|
||||
|
Патрик БарбьеИстория кастратов ПредисловиеВ 1773 году Словарь Французской академии объяснял слово «кастрат» (castrate) так: «Мужчина, оскопленный таким способом, чтобы его голос был сходен с женским или детским. Кастратов много в Италии. Из выделенного курсивом краткого добавления ясно, что во Франции, как и в других странах, преимущественным местопребыванием евнухов-певцов считалась Италия. Ангелы для одних и чудовища для других, кастраты на протяжении XVII и XVIII веков являли собой совершенно беспрецедентный для Европы музыкальный, социальный и культурный феномен: находясь под покровительством Церкви, они более всего были затребованы ранней оперой, что и привело их сначала к небывалому успеху, а затем к исчезновению со сцены на рассвете романтизма, когда их мир — мир иллюзорности, нарочитости, маскарадной двуполости и вокальной амбивалентности — стал утрачивать свое прежнее значение. Нет смысла повторять обвинения, часто высказывавшиеся в прошлом и против кастрации вообще, и против тех, кто практиковал ее или ей подвергался. Можно ли судить о медицинской процедуре, в течение двух с лишним веков влиявшей на всю западную музыку, с сегодняшних позиций, весьма далеких от барочной эпохи и существенных для нее условий и правил? Способен ли современный разум, испытавший известное воздействие идей XIX столетия, постигнуть, почему именно эта эпоха решилась искать чистой и самодостаточной Красоты с помощью увечья, наносящего столь заметный «убыток» индивидам, которым это увечье наносилось? Да и как нам понять отношение к кастрации, раз ни один из великих кастратов не поделился с нами своими подлинными чувствами? Считал ли он сам произведенную над ним операцию личной трагедией? Не бывала ли эта операция порой оправдана призванием или «природой», для которых традиционное различение мужского и женского оказывалось неважно? Мы ведь знаем, что кастраты Карестини и Салимбени, например, просто хохотали, если кто-то им сочувствовал, — но были эти двое правилом или исключением? Для историка важно лишь одно — то, что на европейских оперных сценах кастраты выступали и пользовались успехом на протяжении почти двухсот тридцати лет, а в Католической церкви и того дольше. Разумеется, главными создателями и слушателями таких певцов были итальянцы, и они же были главными поклонниками и почитателями этого необычного пения, так хорошо удовлетворявшего присущую им страсть к нарочитости, любовь к празднику и жажду чувственных удовольствий. Даже названия для «кастратов» по-итальянски из всех самые уважительные: если французы именовали их «евнухами», «калеками», «огрызками» и даже «каплунами», итальянцы предпочитали определения «musico» или «virtuoso», а евнухами называли только юных кастратов, учившихся в консерваториях, и не придавали этому названию никакого пренебрежительного значения. Еще распространенее были определения «премьер» (primo uomo) и «сопранист» — в отличие от певиц, которые были соответственно «примадоннами» (prima donna) и «сопрано», меж тем как термин «кастрат» (castrate) использовался в Италии гораздо реже, чем в других странах. В сегодняшнем знании о кастратах слишком много пробелов, и прежде всего тот, что нам неведома поразительная красота их голосов — а ведь голоса величайших из них были совершенно не похожи ни на что из слышанного нами! Так что пробел этот весьма прискорбный, особенно если перечитать восторженные отзывы тех, кто эти голоса слышал. Нет у нас и воспоминаний о виртуозах, которые, будь они написаны при жизни, поведали бы нам об их происхождении и детских годах, и как их оперировали, и как они учились. Есть, правда, архивные документы и рассказы современников, но все это слишком часто окрашено в полемические цвета и основано наличных пристрастиях, что и понятно: связанные с кастратами проблемы выходили за пределы собственно музыкальной дискуссии, превращаясь в социальные, моральные и политические — особенно часто такое случалось вне Италии. Недостаток информации можно объяснить и тем, что в XVII и XVIII веках кастраты были столь неотъемлемой частью музыкальной жизни, что никто в них ничего необычного не видел: их голоса были такими же «естественными», как и у всех прочих, а сами они вовсе не считались цирковыми уродами, о которых стоило бы спорить. В результате никому попросту не приходило в голову обсуждать кастратов отдельно — иначе, чем певиц, теноров, композиторов, театральную режиссуру, театральную публику и вообще все, что может быть поводом для удовольствия заявить собственное мнение. Сегодняшнее оживление интереса к барочной музыке не только не привлекло внимания к кастратам, но, напротив, в известном смысле еще дальше вытеснило их из реальности — и в этом главная помеха для всякого, кто пытается возродить музыку Кавалли или Алессандро Скарлатти, не имея певцов, для которых она сочинялась. В сегодняшнем музыкальном мире этот совершенно очевидный изъян и различные способы компенсировать его другими голосами послужил поводом для долгой и бесплодной полемики: использующиеся в ней аргументы позабавили бы Грегорио Аллегри, уже в XVII веке предвидевшего гибель bel canto в барочном значении этого словосочетания именно в случае исчезновения кастратов. Каков бы ни был итог упомянутых дискуссий, сегодняшняя публика благодаря новой моде на барочную музыку способна по крайней мере осознать, каким интеллектуальным потрясением было открытие этих «почти обыкновенных» певцов, чьи удивительные голоса и удивительные личности оказали такое влияние почти на три века развития театральной и церковной музыки. Глава 1Кастрация
Эту операцию мог сделать всякий — хоть ученый хирург, хоть деревенский цирюльник. Сознавали ли эти люди, откладывая в сторону нож, что необратимо обрекают мужчину славе либо позору? Понимали ли они, что дарят истории музыки одну из самых диковинных ее легенд и в то же время ставят человечество лицом к лицу с моральной дилеммой, до сих пор не нашедшей разрешения? Или все было проще, и для исполнителей имел значение лишь доход от их практики — доход, в XVII веке умеренный, зато столетием позже взлетевший до прямо-таки небывалых высот? Ощущали ли они себя преемниками, пусть скромными и смиренными, многовековой традиции, сделавшей оскопление одной из самых древних медицинских операций в мире? Все эти вопросы должны, к сожалению, остаться без ответа, потому что никто из практиковавших кастрацию и соответственно опасавшихся полицейского и церковного преследования не оставил нам свидетельства о своем к ней отношении. С незапамятных времен…В папской области{2} или в Неаполитанском королевстве{3} не придумали ничего нового, когда в начале XVII разрешили медикам свободно практиковать кастрацию, а затем не делали никаких попыток эту практику прекратить. Различные источники, в их числе Библия, свидетельствуют, что процедура оскопления восходит к глубокой древности и что так, судя по всему, самые разные племена и народы поступали с военнопленными, дабы лишить их возможности иметь потомство; этот вид казни, насколько известно, до сих пор существует у некоторых этнических групп в Эфиопии. Возможно, кастрацию мальчиков первыми стали применять персы, хотя трудно сказать с полной определенностью, какой из цивилизаций — индийской, китайской, а может быть, арабской — принадлежит слава изобретения этой процедуры. Слова «кастрат» и «кастрация» вероятно имеют индийское происхождение, будучи производными от санскритского sastram — «нож». Известно также, что китайцы кастрировали детей, чтобы удовлетворить столь распространенное в этой стране пристрастие к женственным юношам. Самое древнее из библейских свидетельств содержится во Второзаконии (23, 1): «У кого раздавлены ятра или отрезан детородный член, тот не может войти в общество Господне». О греках и римлянах мы знаем, что у них была широко распространена торговля привезенными из Азии и Африки евнухами: каждый мог видеть, что кастрированные животные послушнее и легче приручаются, а отсюда всего один шаг до использования на неприятных работах кастрированных и потому более исполнительных рабов. Кастрация была принята и в некоторых языческих культах, особенно в культе Кибелы, жрецами которой могли быть только скопцы. Что до христиан, то Церковь с самого начала сурово осуждала скопчество, и не только у язычников, но и у тех, кто слишком буквально понял евангельское «ибо есть скопцы, которые из чрева матернего родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного» (Мф 19, 12). Чистота и целомудрие, которых требует от христианина апостол, очевидным образом не имеют ничего общего с физическим оскоплением, и это объясняет, почему уже в первые века своего существования Церковь прямо осуждала Оригена, например, или Леонтия Антиохийского, избравших для себя физическое самооскопление. Все это не препятствовало присутствию евнухов в армии и администрации Восточной Римской империи — достаточно вспомнить знаменитого византийского полководца, евнуха Нарсеса{4}. Гораздо лучше известно о широком распространении кастрации в исламском мире, так как именно евнухи — буквально: «блюстители ложа» — охраняли чистоту жен и наложниц султана. Заведомо унизительное положение этих стражей гарема не мешало многим из них добиваться весьма ответственных должностей: известно, в частности, что при дворе турецкого султана состояла целая толпа евнухов, главным образом состоявшая при его гареме в Константинополе. А сравнительно незадолго до падения этого города сами же византийцы впервые использовали евнухов публично, для пения в церквах, — так пишет в своем «Комментарии на Номоканон» Феодор Бальзамон, византийский канонист XII века. Ничего удивительного тут нет: отлично известно, что византийский обряд, а стало быть, музыка и пение, испытали значительное восточное влияние. Еще один столь же хорошо известный и географически более близкий случай — греческий кастрат Мануил, перебравшийся в Россию и основавший в Смоленске певческую школу{5}. Вообще, хотя прямой связи с пением и танцем тут наверное нет, можно сказать, что в Средние века в Европе кастрация в большей или в меньшей степени практиковалась повсеместно. Кое-где оскопление было как пыткой для узников, кое-где — казнью для преступников, особенно насильников. Врачи без колебаний (и совершенно ошибочно) применяли кастрацию для лечения и предупреждения самых разных недугов — проказы, помешательства, эпилепсии, подагры, водянки и, наконец, воспалительных процессов любой этиологии. Долгое время кастрация считалась также лучшим способом излечения грыжи, и с наступлением золотого века певцов-кастратов именно этим итальянские семьи чаще всего оправдывали проделанную операцию. Во Франции кастрация тоже была делом обычным, хотя для музыкальных надобностей не применялась: Королевское медицинское общество в статистическом отчете за 1676 год сообщает, что только в диоцезе Сан-Папуль близ Каркассоиа из-за грыжи было кастрировано более пятисот мальчиков. Собственно говоря, связь кастрации с музыкой впервые возникла в Испании. В конце XI века в мусульманских государствах Испании появились евнухи, которые затем постепенно благодаря своим удивительным голосам стали все чаще привлекаться к католической литургии, так что к XVI веку оказались на вершине успеха: из адресованной апостольскому нунцию в Испании буллы Сикста Пятого (1545–1590) со всею очевидностью явствует, что кастраты давно допущены во все главные церкви Пиринейского полуострова. Но были то настоящие кастраты или, как нередко случалось, просто фальцеты, сопоставимые с лучше знакомыми нам теперь контртенорами и работавшие в основном в верхнем регистре? На этот вопрос сегодня нет точного ответа. Не все ясно и с группой испанских певчих в папской капелле в Риме, которым с VI века было предоставлено исключительное право на партии сопрано. В ватиканских архивах XVI века эти певчие не упоминаются, однако весьма вероятно, что некоторые из них — по крайней мере, такие знаменитые, как Франческо Сото и Джакомо Спаньолетто — были не фальцетами, а настоящими кастратами, особенно если принять во внимание, что Лорето Виттори, первый великий кастрат XVII века, был учеником отца Сото. Одно несомненно: поворот совершился в конце XVI века, когда кастраты стали петь в Риме, бывшем в ту пору центром не только религиозного, но и музыкального мира. Итак, впервые два итальянских кастрата были зачислены в хор папской капеллы в 1599 году: в списках они значатся как евнух Пьетро-Паоло Фолиньяти (Petrus Paulus Folignatus Eunuchus) и евнух Джироламо Розини из Перуджи (Hieronymus Rosinus Perusinus Eunuchus). При этом официально Розини был принят лишь в 1601 году, ибо первое его выступление вызвало настоящий скандал: кем бы ни были испанские певчие, кастратами или фальцетами, они начали шумно протестовать, не желая допускать новичка к месту, куда столетиями допускались только испанцы. Под этим напором Розини поначалу отступил, но, к счастью, папа Клемент Восьмой, слышавший его на приемных испытаниях, был до глубины души тронут его голосом — и вот, хотя Розини успел уехать из Рима и постричься в монахи капуцинского ордена, раздраженный испанскими интригами папа вернул его и разрешил от уже принятого обета, «дабы мог он служить в папской капелле». Кто бы поверил, что долгая история итальянских кастратов, начавшаяся на заре XVI века под фресками Сикстинской капеллы, там же и завершится накануне Первой мировой войны? А пока положение Розини и Фолиньяти в хоре сделалось наконец прочным, и Клемент Восьмой понял, что после них невозможно будет слушать фальцеты, слишком часто резкие и натужные. Поэтому в течение последующих нескольких лет он избавился от всех оставшихся фальцетов, заменив их кастратами-сопранистами, хотя и впоследствии долгое время партии сопрано иногда доверяли фальцетам. Следом за двумя упомянутыми итальянскими кастратами в капеллу был принят француз с итальянизированным именем Джованни Гризандо, а затем — в 1622 году один из величайших кастратов всех времен Лорето Виттори из Сполето, зачисленный /часть текста утрачена/. Что до Церкви, она уже в начале XVII века занимала двусмысленную позицию, с одной стороны, осуждая самое кастрацию, а с другой — привечая лучших кастратов в своем же главном святилище. «Кастрируем! Чисто и дешево»Некоторые путешественники утверждали, будто им случалось видеть подобные вывески — но насколько эти рассказы соответствуют действительности? Не являются ли они производным от шуток и анекдотов, приобретших хождение в итальянским городах уже в XVII столетии? Можно ли вообразить, чтобы в XVIII веке кто-то стал открыто рекламировать свою искушенность в ремесле кастрации, зная, что за такую операцию над мальчиком его отлучат от Церкви? Поверить трудно. Другое дело, что иные заведения и вправду специализировались на кастрации, но на кастрации собак и кошек — и известно, что некоторые иностранцы, замороченные всем ранее слышанным, ошибочно принимали эти заведения за места, где кастрируют людей. Один из путешественников, Жан де ла Ланд, сам признается в такой своей ошибке, и если Сильваньи заявляет, будто лично видел над римской цирюльней вывеску «Певчих для капеллы его святейшества кастрируют здесь», доктор Берни настаивает, что всюду искал такие вывески и нигде их не нашел. Несмотря на эти частные разыскания, факт остается фактом: кастрация практиковалась повсеместно — как официально, то есть в больницах некоторых больших городов и по более или менее веским медицинским показаниям, так и подпольно, у всем хорошо известных, но оттого не более почтенных деревенских лекарей. Ни для кого не секрет, что многие цирюльники не ограничивали свою медицинскую деятельность удалением зубов и прочим подобным, но занимались также орхидектомией (кастрацией), причем с помощью невероятно примитивных инструментов — а гигиенические условия читатель пусть вообразит сам. Главной проблемой в таких заведениях, равно как и в больницах, была анестезия. В лучшем случае то было питье, куда подмешивался опиум, способный на довольно долгое время подавить все реакции мальчика. Чаще, однако, считалось достаточным просто зажать сонные артерии, чтобы ненадолго прервать кровообращение и тем вызвать у мальчика обморочное состояние; затем его погружали в ванну с молоком, чтобы размягчить детородные органы, или в ванну с ледяной водой, тоже обладающей обезболивающим эффектом и предотвращающей чрезмерное кровотечение. Точно такие же приемы вплоть до наполеоновских войн оставались самыми употребительными и при ампутациях. Сама кастрация была делом сразу и простым и сложным. Простой она была по самому своему существу, ибо, как кратко суммирует в своем «Трактате о евнухах» Шарль д'Ансийон, «евнух <…> это человек, чьи детородные органы удалены»1, а сложной — потому что сделать ее было трудно и вдобавок опасно, так как неудачная операция могла привести к кровотечению или к инфекционному заболеванию, нередко с летальным исходом. Некоторые врачи считают, что смертность в результате кастрации колебалась между 10 и 80 %, в зависимости от условий и от квалификации исполнителя: эта весьма правдоподобная статистика принимает во внимание не только низкий уровень медицинских навыков той эпохи, но и заметное различие между искусством знаменитых болонских хирургов, с одной стороны, и неграмотных коновалов в каком-нибудь сельском захолустье — с другой. Операция никогда не производилась до достижения мальчиком семилетнего возраста и редко после двенадцати лет. Важно было сделать ее прежде, чем активизировалась гормональная функция яичек, так что обычно мальчиков кастрировали между восемью и десятью годами. Сама операция была очень быстрой. Начиналась она с рассечения паха и извлечения семенников — затем хирург отсекал их, предварительно перевязав семяпровод. Это было совсем не похоже на кастрацию гаремных евнухов, у которых удалялись и наружные половые органы, причем обычно после полового созревания, так что детский звук голоса уже не сохранялся. В случае певцов-кастратов для достижения запланированного результата главным было удаление обоих яичек Были кастраты, утверждавшие, будто операцию им сделали неправильно и что они кастрированы не полностью, но подобные утверждения лишены смысла: либо кастрация завершена и вместо голоса мужчины получился голос кастрата, либо она не завершена, то есть одно яичко осталось или у мальчика есть третье, скрытое яичко — но тогда перенесший операцию остался мужчиной и петь может разве что высоким тенором или фальцетом. По этой же причине рассказанная Архенгольцем история кастрата Балани кажется вымышленной. Балани якобы родился с пустой мошонкой, так что в детстве и в отрочестве считался «природным скопцом», в качестве такового получил музыкальное образование как «сопранист» и сделал блестящую карьеру, но однажды, прямо на сцене, какие-то ноты потребовали дополнительного физического напряжения, его якобы прежде скрытые яички заняли назначенное им место — и певец мгновенно лишился голоса, а вместе с ним и карьеры. Не касаясь комической стороны этой истории, ясно, что такой певец не мог быть настоящим кастратом: вероятно, он просто прикидывался таковым, причем благодаря его красивому и очень высокому (словно избежавшему мутации) голосу имитация получалась успешной. Физиологическая перестройкаПомимо трансформации голоса, ради которой и предпринималась операция, с кастратами происходило множество морфологических и психологических изменений, имевших решающее влияние на их жизнь. Кое-что было общим для всех, как отсутствие адамова яблока и почти полное отсутствие волосяного покрова на теле — всюду, кроме лобка, так как сохранившаяся секреция надпочечников обеспечивала остаточные половые признаки, хотя, конечно, невозможно вообразить кастрата усатым и бородатым. Другой общей всем кастратам особенностью был относительно малый размер полового органа, который не получал полного развития, как то бывает у обычных мужчин. Если операция совершалась в позднем возрасте, ее влияние в этом смысле могло быть незначительным, но преждевременная кастрация, лет в семь или около того, влияла на развитие весьма заметно. В сущности, сексуальная жизнь большинства кастратов могла быть практически нормальной: кастрация не препятствовала ни эрекции, ни семяизвержению, хотя выделявшаяся сперма не содержала, конечно, сперматозоидов, — другое дело, что силой и регулярностью этих актов кастраты, разумеется, уступали мужчинам. Медицина и Церковь того времени в весьма энергичных латинских выражениях признавали, что кастраты страдают бесплодием, impotentia generandi, но не бессилием, impotentia coeundi: и верно, связи (а то и браки) кастратов с женщинами не были бы столь многочисленны, если бы — хотя бы и в век всеобщего распутства — дело ограничивалось радостями совместного досуга. Впрочем, тут трудно делать какие-либо обобщения, и ясно, что сексуальные аппетиты кастратов существенно варьировались, иногда возрастая до прожорливости, а иногда умаляясь, можно сказать, до нуля, — зависело это главным образом от операции, то есть от затронутых ею органов и от обстоятельств ее проведения, в частности от возраста оперируемого. Другие особенности не были общими для всех кастратов, и прежде всего это касается «женственности», проявлявшейся у них в очень разной степени. Отсутствие тестостерона приводило к гиперактивности женских гормонов, что могло иметь своим результатом развитие, например, молочных желез; объем мышечной массы кастратов также был ближе к женскому; на женские были похожи и жировые отложения на шее, на ляжках и ягодицах, да и сама склонность к тучности, часто высмеиваемая современниками, хотя в действительности далеко не все кастраты были тучными. Некоторых путешественников потрясала до глубины души ангельская красота Ферри, Маттеуччи, Фаринелли, Рауццини или Маркези, но вот что записал во время путешествия по Италии президент дижонского парламента Шарль де Бросс: «Едва ли не все сопранисты становятся огромными и жирными, как каплуны: губы, зады, плечи, груди и шеи у них круглые и пышные, словно у женщин, В обществе, бывает, просто поражаешься, когда этакий колосс вдруг заговаривает тонким, почти детским, голоском2. Еще одной неожиданной, но часто наблюдавшейся особенностью кастратов был их огромный рост, казавшийся особенно нелепым у актера, играющего женские роли, будучи на голову выше партнеров-мужчин: президента де Броса поверг в недоумение шестифутовый сопранист Марьянини, певший партию принцессы. Такое (хотя не всеобщее) отклонение имело причиной избыток гормона роста из-за повышенной и не сбалансированной тестостероном функции гипофиза. Голоса у кастратов потому и не ломались, что хрящи у них не костенели, как у мужчин при возмужании, но из-за этих мягких хрящей у костей сохранялась способность удлиняться. Что до якобы характерного для кастратов долгожительства, нет оснований считать его, как пытаются некоторые, результатом оскопления. Сама по себе операция не продлевала жизнь певцов, и такая иллюзия возникает лишь потому, что иным из них удалось прожить долгую — по меркам того времени — жизнь. И наконец, в музыкальных трактатах XVIII и XIX веков встречается еще одно наблюдение, на сей раз психологическое: по общему мнению, кастрация вызывала неврастению, порой развивавшуюся в недуг, который в наше время назвали бы депрессивным психозом. Тут нужно отметить, что клиника не подтверждает возможности подобных последствий операции, зато достаточно очевидно, что к таким проявлениям легко могли приводить вторичные факторы, обусловленные социальным положением кастрата. Хорошо известно, что артист, хотя бы и обожаемый публикой, всегда одинок и что многие звезды театра и кино именно после самых больших успехов испытывали глубокий душевный упадок — а ведь кастраты могли порой еще и сожалеть, что их эмоциональный опыт слишком отличается от опыта всех прочих людей. Вдобавок многие из них доживали жизнь в полном одиночестве, без детей, которые могли бы утешить их в старческих горестях. В общем, у них хватало поводов для мрачного расположения духа, которое чуть позже, в XIX веке стало совершенно безосновательно восприниматься как ненависть к роду человеческому, панический страх смерти, деспотичность и эгоизм. Развитие голосаПосле кастрации голос мальчика не мутировал, то есть не становился октавой ниже, как у других подростков, а оставался, так сказать, «высоким», полудетским — полуженским, и мог быть затем поставлен в промежутке между альтом и сопрано. Иногда в течение жизни голос менялся, превращаясь из сопрано в альт или наоборот: скажем, Пистокки и Николино приобрели контральто соответственно в двадцать и двадцать семь лет, а Гваданьи, напротив, в сорок пять из контральто перешел в сопрано. Главными особенностями кастратов были форма и положение гортани. У мальчиков гортань после мутации опускается, и даже у девочек при созревании в какой-то степени происходит то же самое, что отражается на тембре голоса. У кастратов опущения гортани не происходит, то есть связки у них не удаляются от резонирующей полости, что и придает их голосам столь необычную чистоту и звонкость и способствует гармоничности звучания. По своей костной структуре такая гортань больше похожа на женскую как по размеру, так и по отсутствию создаваемой адамовым яблоком кривизны. Тембр тоже был женский, так что некоторые партии сопранисты и певицы могли исполнять с равным успехом: например, партию Ринальдо у Генделя одинаково исполняли и кастраты Николино и Бернакки, и певицы-сопрано Барбье и Вико. Но при всем том гортань кастрата сохраняла положение, форму и пластичность детской гортани, и к удвоенным преимуществам такой «гибридной глотки» добавлялась присущая только кастратам замечательная сила голосовых связок, развивавшаяся благодаря усердным — от четырех до шести часов ежедневно! — многолетним упражнениям. И наконец, кастрация приводила к значительному развитию грудной клетки, приобретавшей несколько округленные очертания и превращавшейся в мощный резонатор, что придавало голосу многих кастратов силу, какой не было у фальцетов. Совершенно безосновательно, однако, часто высказываемое предположение, будто кастраты по природе своей имели огромный объем легких и, стало быть, чуть ли не неисчерпаемый «запас воздуха». Это предположение подтверждалось редкостной способностью некоторых певцов (например, Фаринелли) делать при пении долгие, почти в минуту, интервалы между вдохом и выдохом, но на самом деле этот эффект обеспечивался лишь чрезвычайно упорной работой над техникой дыхания, что и позволяло наиболее одаренным артистам достигать замечательных результатов, В общем, голос кастрата отличался от обычного мужского голоса нежностью, гибкостью и высотой, а от обычного женского — звонкостью, мягкостью и силой, и при этом благодаря развитой мускулатуре, технике и экспрессии превосходил детский голос. В этом смысле кастрат — сразу мужчина, женщина и ребенок — являл собою воплощенное и отфильтрованное бесполостью триединство, и на современников, которые конечно же доброжелательнее большинства сегодняшней публики относились к разного рода ухищрениям, голос его обычно производил впечатление возвышенное и вместе с тем чувственное. А так как голос этот был своеобразным мостом между мужским и женским голосами, его легко было определить как «ангельский» или «небесный» — именно эти определения к нему обычно и применялись. В народном сознании кастраты были похожи на ангелов буквально во всем — недаром в неаполитанских консерваториях юных евнухов для бодрствования у детских гробов наряжали ангелочками. Эта же тенденция наблюдалась и в формировании эстетических идеалов эпохи: в качестве объектов любования и обожания кастраты — не за поведение, но единственно за голос! — все более и более ассоциировались с сонмом поющих ангелов, постепенно превращаясь в воплощение чистоты и невинности. Благодаря все тому же голосу, словно нарушающему земные законы, в церкви кастраты создавали особую и небывалую связь между Богом, музыкой и человечеством — кому не приходило на ум слово «ангельские» при звуках «Miserere» Аллегри, написанного кастратом и для кастратов? И наконец, разве не кастраты сделались самым ярким выражением барочного искусства, одной из главных символических фигур которого и в скульптуре, и в живописи, и в музыке был именно ангел? Глава 2Происхождение и вербовка
Вплоть до XVI века кастрация в Италии совершалась редко и лишь по сугубо медицинским показаниям, но уже в первой половине XVII века эта практика повсеместно приобрела самое широкое распространение, достигнув своего пика в XVIII веке, когда по бесконтрольности превратилась в некое подобие лесного пожара. Трудно кого-либо в этом винить: ведь никто не требовал кастрации, но никто и не пропагандировал ее в качестве элемента какой-либо доктрины. Вернее будет сказать, что то была мода, возникшая в папской капелле и постепенно — через школы, где обучали певчих, — захватившая все итальянские церкви и соборы. Клемента Восьмого, как мы видели, сопранисты очаровали сразу, так что он разрешил кастрацию, пусть только ad honorem Dei — «ради славы Господней». Извинением тут служили слова из Послания апостола Павла: «Жены ваши в церквах да молчат, ибо не позволено им говорить» (1 Кор 14, 34) — излишне пояснять, что отсюда вовсе не следует, будто церковным хорам, которым прежде вполне хватало мужчин и мальчиков, непременно требуются евнухи! Едва первых кастратов услышали сначала в Риме и затем в других больших городах, они вызвали у публики такой восторг, что в Неаполитанском королевстве ответом на ажиотажный спрос явилось дозволение всякому поселянину, имеющему не менее четырех сыновей, кастрировать одного из них ради Церкви. Другим — пусть косвенным — поощрением кастрации оказались эдикты Иннокентия Одиннадцатого и нескольких его преемников, воспрещавшие допускать женщин на сцену в городах папской области. А так как из этого следовало, что женские роли должны играть мужчины, все импресарио скоро поняли, насколько удобнее — и в вокальном и в сценическом отношении — поручать эти роли кастратам, а не фальцетам, как было принято раньше, и тем более не мальчикам, слишком юным, чтобы правдиво передать столь важные для барочной музыки affetti — сильные и страстные чувства. И наконец, общее восхищение уже самыми первыми выдающимися кастратами (не говоря о явившихся позднее Фаринелли и Кафарелли) было для отцов лишним поводом пожертвовать одним из сыновей «ради его же блага». Какой отец остался бы равнодушен при виде восторженных толп, буквально ломившихся в двери собора, где пел Лорето Виттори, один из первых «священных чудовищ»? И какой отец не размечтался бы при чтении хвалебных строк, в которых Анджелини Бонтемпи пылко превозносил кастрата Бальтазаре Ферри, утверждая, что тот «был сокровищем гармонии и усладой королей», что голос у него «несравненный и ангельский», что талант его «совершеннейший из даров небесных», что он умел «устами своими смирять духов» и что «смерть пришла за ним лишь потому, что, глухая, не могла внимать песням его»?1 Даже с поправкой на поэтические преувеличения и стилистические излишества этой (приведенной со значительными сокращениями) цитаты, невозможно не быть тронутым чувствами автора, каждое слово которого согрето восторженным воспоминанием о покойном артисте. Географическое и социальное происхождениеПонять поведение родителей нетрудно: они находились под впечатлением триумфа великих кастратов, они были всецело под влиянием авторитета Церкви, они видели в кастрации способ избавить сына от плебейского положения, а главное, от нищеты, в которой прозябала семья. Кастрация должна была обеспечить мальчику отличную карьеру, богатство и почет. Наверняка родители надеялись, что через несколько лет в случае успеха им тоже перепадут некие блага, но эта приманка была заведомо ложной — взрослые кастраты всегда держались с родителями недоверчиво и отчужденно, и это было вполне объяснимо: почти все они происходили из весьма скромных семейств, руководствовавшихся не только мечтами о блестящих перспективах, но и сознанием, что если отдать одного из сыновей в консерваторию, одним ртом будет меньше — и в нищих деревнях на юге Италии второе было едва ли не важнее. Знатные семейства от таких проблем были далеки и больше заботились, чтобы сын продолжил род либо занял высокое положение в церковной иерархии. Итак, почти все кастраты были низкого происхождения, и только Фаринелли родился в семье апулийских дворян — пусть не слишком старинной и совсем небогатой, но все-таки его отец, Сальваторе, умерший вскоре после кастрации Карло, был между 1706 и 1709 годами губернатором Маратеи и Чистернино{6}. Некоторые кастраты происходили из музыкальных семейств: скажем, отец Пистокки был скрипачом в кафедральном соборе в Болонье, отец Маркези — трубачом, отец Априле — нотариусом, но пел в церковном хоре. Своеобразный рекорд в истории музыки поставила в XVII веке семья Мелани. У старшего Мелани, служившего звонарем в кафедральном соборе в Пистойе{7}, было семеро сыновей, и все сделали музыкальную карьеру: первенец наследовал отцовское место, еще двое стали композиторами, а остальные четверо — кастратами, а так как их кузены Доменико и Николо тоже были кастратами, в одном поколении семьи Мелани насчитывалось сразу шесть кастратов! Удивительная статистика, однако она правдиво отражает социомузыкальный контекст эпохи. Остальные виртуозы были из крестьянских семей, и никакими сведениями об их ранних годах мы не располагаем. Что до географии происхождения кастратов, она вовсе не ограничивалась ни Апулией, как предполагалось раньше, ни даже югом. Подсчеты показывают, что из сорока великих кастратов XVII и XVIII веков семнадцать, то есть 42 %, были из папских областей; шестеро из Маргии{8}, двое из Лация{9}, трое из Умбрии{10} и трое из Эмили{11}. Из оставшихся двадцати двух девять (22 %) были уроженцами Неаполитанского королевства, семеро (18 %) из Тосканы{12} и еще семеро (тоже 18 %) из Ломбардии{13}. Столь значительный перевес уроженцев папской области явно объясняется тем, что именно там в XVII веке, поначалу в капеллах, возникла мода на кастратов. В Неаполитанском королевстве Апулия произвела больше кастратов, чем Неаполь и Палермо, причем Апулии принадлежит честь быть родиной не только знаменитого Априле, но и двух величайших певцов XVIII века, Фаринелли и Кафарелли. А если бы в те времена существовала «Книга рекордов», в ней наверняка значилась бы деревушка Арпино в Лации, так как там родились кастраты Джицциелло, Филиппо Седоти, Джузеппе Седоти, Косса и Квадрини, а также Анджелина Спердути, за свое пение получившая прозвище La Celestina — «Небесная». То, что у стольких певцов была общая родина, наверняка объясняется (как и в других подобных случаях) наличием в этой деревне способного и энергичного maestro di musica, умевшего отбирать из своих учеников или просто из знакомых детей тех, кто лучше всего подходил для музыкальной и, в частности, вокальной карьеры. Путь к кастрацииПочти все певцы оказывались кастрированы в результате одного и того же развития событий. Сначала церковный регент или органист находил у мальчика не рядовые музыкальные способности и — с согласия родителей — приступал к его обучению, зачастую весьма примитивному, если только отец не брал издержки на себя. То был поворотный момент в жизни мальчика: если у него обнаруживались примечательные вокальные данные, это обычно приводило к немедленной ранней кастрации, так как музыка и карьера оказывались важнее любых моральных соображений. Правда, в таком случае следовало заручиться согласием родителей, что иногда бывало чистой формальностью, а иногда непреодолимым препятствием. Типичным тому примером служит судьба юного Кафарелли. Гаэтано Маджорано (таково было его настоящее имя) родился в крестьянской семье в Битон-то, близ Барии{14}. Его необычайное влечение к музыке, и в частности к церковному пению, расходилось с намерениями отца, не видевшего для сына иного будущего, кроме работы на земле. Гаэтано был замечен музыкантом Кафаро, вскоре нашедшим у него многообещающие вокальные данные: маэстро постарался убедить родителей мальчика, что его кастрация пойдет на пользу всей семье, и преуспел — Гаэтано был кастрирован в Норчии{15} и вернулся в Бари, чтобы продолжить занятия с Кафаро. Учитель сделал всё возможное для развития голоса, позднее с течением лет уже не изменявшегося. Необычайная одаренность мальчика и его успехи побудили благородного и скромного Кафаро передать ученика лучшему из всех учителей, гениальному неаполитанцу Порпора. Позднее юноша, как и многие другие певцы, выказал первому учителю больше благодарности, чем отцу с матерью, и решил в его честь называться Кафарелли. Эта история, сама по себе обычная, требует некоторых пояснений. Даже самых упрямых родителей можно было переубедить доводами куда более реальными, чем надежда на деньги и почести. Постепенно возник самый настоящий рынок, правила которого гарантировали семье кастрата долю в его будущих доходах. Архивные документы свидетельствуют, что в римском театре Балле такие гарантии давались родителям, еще только намеревавшимся извлечь прибыль из таланта своего отпрыска. Впрочем, не все родители были жадны до денег — некоторых куда больше привлекало, что судьба сына сложится благоприятнее, чем назначено его скромным происхождением. Предполагалось, что кастрация производится над мальчиками не моложе семи лет и только над теми, кто сам того просит. Все это было удобным лицемерием. Шарль де Бросс пишет, что соблюдения подобных условий требовала полиция, «чтобы сделать свою терпимость чуть менее нетерпимой»2. Нетрудно вообразить, чего стоила просьба семи или восьмилетнего ребенка, побуждаемого родителями согласиться на операцию, физические и психологические последствия которой представить себе он был не в состоянии, — а с другой стороны, «психологически подготовленному» ребенку могла казаться весьма привлекательной блестящая театральная жизнь «полубогов», о чьих подвигах ему столько рассказали. Юный Антонио Банньери, воспитанный при французском дворе в начале царствования Людовика Четырнадцатого, буквально требовал, чтобы его кастрировали и так сохранили его замечательный голос, более того, он ухитрился самостоятельно (правда, с помощью родственника-хирурга) сговориться об операции. В один прекрасный день король узнал об этой истории, пришел в ярость и вызвал певца, чтобы выяснить, кто решился на подобное преступление. Банньери умолял не заставлять его выдавать имя, на что Людовик ответил: «Ты прав, иначе мне придется его повесить, потому что только так я поступлю с первым, кто дерзнет совершить подобное»3. Известно также, что Луиджи Маркези, страстно увлеченный музыкальными занятиями и поддерживаемый советами учителя, настойчиво и вопреки желанию родителей требовал, чтобы его кастрировали, и такая настойчивость оказалась обоснованной, ибо он стал одним из величайших певцов конца XVIII века. Однако официальной просьбы мальчика и неофициальной просьбы родителей было недостаточно: очень немногие семьи признавались, что кастрировали сына, чтобы сделать из него певца, — у них, как правило, находился для кастрации еще какой-нибудь повод, позволявший не чувствовать себя слишком виноватыми ни перед собой, ни перед соседями, ни перед мальчиком, когда тот повзрослеет. Это было еще одно лицемерие — нуждаться в кастратах, использовать кастратов, но не нести ответственности за кастрацию. Медицинская необходимость служила извинением также и исполнителю операции, знавшему, что его могут отлучить от Церкви, если уличат в оскоплении без серьезного повода. А поводом в результате могло быть что угодно: природный изъян, падение с лошади, неудачный укус животного, неудачный удар кого-то из детей. Из некоторых замечаний взрослых кастратов, относившихся к родителям весьма неприязненно, ясно, что они в свое время не понимали, зачем им сделана операция, и вынуждены были довольствоваться обычными объяснениями старших, что это, мол, из-за болезни или из-за несчастного случая, а многие и того не знали, ибо совершенно теряли связь с родственниками, которые были далеко и с которыми они помногу лет не виделись. Характерно в этом смысле поведение Доменико Мустафы, певшего в папской капелле в XIX веке и так никогда и не узнавшего, зачем его кастрировали. По официальной версии, в раннем детстве он остался один в поле, где свинья якобы очень сильно покусала его половые органы, но кое-кто, возможно кто-то родственников, уверял его, что операция оказалась необходима из-за их врожденной деформации. Как ни удобны оба объяснения, мы до сих пор сочувствуем Мустафе, зная, что всю жизнь он страдал из-за посещавших его время от времени сомнений: как и многие другие кастраты, он мучился вопросом, не собственной ли выгоды ради подвергнул его операции родной отец. Такие мысли приходили ему в голову все чаще, неизменно вызывая приступ ярости. Однажды, когда он сидел за столом с друзьями, кто-то из гостей бестактно упомянул о его физическом «несовершенстве», и Мустафа тут же схватил нож, воскликнув; «Если бы я наверное знал, что отец сам меня обкарнал, я бы прямо сейчас зарезал его вот этим самым ножом!». Необходимость отыскивать юных кастратов по всей Италии приводила к неожиданным и забавным происшествиям. Такова, например, история пажа, служившего у французского поэта, композитора и лютниста Шарля д'Ассуси. Путешествуя по северу Италии, тот получил приглашение посетить мантуанского герцога Карла Третьего, покровителя искусств и большого меломана, и тогда-то сопровождавший его паж по имени Пьер-Валентен совершенно покорил герцога красотой своего голоса. Сам д'Ассуси признавал, что этот паж — «лжец, сорванец и выпивоха, но голос имеет несравненный». Итак, три месяца спустя Карл Третий послал своих людей забрать мальчика у хозяина и отправить в Венецию, чтобы там его кастрировали под надзