                оттуда,
                      из алого
    в мороз,
          в караул умолкнувший наш,
    чей-то голос
          — как будто Муралова —
    «Шагом марш».

    Позже, после «великой чистки» 37-го, когда фамилии не только Троцкого и Зиновьева, но и Антонова-Овсеенко, и Муралова стали неупоминаемыми, во всех изданиях Маяковского (аж до самой хрущевской «оттепели») на месте этих рифм зияли черные дыры. При этом создавалось ложное впечатление, будто Маяковский, как известно, придававший рифме исключительное значение («Говоря по-нашему, рифма — бочка. Бочка с динамитом. Строчка — фитиль. Строка додымит, взрывается строчка, — и город на воздух строфой летит»), мог какие-то свои строки оставить незарифмованными. Но кто тогда считался с такими пустяками. Подумаешь! Эко дело — рифма! Снявши голову, по волосам не плачут.


    Сто пятьдесят лет со дня рождения Пушкина (в 1949 году) страна отмечала не так громко, как двухсотлетие, но все-таки достаточно помпезно.

    Было, как водится, торжественное заседание в Большом театре. В президиуме сидели члены Политбюро и другие, как принято тогда было говорить, «знатные люди нашей Родины».

    Доклад о жизни и творчестве великого поэта делал Константин Симонов.

    Само собой, и весь ход этого торжественного заседания, и симоновский доклад транслировались по радио на всю страну.

    Но широкие народные массы, — особенно где-нибудь там, в глубинке, — большого интереса к этому мероприятию не проявляли.

    Во всяком случае, в маленьком казахском городке, на центральной площади которого был установлен репродуктор, никто — в том числе и местное начальство — не ожидал, что доклад Симонова вдруг вызовет у населения такой жгучий интерес.

    Репродуктор хрипел что-то свое, не слишком разборчивое. Площадь, по обыкновению, была пуста. Но к началу торжественного заседания, транслировавшегося из Большого театра, вернее — к началу симоновского доклада — вся площадь вдруг заполнилась толпой всадников, прискакавших неведомо откуда. Всадники спешились и молча застыли у репродуктора

    Менее всего были они похожи на тонких ценителей изящной словесности. Это были совсем простые люди, худо одетые, с усталыми, изможденными лицами. Но в казенные слова симоновского доклада они вслушивались так, словно от того, что сейчас скажет там, в Большом театре, знаменитый поэт, зависела вся их жизнь.

    Но в какой-то момент, где-то примерно в середине доклада, они вдруг потеряли к нему всякий интерес. Вскочили на своих лошадок и ускакали — так же неожиданно и так же стремительно, как появились.

    Это были сосланные в Казахстан калмыки. И примчались они из дальних мест своего поселения в этот городок, на эту площадь, с одной-единственной целью: услышать, произнесет ли московский докладчик, когда он будет цитировать текст пушкинского «Памятника» (а он ведь непременно будет его цитировать! Как же без этого?), слова: «И друг степей калмык».

    Если бы он их произнес, это означало бы, что мрачная судьба сосланного народа вдруг озарилась слабым лучом надежды.

    Но, вопреки их робким ожиданиям, Симонов этих слов так и не произнес.

    «Памятник» он, конечно, процитировал. И даже соответствующую строфу прочел. Но — не всю. Не до конца:

    Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
    И назовет меня всяк сущий в ней язык,
    И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
    Тунгус…

    И — всё. На «тунгусе» цитата была оборвана.

    Я тоже слушал тогда (по радио, конечно) этот доклад. И тоже обратил внимание на то, как странно и неожиданно переполовинил докладчик пушкинскую строку. Но о том, что стоит за этой оборванной цитатой, узнал гораздо позже. И историю эту про калмыков, примчавшихся из дальних мест, чтобы послушать симоновский доклад, мне тоже рассказали потом, много лет спустя. А тогда я только с удивлением отметил, что при цитировании пушкинского «Памятника» у докладчика почему-то пропала рифма. И очень удивился, что Симонов (поэт все-таки!) ни с того ни с сего вдруг изувечил прекрасную пушкинскую строку.

    Пропавшую рифму Пушкину вернули лишь восемь лет спустя. Только в 57-м (после смерти Сталина, после XX съезда) сосланный народ возвратился в родные калмыцкие степи, и текст пушкинского «Памятника» мог наконец цитироваться в своем первозданном виде. Даже со сцены Большого театра.

    Если из высших политических интересов даже у Пушкина (которого Сталин, как шутили в то время, в 37-м сделал членом Политбюро) можно было ампутировать рифму, так что уж церемониться с Маяковским, который сам сказал: «Умри, мой стих, умри, как рядовой, — как безымянные на штурмах мерли наши».

    В случаях с Троцким, Зиновьевым, Антоновым и Мураловым привычка Маяковского зарифмовывать фамилию любого, даже не очень крупного «вождя» нанесла его стихам некоторый урон. Зато в случае со Сталиным, фамилию которого он зарифмовал дважды, тот же любимый прием как будто пошел ему во благо?

    Это, как говорят в таких случаях герои Зощенко, еще вопрос и ответ. И от ответа на этот роковой вопрос нам не уйти.

    Но — всему свое время.

    Сюжет второй

    «Я НЕ БУДУ ЧИТАТЬ «ХОРОШО!»…»

    При жизни Маяковского Сталин (в отличие от Ленина), — если не считать тех аплодисментов в Большом театре, — своего отношения к Маяковскому никак не проявил. Но после его самоубийства отношение это проявилось как отчетливо неприязненное.

    Вообще-то в этой его неприязни к Маяковскому вроде не было ничего неожиданного. Зная эстетические вкусы и симпатии Сталина, а главное, его эстетические установки, предписанные всему советскому искусству, Маяковский не мог ему нравиться.

    Установки эти, как мы помним, состояли в утверждении простоты и народности и резком осуждении «левацкого сумбура», «левацкого уродства» и вообще всего «левацкого» в искусстве. А Маяковский не просто утверждал и защищал все «левацкое»: он был вождем, лидером Левого Фронта Искусств.

    И тем не менее именно его Сталин назвал лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи.

    Эта нелогичность сразу была замечена и отмечена многими. В особенности теми, кто сами причисляли себя к «левым».

    СПРАВКА СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР ОБ ОТКЛИКАХ ЛИТЕРАТОРОВ И РАБОТНИКОВ ИСКУССТВА НА СТАТЬИ В ГАЗЕТЕ «ПРАВДА» О КОМПОЗИТОРЕ Д.Д. ШОСТАКОВИЧЕ

    Не позднее 11 февраля 1936 г.

    …Нами зафиксированы отрицательные и антисоветские высказывания отдельных писателей и композиторов.

    Ниже приводятся наиболее характерные из отрицательных отзывов.

    Олеша Ю. (прозаик): «В связи со статьей в «Правде» против Шостаковича я очень озабочен судьбой моей картины, которая должна со дня на день поступить на экран. Моя картина во много раз левей Шостаковича… Мне непонятны два разноречивых акта: восхваление Маяковского и унижение Шостаковича. Шостакович — это Маяковский в музыке, это полпред советской музыки за границей, это гениальный человек, и бедствием для искусства является удар по Шостаковичу…»

    Виктор Шкловский (литератор): «После того, как появилась резолюция Сталина о Маяковском, ей сразу постарались дать ограничительное толкование. Дескать, к Асееву это не относится. Теперь разнесли Шостаковича и не преминули мимоходом лягнуть Мейерхольда…

    Вс. Мейерхольд: «Пастернак не едет на пленум ССП, несмотря на то, что его приглашали. Он очень расстроился появлением статьи о Шостаковиче, т.к. принял на свой счет установку о понятности. Его стихи, конечно, непонятны, и он это знает.

    Шостаковича… ударили слишком сильно. Он теперь не будет знать, как писать. Что бы делал Маяковский, если бы ему сказали: пиши так-то, ну, например, как Тургенев».

    ((Власть и художественная интеллигенция. Стр. 290—294.) )

    Очевидный и даже кричащий разнобой в оценке Сталиным Маяковского и Шостаковича и впрямь было трудно понять. Это была какая-то «двойная бухгалтерия», недоступная понимаю людей, руководствующихся привычной логикой.

    Но у Сталина была своя логика, и из троих «левых», высказывания которых я тут привел, эту сталинскую логику понял только один: Виктор Шкловский.

    Он сразу, еще до появления статьи «Сумбур вместо музыки», смекнул, что сказанное Сталиным о Маяковском на Асеева не распространяется.

    Позже, когда последовало соответствующее разъяснение (статьей «Сумбур вместо музыки»), это поняли уже многие:

    Если Маяковский
          в нашей стране
    каждым поколением
          читается
                заново,
    это
          ни в коем случае
                не
    распространяется
          на
                Кирсанова.
    ((A.M. Арго «Сатирические очерки из истории русской литературы». ГИХА, М. 1939, стр. 53-54.) )

    Но Сталин даже особенно и не старался привести свою логику в соответствие с привычной, общепринятой.

    Ленин в этом смысле был последовательнее Сталина Он недолюбливал Маяковского и откровенно в этом признавался. Ленину претила сложность Маяковского, его приверженность «левым формам», его футуризм, потому что он искренно хотел, чтобы искусство было доступно массам.

    Сталину было на все это в высшей степени наплевать.

    На словах признавая только «пропагандное» искусство, доступное массам, доходчивое и т.п., он мог одновременно  желать, чтобы его воспел какой-нибудь сюрреалист или мистик на своем, не имеющем никакого пропагандного значения, «птичьем», сюрреалистическом или мистическом языке. Потому что сюрреалист или мистик — это «чужой», а если даже «чужие» меня признают, значит, я и в самом деле чего-то стою.

    Но я тут слегка уклонился в сторону. Речь-то ведь шла о неприязненном отношении Сталина к Маяковскому, проявившемся чуть ли не на другой день после его самоубийства.

    Эта неприязнь была связана не с отношением Сталина к эстетике или поэтике Маяковского, не с отношением к его стихам, а с его реакцией на сам факт самоубийства, который он воспринял очень болезненно.

    Помимо естественной реакции политика на это событие как на некий социально значимый факт, у него для такого болезненного отношения были и свои, дополнительные причины сугубо личного свойства. Но об этом — позже. А пока — перечислю лишь некоторые факты и обстоятельства, позволившие мне сделать такой вывод.


    * * *

    26 апреля 1930 года (со дня гибели Маяковского не прошло и двух недель) Сталин получил адресованное ему и Молотову обращение руководства РАПП, в котором заявлялся решительный протест против настойчивого стремления представить Маяковского «идеальным типом пролетарского писателя, образцом революционного борца и т.д.». Маяковский, по мнению рапповцев, такой чести не заслужил, потому что никогда не был настоящим пролетарским поэтом: сознание его было отравлено трупным ядом буржуазного индивидуализма и прочими язвами капитализма, доставшимися ему в наследство от старого мира. Все это отчетливо проявилось в его творчестве, на что они, рапповцы, всегда указывали и что теперь с удручающей ясностью выявилось в самом факте его самоубийства.

    Все эти идеи и соображения были высказаны еще две  недели назад, в написанном Л. Авербахом «Воззвании РАПП», появившемся в печати на другой день после сообщения о трагической гибели поэта:

    Застрелился В. Маяковский, оставив огромной массе своих читателей, своим друзьям, товарищам по борьбе и работе признание в том, что он, Владимир Маяковский, революционный поэт, кончает жизнь самоубийством, так как его «любовная лодка разбилась»… Воевавший в своем творчестве против всяких жалких «любовишек» и семейных, камерных драм, отдавший оружие своего художественного слова борьбе за новую жизнь, в которой не будет места маленьким, личным чувствам, он сам оказался жертвой цепкой силы старого мира. У этого огромного поэта, призывавшего миллионы трудящихся к революционной переделке жизни, не хватило сил для переделки своего собственного узколичного семейно-бытового уголка… Нет сомнения в том, что, если бы поэт остался жить, он смог бы преодолеть те изъяны в его творчестве, которые были результатом неполного усвоения мировоззрения пролетариата. И вот Маяковский прервал свой общественный и поэтический рост выстрелом из револьвера. Смерть Маяковского говорит еще раз всем художникам, по-настоящему желающим идти рука об руку с великим классом, осуществляющим социализм, о том, как сложна борьба со старым миром, с его индивидуализмом, с его отвратительной цепкостью.

    (Секретариат РАПП )

    Реакция на письмо руководителей РАПП, обращенное к Сталину и Молотову, была такая:

    Предлагаю поручить кому-нибудь из авторов записки дать статью по затронутому ими вопросу в «Правде».

    ((Из архива «Правды». После рокового выстрела. «Правда», 22 июля 1988 г.) )

    Резолюцию эту на «Записку» наложил Молотов. Но трудно себе представить, чтобы он сделал это без согласия и даже прямого указания Сталина.

    9 мая 1930 года в «Правде» появилась эта заказанная рапповцам статья — «Памяти Маяковского» (она была подписана Л. Авербахом, В. Сутыриным и Ф. Панферовым). Отношение к Маяковскому, выраженное в ней, было сдержанно критическим.

    Такова была первая реакция Сталина на самоубийство поэта.

    Второй можно считать то, что он никак не прореагировал на обращение Л.Ю. Брик 21 января 1931 года, просившей его написать хоть несколько слово о поэме Маяковского, которой он год тому назад аплодировал.

    У нее, кстати, — так, во всяком случае, ей казалось, — были основания рассчитывать на другую реакцию вождя:

    Лили Брик рассказывает подробно, как она написала письмо Сталину…

    «Я знала, что Сталин любит Маяковского. Маяковский читал в Большом театре поэму «Ленин». Сталин хлопал ему, высказывал громко свое восхищение. Это я знала».

    ((К. Чуковский. Аневник. 1930—1969. М. 1994. Стр. 132.) )

    В письме Горького Сталину, написанном 7 сентября 1932 года, есть такая фраза:

    …наконец, посылаю книжку со статьей Святополка-Мирского о Маяковском. В связи с организацией Литвуза мне очень важно — и даже необходимо — знать Ваше мнение о правильности оценки Мирским Маяковского.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Стр. 181.) )

    Слово «наконец» в начале первой фразы дает основание предположить, что об этой статье Мирского Горький что-то уже сообщал Сталину раньше, и тот ею заинтересовался. Но даже если это и не так, тут важно напомнить, что у Горького было свое, весьма неприязненное отношение к Маяковскому, и не исключено, что, посылая Сталину эту книжку, он хотел, чтобы Сталин эту его неприязнь разделил.

    Летом 1930 года Горький написал и напечатал статью «О солитере», в которой, между прочим, писал:

    Чем более решительно рабочий класс «ломает хребет» всесоюзному мещанину, тем более пронзительно и жалобно попискивает мещанин, чувствуя, что окончательная гибель приближается к нему все быстре…

    …Лирико-истерический глист пищит:

    Тов. Горький! Застрелился Маяковский — почему? Вы должны об этом заявить. История не простит вам молчание ваше.

    «Единственный» И.П.! Маяковский сам объяснил, почему он решил умереть. Он объяснил это достаточно определенно. От любви умирают издавна и весьма часто. Вероятно, это делают для того, чтобы причинить неприятность возлюбленной.

    Лично я думаю, что взгляд на самоубийство как на социальную драму нуждается в проверке и некотором ограничении. Самоубийство только тогда социальная драма, когда его вызвали безработица, голод. А затем каждый человек имеет право умереть раньше срока, назначенного природой его организму, если он чувствует, что смертельно устал, знает, что неизлечимо болен и болезнь унижает его человеческое достоинство, если он утратил работоспособность, а в работе для него был заключен весь смысл жизни и все наслаждения ее…

    Весьма талантливый автор книги «Пол и характер» пессимист Отто Вейнингер застрелился двадцати трех лет, после веселой пирушки, которую он устроил для своих друзей.

    Мне известен случай самоубийства, мотивы которого тоже вполне почтенны: года три тому назад в Херсоне застрелился некто, оставив такое объяснение своего поступка:

    Я — человек определенной среды и заражен всеми ее особенностями. Заражение неизлечимо, и это вызвало у меня ненависть к моей среде. Работать? Пробовал, но не умею, воспитан так, чтоб сидеть на чужой шее, но не считаю удобным для себя. Революция открыла мне глаза на людей моего сословия. Оно, должно быть, изжилось и родит только бессильных уродов, как я. Вы знаете меня, поймете, что я не каюсь, не проклинаю, я просто признал, что осужден на смерть вполне справедливо и выгоняю себя из жизни даже без горечи.

    Это был человек действительно никчемный, дегенеративный, хотя с зачатками многих талантов…

    ((М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 25, М. 1953, стр. 182-183.) )

    Все это было очень нехорошо.

    Нехорошо называть человека «лирико-истерическим глистом» только потому, что самоубийство знаменитого поэта он счел сигналом бедствия, знаком того, что не все благополучно «в Датском королевстве». Утверждение, что самоубийство только тогда социальная драма, когда его вызвали безработица или голод, — просто глупо. Совсем нехороша компания самоубийц, в которую Алексей Максимович поместил Маяковского. Последний из них, оказывается, был человек дегенеративный. Да и Отто Вейнингер, при всей его одаренности, тоже был дегенератом, — у каждого, кто хоть немного знает о нем, не может быть в том ни малейших сомнений.

    Эту статью Горького я тут вспомнил потому, что книга, которую Горький послал Сталину, называлась «Смерть Владимира Маяковского» (Берлин, 1931). В нее вошли статьи Р. Якобсона «О поколении, растратившем своих поэтов» и Д.П. Святополка-Мирского «Две смерти: 1837—1930».

    Интересовало Горького, стало быть, не столько мнение Сталина «о правильности оценки» Мирским Маяковского, сколько отношение Сталина к самоубийству поэта. А интерес к этой теме у Сталин был весьма острый. И он не утих даже после того, как он начертал на втором письме Л.Ю. Брик свою знаменитую резолюцию («Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи»).

    В архиве Сталина сохранилось обращенное к нему письмо Зинаиды Николаевны Райх (29 апреля 1937 г.), известной в то время актрисы, жены В.Э. Мейерхольда. Письмо сумбурное, путаное. Основной темой этого послания были дела театральные, попытка защитить Мейерхольда, над которым уже сгущались тучи (Керженцев публично назвал его чуть ли не «врагом народа»).

    Но была в этом ее письме Сталину вскользь брошена такая фраза:

    Сейчас у меня к Вам два дела. 1-е — это всю правду наружу о смерти Есенина и Маяковского. Это требует большого времени (изучения всех материалов), но я Вам все, все расскажу и укажу все дороги.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Стр. 266.) )

    В оригинале письма текст, выделенный курсивом, подчеркнут карандашом, — видимо, рукой Сталина. (Быть может, рукой его помощника А.Н. Поскребышева, но это дела не меняет: верный сталинский пес отлично знал, ЧТО больше всего может — должно! — заинтересовать в этом письме Хозяина.)

    Об особом интересе Сталина к самоубийству Маяковского и о его отношении к этому событию свидетельствуют и многие другие — лишь недавно опубликованные — документы.

    ИЗ ПИСЬМА И.В. СТАЛИНА К.С. СТАНИСЛАВСКОМУ

    9 ноября 1931г.

    Многоуважаемый Константин Сергеевич!

    Я не очень высокого мнения о пьесе «Самоубийство». Ближайшие мои товарищи считают, что она пустовата и даже вредна. Мнение и мотивы Реперткома можете узнать из приложенного документа.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Стр. 158.) )

    «Мнение и мотивы» Реперткома, на которые в этом случае ссылается Сталин, для нас тут особенно интересны:

    ОТЗЫВ ГАНДУРИНА (ГЛАВРЕПЕРТКОМ) О ПЬЕСЕ ЭРДМАНА «САМОУБИЙЦА», ПРЕДСТАВЛЕННЫЙ СТАЛИНУ

    5 ноября 1931 г.

    Главное действующее лицо пьесы Эрдмана «Самоубийца» — Федя Петунии.

    О нем говорят в течение всей пьесы, но он ни разу на сцену не появляется.

    Петунии единственный положительный персонаж пьесы (писатель, прозрачный намек на Маяковского) кончает самоубийством и оставляет записку: «Подсекальников прав, жить не стоит».

    ((Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—1954. М. 2005, стр. 208.) )

    С Маяковским у председателя Главреперткома Гандурина были свои счеты. Незадолго до смерти Владимир Владимирович обидел его такой эпиграммой:

    Подмяв моих комедий глыбы,
    сидит Главрепертком Гандурин.
    — А вы ноктюрн сыграть могли бы
    на этой треснувшей бандуре?

    Но, объясняя, в чем состоит вредность пьесы Н. Эрдмана «Самоубийца», председатель Главреперткома упомянул в своем отзыве о ней Маяковского не для того, чтобы отплатить уже мертвому поэту эту прошлогоднюю свою обиду. «Верхним» своим собачьим — цензорским — чутьем он почуял, что самоубийство Феди Петунина и его предсмертная реплика того и гляди натолкнет кого-нибудь из зрителей на мысль, что и Маяковский, решив в 1930 году покончить все счеты с жизнью, тоже был прав.

    Такие мысли, кстати, время от времени уже высказывались. И чем дальше, тем чаще, а главное — тем яснее и определеннее:

    ИЗ СПЕЦСПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ.

    С. Буданцев: «Сейчас перед многими из нас стоит вопрос об уходе из жизни. Только сейчас становится особенно ясной трагедия Маяковского: он, по-видимому, видел дальше нас.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Стр. 340.) )

    Донесения такого рода Сталину, надо полагать, докладывались.

    Особый интерес в этом смысле представляет «Протокол беседы М.М. Зощенко с сотрудником Ленинградского управления НКГБ СССР 20 июня 1944 года».

    Таково официальное название этого документа. Но правильнее его было бы назвать «Протоколом беседы сотрудника Ленинградского управления НКГБ СССР с М.М. Зощенко»: вряд ли ведь Михаил Михайлович сам, по доброй воле вдруг заглянул в Ленинградское управление НКГБ СССР и обратился к одному из его сотрудников: давайте, мол, побеседуем. Еще правильнее было бы назвать этот документ протоколом допроса, поскольку «беседа» состоит из вопросов, которые задавал Михаилу Михайловичу сотрудник пресловутого управления, и ответов писателя на эти вопросы.

    Один из этих вопросов и ответов был такой:

    — Считаете ли вы ясной теперь причину смерти Маяковского?

    — Она и дальше остается загадочной. Любопытно, что револьвер, из которого застрелился Маяковский, был ему подарен известным чекистом Аграновым.

    — Позволяет ли это предполагать, что провокационно было подготовлено самоубийство Маяковского?

    — Возможно. Во всяком случае, дело не в женщинах. Вероника Полонская, о которой было столько разных догадок, говорила мне, что с Маяковским интимно близка не была.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Стр. 515.))

    Степень близости Маяковского с Вероникой Витольдовной Полонской давно уже не составляет секрета. Но тут интересен не ответ Михаила Михайловича на вопрос сотрудника управления НКГБ, а сам вопрос.

    Продиктован он был, разумеется, не надеждой, что М.М. Зощенко приподнимет наконец завесу над тайной гибели Маяковского. Интерес для сотрудника НКГБ тут состоял в том, чтобы узнать, ЧТО ГОВОРЯТ в писательских кругах об этой загадочной смерти, как ее оценивают. И уж не потому ли этот вопрос был Михаилу Михайловича задан, что этим интересовалась вышестоящая, а быть может, и самая высокая «Инстанция» (так в секретных чекистских донесениях именовался Сталин).

    Я уже говорил, что отношение Сталина к самоубийству — не самоубийству Маяковского, а самоубийству вообще, самоубийству как таковому (думаю, не случайно он оговорился и пьесу Н. Эрдмана «Самоубийца» в своем письме Станиславскому назвал «Самоубийство»), — так вот отношение его к самому факту самоубийства (о чьем бы самоубийстве ни шла речь) было весьма своеобразным.

    Ни тени жалости к человеку, решившему покончить все свои счеты с жизнью, ни тени сочувствия, ни малейшего стремления вникнуть в его драму и понять ее не испытывал он даже, когда дело касалось самых близких его людей.

    Только одно чувство в этих случаях терзало его душу: «Как мог он (она) нанести такой удар МНЕ!»

    Попытку самоубийства предпринял однажды старший сын Сталина Яков.

    О реакции отца на этот поступок брата рассказывает дочь Сталина Светлана:

    …Отец был недоволен его переездом в Москву (на этом настаивал дядя Алеша Сванидзе), недоволен его первой женитьбой, его учебой, его характером — словом, всем… Доведенный до отчаяния отношением отца, совсем не помогавшего ему, Яша выстрелил в себя у нас в кухне, на квартире в Кремле. Он, к счастью, только ранил себя, — пуля прошла навылет. Но отец нашел в этом повод для насмешек: «Ха, не попал!» — любил он поиздеваться.

    ((Светлана Аллилуева, Двадцать писем к другу. М. 1990. Стр. 97.))

    8 ноября 1932 года выстрелом из револьвера покончила с собой жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Вот что говорит о реакции отца на эту драму та же Светлана:

    …Смерть мамы, которую он воспринял как личное предательство, унесла из его души последние остатки человеческого тепла.

    ((Светлана Аллилуева. Только один год. М. 1990. Стр. 323.) )

    Личное предательство! Это было главным в той буре чувств, которую вызвало в его душе самоубийство самого близкого ему человека

    Из воспоминаний той же Светланы:

    Отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять, что самоубийца всегда думает «наказать» кого-то — «вот, мол, на, вот тебе, ты будешь знать!» Это он понял, но он не мог осознать — почему? За что его так наказали?..

    И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал ее как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно?

    Первые дни он был потрясен… Отца боялись оставить одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо.

    Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел. Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо: это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог подумать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет.

    Он был потрясен этим и разгневан и когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь. И на похороны он не пошел…

    (Он ни разу не посетил ее могилу на Новодевичьем. (Светлана Аллилуева. Двадцать писем к другу. Стр. 107—108.) )

    Я думаю, что Сталину было не так уж важно, какого рода обвинения и упреки содержались в предсмертном письме его жены. Носили они политический или сугубо личный характер. Неважно, застрелилась она потому, что разошлась с ним по причинам политического свойства, или потому, что он не мог (или не хотел) пойти с ней лишний раз в театр. Важно для него было только одно: своим самоубийством она нанесла ему удар в спину. И гнев, злоба и ярость, которые охватили его, были рождены тем, что, — в чем бы ни состояло существо их споров и разногласий, — самовольно уйдя из жизни, она сделала так, что последнее слово в этих их спорах осталось за ней.

    А он всегда стремился к тому, чтобы при любых обстоятельствах, во всех его спорах и разногласиях с кем бы то ни было, последнее слово всегда оставалось за ним.

    Ему мало было убить Зиновьева и Каменева, Бухарина и Рыкова. Ему надо было, чтобы они публично признались, что в их борьбе со Сталиным прав был он. Всегда и во всем. И когда Томский и Гамарник застрелились, уйдя от публичного судилища и публичных признаний (известно, какой ценой достигаемых) его правоты, он наверняка испытал тот же гнев, ту же бессильную злобу и ярость, какие испытал, когда его Надя покончила с собой, избежав последнего объяснения, в котором он, конечно же, сумел бы ей доказать, что всегда и во всем был прав.

    Продолжая размышлять о реакции отца на самоубийство матери, Светлана Аллилуева мимоходом замечает:

    В те времена часто стрелялись. Покончили с троцкизмом, начиналась коллективизация, партию раздирала борьба группировок, оппозиция. Один за другим кончали с собой многие крупные деятели партии. Совсем недавно застрелился Маяковский…

    ((Светлана Аллилуева. Двадцать писем к другу. Стр. 109.) )

    Упоминание Маяковского в этом ряду невольно наводит на мысль: уж не считал ли Сталин, что и Маяковский, как покончившая с собой его жена, как покончившие с собой «крупные деятели партии», выстрелив себе в сердце, тоже совершил по отношению к нему личное предательство?

    Предположение это отнюдь не бессмысленно.

    Если вдуматься, для такого отношения к самоубийству Маяковского у Сталина причин было не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем во многих других случаях. Ведь выстрел Маяковского был личным «проколом», личным поражением Сталина. Хотел того Маяковский или нет, но, выстрелив себе в сердце, он громогласно, во весь голос сказал стране и миру, что не верит в сталинский социализм.

    В январе 1930 года Маяковский написал и опубликовал небольшое стихотворение, как бы продолжающее начатый год назад его «Разговор с товарищем Лениным».

    Там он обещал:

    «Товарищ Ленин,
          я вам докладываю
    не по службе,
          а по душе.
    Товарищ Ленин,
          работа адовая
    будет
          сделана
                и делается уже…»

    В теперешнем его рапорте Ильичу, в сущности, то же обещание, та же клятва. Но теперь она звучит несколько по-иному:

    — Мы счистим подлиз
          и вредителей слизь,
    мы труд
          разупорствуем
                втрое,
    но твой
          человеческий
                социализм
    на всей
          планете 
          построим!

    Ничего такого уж особенного, а тем более сенсационного в этих строках вроде нет. Но если поставить их в контекст уже обязательных в то время пропагандистских лозунгов, выглядеть они будут довольно-таки странно.

    Начать с того, что Ленина в то время уже не полагалось упоминать в одиночку. Рядом с его именем непременно должно было стоять имя Сталина.

    Ну, в данном случае, допустим, это было не обязательно, поскольку стишок был приурочен к 6-й годовщине смерти Ленина, так что вполне мог быть обращен к нему одному.

    Но странности на этом не кончаются.

    О построении социализма «на всей планете» тогда говорить было уже не принято. Цель неимоверных усилий партии и народа, всей этой «адовой работы» состояла в том, чтобы построить социализм «в одной, отдельно взятой стране». Обещание построить социализм в планетарном масштабе напоминало о теории «перманентной революции», то есть слегка даже отдавало «троцкизмом».

    Но главным тут было даже и не это.

    Главная «крамола», содержащаяся в этом четверостишии, заключалась в эпитете к слову социализм. Социализм, который поэт обещает Ленину в недалеком будущем построить на всей планете, будет, во-первых, «твой», то есть ленинский, а во-вторых, — и это главное! — человеческий.

    Хотел того Маяковский или это вышло у него случайно, но тут явно читается некое противопоставление. Ленинский человеческий социализм противопоставлен бесчеловечному сталинскому.

    Спустя тридцать лет это противопоставление станет осознанным, демонстративным, отлившись в чеканную политическую формулу: «Социализм с человеческим лицом». И окажется оно для наследников сталинского социализма таким опасным, что придется им из-за него даже вводить войска в соседнее дружественное государство.

    Понимал ли Маяковский, складывая эти строки, ЧТО он написал? Сознательная, обдуманная это была формула или противопоставление ленинского социализма сталинскому возникло у него непроизвольно, вырвалось из подсознания как некая случайная проговорка?

    Ахматова считала, что Маяковский «все понял» очень рано. «Раньше нас всех», — сказала она.

    «…писать «Моя милиция меня бережет» — это уже за пределами. Можно ли себе представить, чтобы Тютчев, например, написал «Моя полиция меня бережет»? «Впрочем, могу вам объяснить, — вернулась она к этой теме в другом разговоре. — Он все понял раньше всех. Во всяком случае, раньше нас всех. Отсюда «в окнах продукты, вина, фрукты», отсюда и такой конец».

    ((Анатолий Найман. Рассказы о Анне Ахматовой.) )

    Сомневаюсь, что «в окнах продукты, вина, фрукты» он написал потому, что «все понял раньше всех». Для этого у него были и другие причины, не менее серьезные. Но кое-какая ясность насчет того, что представляет собой его любимая «страна-подросток», у него безусловно была.

    Виктор Борисович Шкловский говорил мне, что у него была любимая поговорка, которую он повторял при всяком удобном и неудобном случае:

    — У вас хорошее настроение? Значит, у вас плохая информация.

    А вот свидетельство еще одного современника:

    …На открытии ЦДРИ в том же подвале, в Пименовском, Маяковского мы попросили выступить, он выступал, читал первое вступление в поэму, и там глупый Гальперин Михаил сказал:

    — Владимир Владимирович, прочитайте, пожалуйста, «Хорошо!».

    Маяковский сказал:

    — Я не буду читать «Хорошо!», потому что сейчас нехорошо.

    ((Виктор Ардов. Из воспоминаний.))

    Но ведь «Хорошо!» он написал не так давно — всего за три года до того, как была произнесена эта фраза. И писал, надо полагать, «не по службе, а по душе».

    Что же случилось?

    Почему было ХОРОШО и вдруг стало НЕХОРОШО?

    Запомнившаяся Ардову реплика («Я не буду читать «Хорошо», потому что сейчас нехорошо») не оставляет сомнений: что-то нехорошее произошло не с ним, а с миром, в котором он жил, который любил, в который верил.


    * * *

    В 1925 году Политбюро состояло из семи человек: Троцкого, Зиновьева, Каменева, Сталина, Рыкова, Томского и Бухарина. Первые трое были левыми. Именно они и возглавили левую оппозицию, с которой Сталин, опираясь на правых, вел борьбу на протяжении последующих двух лет и которая в 1927 году была окончательно разгромлена

    Но и до окончательного разгрома левых правые — вместе со Сталиным — в высшем партийном органе РКП(б), от расстановки сил в котором зависела судьба страны, составляли большинство. А экономическую политику партии и даже ее идеологию в то время практически определял Бухарин.

    Не составляло секрета, что он сыграл ведущую роль в решении расширять НЭП; он открыто высказывался об этом и о своих идеологических новшествах. Он не только являлся вдохновителем взглядов партийного большинства на вопросы промышленного и сельскохозяйственного развития, но и лично написал «основные части» резолюции 1925 года по аграрной политике… Его теоретические предложения по спорным вопросам дня — о расслоении крестьянства и социальном развитии деревни, о характере государственной промышленности и ее взаимосвязи с сельским хозяйством, о закупочно-сбытовых кооперативах, о НЭПе как переходной системе и других проблемах «строительства социализма» — составляли провозглашенную дуумвиратом и, следовательно, партией, идеологию.

    Официальный большевизм 1925—1926 годов был, в основном, бухаринским; партия следовала по бухаринскому пути к социализму…

    ((Стивен Коэн. «Бухарин». New York, 1974, стр. 226.))

    В свете этой констатации историка становится яснее и понятнее, почему вдруг Маяковский, который по всему строю своих мыслей и чувствований, казалось, должен был сочувствовать левым, вдруг выразил готовность идти направо и даже объявил, что это хорошо:

    Розовые лица.
    Револьвер
          желт.
    Моя
          милиция
    меня
          бережет.
    Жезлом
          правит,
    чтоб вправо
          шел.
    Пойду
          направо.
    Очень хорошо.

    Сделал он это не потому, что привык «колебаться вместе с линией партии» или, как герой Зощенко, «всегда симпатизировал центральным убеждениям», а потому, что этот, увы, недолгий, зигзаг генеральной линии уже дал к тому времени весьма ощутимые результаты. Именно он — этот зигзаг, это решение «расширять НЭП», в принятии которого ведущая роль принадлежала Бухарину, и позволили Маяковскому, не кривя душой, написать:

    Окна
          разинув,
    стоят
          магазины.
    В окнах
          продукты:
    вина,
          фрукты.
    От мух
          кисея.
    Сыры
          не засижены.
    Лампы
          сияют.
    «Цены
          снижены».
    Стала
          оперяться
    моя
          кооперация.
    Бьем
          грошом
    Очень хорошо.

    И уж напрямую связаны с Бухариным, с его обращенным к крестьянам знаменитым лозунгом «Обогащайтесь!», вот эти строчки Маяковского:

    За городом —
          поле.
    В полях —
          деревеньки.
    В деревнях —
          крестьяне.
    Бороды
          веники.
    Сидят
          папаши.
    Каждый
          хитр.
    Землю попашет,
    попишет
          стихи.
    Что ни хутор,
    от ранних утр
    работа люба.
    Сеют,
          пекут
    мне
          хлеба.
    Доят,
          пашут,
    ловят рыбицу…

    «Землю попашут, попишут стихи» — это, конечно, не всерьез. По-нашему, по-сегодняшнему говоря, — стеб. Но этот стеб, этот насмешливый, ернический тон был возможен только тогда, когда никто еще не помышлял о «развернутом наступлении на кулака», а тем более о «ликвидации кулачества как класса».

    Но за разгромом левых последовал разгром правых, и сразу (руки у Сталина были уже развязаны) началась страшная пора «раскулачивания» и всеобщей коллективизации.

    Последствия не замедлили сказаться.

    В середине 60-х в Коктебеле Борис Слуцкий познакомил меня с художником С.Я. Адливанкиным. Тот за несколько сеансов написал его портрет, и портретом этим Борис очень гордился.

    Когда я сказал, что портрет, по-моему, художнику не больно удался, Борис снисходительно улыбнулся:

    — Ну, что вы! Портрет, конечно, не дружественный, но очень хороший.

    Главную роль в такой его оценке этого «недружественного» портрета сыграл тот факт, что С.Я. Адливанкин в прошлом был футуристом.

    К футуристам Борис питал особую слабость.

    Узнав, что Адливанкин некогда был футуристом, я своего отношения к написанному им портрету Бориса не изменил, но художником заинтересовался. Особенно, когда узнал, что в годы своей футуристической юности он приятельствовал с Маяковским. Ну и, разумеется, в одном из первых же наших разговоров я спросил его: отчего Маяковский застрелился? С этим вопросом я лез тогда чуть ли не к каждому сверстнику поэта. Ответы бывали разные, иногда очень обидные, даже, как мне казалось, оскорбительные. Один из спрошенных, например, сказал:

    — Дали бы вашему любимцу какой ни на есть орденок, он бы и не вздумал стреляться!

    Но ответ С.Я. Адливанкина был непохож ни на одно из тех объяснений, которые мне раньше — да и потом — приходилось слышать.

    — Много еще будут об этом гадать, спорить, — задумчиво сказал он. — Полная правда, наверно, выяснится не скоро. Но одно мне ясно. Только тот, кто жил в то время, может понять, каким шоком было для всех нас то, что случилось с нашей жизнью в самый канун его самоубийства. Представьте, магазины ломятся от товаров. Швейцарский сыр, икра, балык, розовая свежайшая ветчина, фрукты, Абрау-Дюрсо и прочее… И вдруг вы входите в магазин, а кругом — пустые прилавки. На всех полках только один-единственный продукт: «Бычьи семенники». Маяковский, знаете ли, был очень чувствителен к таким вещам…

    Не скрою, это объяснение C.Я. Адливанкина, когда я его услышал, показалось мне каким-то мелким, обывательским.

    Не мог же, в самом деле, Маяковский покончить с собой из-за того, что с прилавков магазинов вдруг исчезли швейцарский сыр, икра, балык и свежайшая ветчина.

    Но дело было не в ветчине и не в швейцарском сыре.

    Это был крах мировоззрения.


    * * *

    Из тьмы скептических, критических, сатирических и иных полемических выпадов ненавистников социализма едва ли не самый ясный и простой принадлежит русскому поэту Алексею Константиновичу Толстому.

    Прошу прощения за непомерно длинную цитату, но она хороша тем, что заменит мне множество других — политических, экономических, философских и всяких иных высказываний этого рода, на которые я тут мог бы сослаться:

    Порой веселой мая
    По лугу вертограда,
    Среди цветов гуляя,
    Сам друг идут два лада…
    Ей весело, невесте,
    «О, милый! — молвит другу, —
    Не лепо ли нам вместе
    В цветах идти по лугу?»
    И взор ее он встретил,
    И стан ей обнял гибкий.
    «О, милая! — ответил
    Со страстною улыбкой, —
    Здесь рай с тобою сущий!
    Воистину все лепо!
    Но этот сад цветущий
    Засеют скоро репой!»
    «Как быть такой невзгоде! —
    Воскликнула невеста, —
    Ужели в огороде
    Для репы нету места?»
    А он: «Моя ты лада!
    Есть место репе, точно,
    Но сад испортить надо
    Затем, что он цветочный!»
    «А роща, где в тени мы
    Скрываемся от жара,
    Ее, надеюсь, мимо
    Пройдет такая кара?»
    «Ее порубят, лада,
    На здание такое,
    Где б жирные говяда
    Кормились на жаркое;
    Иль даже выйдет проще,
    О жизнь моя, о лада.
    И будет в этой роще
    Свиней пастися стадо».
    «О друг ты мой единый! —
    Спросила тут невеста, —
    Ужель для той скотины
    Иного нету места?»
    «Есть много места, лада,
    Но наш приют тенистый
    Затем изгадить надо,
    Что в нем свежо и чисто!»
    «Но кто же люди эти, —
    Воскликнула невеста, —
    Хотящие, как дети,
    Чужое гадить место?»
    Им имена суть многи,
    Мой ангел серебристый,
    Они ж и демагоги,
    Они ж и анархисты…
    Весь мир желают сгладить
    И тем ввести равенство,
    Что всё хотят загадить
    Для общего блаженства.

    При всем отвращении, которое автор этой злой сатиры испытывает к тем, кто «всё хотят загадить для общего блаженства», в одном он им все-таки не в силах отказать: блаженство там или не блаженство, но в случае, если этот безумный проект будет осуществлен, безусловно будет достигнута по крайней мере главная его цель: всеобщая сытость. Что другое, но «жирные говяда» будут, и мяса на жаркое хватит всем.

    Сады и рощи вырубят, соловьев «за бесполезность» истребят, но зато не будет больше в мире голодных: всех накормят.

    С этим, в общем, были согласны все отрицатели и разоблачители социалистического идеала. Мир, изображенный Замятиным в его антиутопии, ужасен. Но голода там нет: все сыты. Так же обстоит дело и в «прекрасном новом мире» Олдоса Хаксли. То же и у Маяковского в «Клопе»: карточку любимой девушки прикнопить некуда, с поэзией тоже дело плохо, но деревья «мандаринятся» — срывай и ешь в свое удовольствие.

    В романе Юрия Олеши «Зависть» — тот же конфликт, то же противоречие. Поэта Кавалерова автор сталкивает с «колбасником» Бабичевым. Поэт впал в ничтожество, «колбасник» торжествует. Мир будущего — это мир «колбасника», строящего грандиозный мясокомбинат «Четвертак». «Колбасник» бездушен и бездуховен, чужд и даже враждебен поэзии. Но он хочет всех накормить дешевой и вкусной колбасой. И, конечно, накормит!

    В этом были согласны все. Как бы ни был ужасен и даже страшен мир торжествующего социализма, но это будет мир не голодных, а сытых людей. Что другое, а уж накормить — накормят!

    И вот оказалось, что как раз накормить-то и не смогли! Оказалось, что проклятый капитализм — даже в такой жалкой, ублюдочной, подневольной и подконтрольной форме, как НЭП, — справлялся с этой задачей куда лучше, чем «построенный в боях социализм».

    Наверно, можно было уговорить себя (как это уже не раз бывало), что бычьи семенники — это временные трудности, порожденные сложностями переходного периода. Но слишком уж очевидно было, что внезапное исчезновение балыка, швейцарского сыра и ветчины и замена всех этих яств бычьими семенниками были прямым следствием удушения последних остатков капитализма (НЭП) и решительным, крутым поворотом к тому, что страна уже пережила однажды в годы военного коммунизма. И поскольку сворачивать с этого выбранного в 1929 году пути строители социализма не собирались — да и не могли, слишком уж далеко они по этому пути зашли, — эти «временные трудности» стали, как любил выражаться наш вождь, постоянно действующим фактором.


    * * *

    На взятие Парижа немцами в 1940 году Анна Ахматова откликнулась таким стихотворением:

    Когда погребают эпоху,
    Надгробный псалом не звучит,
    Крапиве, чертополоху
    Украсить ее предстоит.
    И только могильщики лихо
    Работают. Дело не ждет!
    И тихо, так, Господи, тихо,
    Что слышно, как время идет.
    А после она выплывает,
    Как труп на весенней реке, —
    Но матери сын не узнает,
    И внук отвернется в тоске…

    Поэт, — а великий поэт тем более, — отличается от нас, простых смертных, помимо всего прочего еще и тем, что слом эпох он чувствует спинным мозгом. И в тот самый момент, когда этот слом произошел. (Мы начинаем чувствовать и осознавать это потом, когда умершая эпоха «выплывает, как труп на весенней реке».)

    Ахматова ощутила смену эпох в августе 1940-го, когда немцы вошли в Париж.

    Маяковский почувствовал, что «век вывихнул сустав», десятью годами раньше. И обозначил этот рубеж, этот слом эпох. Правда, не стихами, а собственной смертью. Но смерть поэта, как любил повторять Мандельштам, — это его последний творческий акт.

    Если не смысл, то значение этого «последнего творческого акта» Маяковского почувствовал и выразил, пожалуй, только один Пастернак:

    Твой выстрел был подобен Этне
    В предгорье трусов и трусих.

    «Предгорье трусов и трусих» — это вся молчащая, онемевшая страна. Во всяком случае, все те, кто обязан быть ее голосом, но не выполняет (или не может выполнить) это свое предназначение. Это, в сущности, о том же, о чем год спустя скажет Мандельштам:

    Мы живем, под собою не чуя страны.
    Наши речи за десять шагов не слышны.

    Сюжет третий

    «БЫЛИ ДВЕ ЗНАМЕНИТЫЕ ФРАЗЫ…»

    Так что же тогда побудило Сталина объявить Маяковского «лучшим, талантливейшим» и — мало того! — превратить эту деловую резолюцию на обращенном к нему письме Л.Ю. Брик в один из главных, как теперь говорят, слоганов целой эпохи?

    Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи.

    ((Борис Пастернак. Люди и положения.) )

    Первую из этих двух фраз Сталин произнес на Первом Всесоюзном совещании стахановцев 17 ноября 1935 года. Если цитировать точно, звучала она так: «Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее».

    Страна еще не очнулась от раскулачивания и жуткого голодомора на Украине. Живым свидетельством этого были оборванные,

    голодные беспризорники, ютившиеся на московских чердаках и в подвалах и гревшиеся у котлов, в которых варилась густая черная смола для асфальта (мы, мальчишки, называли ее «вар»). На мои детские вопросы, откуда они взялись, отвечали, что это последствия гражданской войны, и мне не приходило в голову, что беспризорники той поры давно уже должны были стать взрослыми.

    По какому принципу Пастернак объединил первую знаменитую сталинскую фразу со второй? Не хотел ли он этим сказать, что вторая была такой же лицемерной и лживой, как первая?

    Вряд ли.

    Скорее эти две фразы слились в его сознании в одну, общую примету времени, потому что обе явились на свет в конце 1935 года.

    Итак, дело было в 1935 году. А годом раньше — в 1934-м — в торжественной обстановке проходил Первый Всесоюзный съезд советских писателей.

    Доклад о поэзии на этом съезде (полное его название звучало так: «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР») делал Н.И. Бухарин.

    Положение бывшего лидера правой оппозиции было тогда не простым.

    В конце 29-го года после изгнания из Политбюро он был назначен начальником Научно-исследовательского сектора ВСНХ СССР. Практически это означало, что отныне он — политический труп. Однако в январе 34-го на «Съезде победителей» он был избран кандидатом в члены ЦК, а 20-го февраля того же года был утвержден на должности ответственного редактора «Известий». Перед ним забрезжила перспектива возвращения в большую политику, пусть и не на прежних ролях. Времена, когда они с другом Кобой были на равных, когда тот предлагал ему что-то вроде дуумвирата («Мы с тобой Гималаи!») — были в далеком прошлом.

    Тем не менее, сделать на писательском съезде доклад о поэзии ему было поручено Центральным Комитетом правящей партии, и окончание этого доклада в изданной в том же году стенограмме было обозначено такой ремаркой:

    Бурные аплодисменты всего зала, переходящие в овацию. Крики «ура». Весь зал встает.

    Имя Бухарина, стало быть, звучало тогда еще достаточно громко.

    В своем докладе Маяковского и Демьяна Бедного он поместил в исторический раздел, сразу после Брюсова. А в главе «Современники» центральное место у него заняли «Тихонов, Сельвинский, Пастернак».

    Эти три фамилии я взял в кавычки, как цитату, вспомнив знаменитые в ту пору строки Багрицкого:

    А в походной сумке —
    спички и табак,
    Тихонов,
    Сельвинский,
    Пастернак.

    Эти строки процитировал и Бухарин в своем докладе, прокомментировав их так:

    Это все замечательные поэтические индивидуальности, и на каждом из них следует остановиться особо.

    Но остановившись далее «на каждом из них особо», пальму первенства из этих троих он отдал Пастернаку, заключив свой анализ его творчества таким выводом:

    Таков Борис Пастернак, один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей.

    Вывод этот был стократ усилен тем фоном, на котором он прозвучал. Или, лучше сказать, контекстом, в который он был вписан.

    Эта высокая оценка Пастернака резко контрастировала с тем, что докладчик перед тем говорил о Демьяне Бедном и Маяковском.

    О Демьяне — достаточно откровенно:

    …нам кажется, что теперь поэт не учитывает всех огромных перемен, невероятного роста культуры, усложнения ее, роста ее содержательного богатства, повышенного тонуса других измерений всей общественной жизни. Он берет новые темы, а все остальное остается почти старым. Поэтому он устаревает, и здесь лежит для него явная опасность.

    Сказать впрямую, что устарел и Маяковский, что его поэтика в нынешнее время тоже являет собой некий анахронизм, Николай Иванович не посмел. Но намекнул он на это весьма прозрачно:

    Кубарем катились от него враги, а он грозно наступал, его поэзия рычала и издевалась, и росла пирамида творческих усилий этого мощного, оглушительного поэта, — настоящего барабанщика пролетарской революции.

    Этот поклон Маяковскому зал встретил бурными аплодисментами. Но рядом с только что прозвучавшими словами о невероятном росте и усложнении культуры его вполне можно было понять в том смысле, что эпоха барабанщиков кончилась, что Маяковский, как и Демьян, — весь в прошлом.

    Новое время требует новых песен.

    Собственно, это даже и не могло быть понято иначе, в особенности, если эти бухаринские слова о «барабанщике революции» поставить рядом с тем, что в следующей главе своего доклада (как я уже упоминал, она называлась «Современники») Николай Иванович говорил об Асееве:

    Н. Асеев — наиболее ортодоксальный «маяковец», труженик стихотворной формы, неутомимый поэт-агитатор, очень злободневный, очень «актуальный», — и притом поэт — несмотря на теоретические свои выпады — большой поэтической культуры…

    Безусловная талантливость этого поэта суживается, однако, его теоретической ориентацией.

    Он не видит, что «агитка» Маяковского уже не может удовлетворить, что она стала уже слишком элементарной, что сейчас требуется больше многообразия, больше обобщения, что вырастает потребность в монументальной поэтической живописи, что раскрыты все родники лирики и что даже самое понятие актуальности становится уже иным.

    Поэтому, когда сейчас читаешь, например, «Им» (врагам революции):

    Ваше оружие —
          мелинит,
    паника
          и провокация;
    наше —
          уверенность,
                ленинизм,
    грамота,
          электрификация, —

    то это кажется сухим, слишком газетным, поэтически неубедительным.

    Конечно, в 1935 году песенка Бухарина уже была спета. Но он все-таки еще оставался редактором «Известий», членом ЦК. Три года еще должно было пройти, и Ежов должен был сменить Ягоду, и Каменев и Зиновьев на открытых процессах должны были произнести имя Бухарина, называя его своим единомышленником и чуть ли даже не сподвижником в своих грязных шпионских делах.

    Все эти планы насчет бывшего своего дружка Коба наверняка уже исподволь вынашивал. Но до реализации этих планов было еще далеко. И пока не мешало на всякий случай напомнить «Бухарчику» не о прошлых, а совсем свежих его политических ошибках и прегрешениях. Ты вот сказал, что Маяковский БЫЛ талантливейшим поэтом уже отгремевшей эпохи. Так вот нет! Не БЫЛ, а — БЫЛ И ОСТАЕТСЯ. И не отгремевшей, а продолжающейся, НАШЕЙ, СОВЕТСКОЙ ЭПОХИ.


    * * *

    Наверняка были у Сталина и другие, более важные соображения, побудившие его начертать ту свою знаменитую резолюцию. О некоторых из них я сказал раньше. О некоторых, может быть, так и не сумел догадаться.

    Но каковы бы ни были причины сталинского благоволения к просьбам и пожеланиям друзей Маяковского, благоволение было оказано. И по самой полной программе. Друзья поэта ликовали.

    Лиля Юрьевна и Примаков жили в Ленинграде. Ей позвонили из ЦК, чтобы она немедленно выехала в Москву, но Лиля в тот вечер была в театре, вернулась поздно, все поезда уже ушли, и она выехала на следующий день.

    В день приезда утром она позвонила нам и сказала, чтобы мы ехали на Спасопесковский, что есть новости. Мы поняли, что речь шла о письме.

    Примчавшись на Спасопесковский, мы застали там Жемчужных, Осю, Наташу, Леву Гринкруга. Лиля была у Ежова.

    Ждали мы довольно долго. Волновались ужасно.

    Лиля приехала на машине ЦК. Взволнованная, розовая, запыхавшаяся, она влетела в переднюю. Мы окружили ее. Тут же, в передней, не раздеваясь, она прочла резолюцию Сталина, которую ей дали списать…

    Мы были просто потрясены. Такого полного свершения наших надежд и желаний мы не ждали. Мы орали, обнимались, целовали Лилю, бесновались.

    По словам Лили, Ежов был сама любезность. Он предложил, немедленно разработать план мероприятий, необходимых для скорейшего проведения в жизнь всего, что она считает нужным. Ей была открыта зеленая улица.

    Те немногие одиночки, которые в те годы самоотверженно занимались творчеством Маяковского, оказались заваленными работой. Статьи и исследования, которые до того возвращались с кислыми  улыбочками, лежавшие без движения годы, теперь печатали нарасхват. Катанян не успевал писать, я — перепечатывать и развозить рукописи по редакциям.

    Так началось посмертное признание Маяковского.

    ((Галина Катанян. Азорские острова.) )

    У них не было никаких сомнений, что теперь и однотомник выйдет, и большое, многотомное собрание сочинений Маяковского мгновенно сдвинется с мертвой точки, и музей будет создан, и Триумфальная площадь в Москве станет площадью Маяковского.

    Все это сбылось в самое ближайшее время. Так что ликовали они вроде не зря.

    Довольно скоро, однако, выяснилось, что не ликовать им надо было по поводу всех этих, как по мановению волшебного жезла свершившихся их надежд, а печалиться. И даже не просто печалиться, а впасть в смертельную тоску.

    Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он не повинен.

    ((Борис Пастернак. Люди и положения.) )

    «Вводить принудительно», разумеется, стали не настоящего Маяковского, а того, который волею Сталина утвердился в качестве одного из атлантов, поддерживающих фасад сталинской империи зла.

    Есть два способа убить поэта.

    Один из них — простой: самого поэта расстрелять или превратить в лагерную пыль.

    Стихи его не печатать, а те, что уже напечатаны, — запретить, изъять из библиотек. А самое имя его сделать неупоминаемым.

    Другой способ состоит в том, чтобы поэта канонизировать, превратить в икону, в «священную корову», залить хрестоматийным глянцем.

    И, разумеется, высшим его художественным достижением объявить при этом самые барабанные его стихи.

    Для Мандельштама Сталин — после некоторых колебаний — выбрал первый способ.

    К Маяковскому он применил второй.









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх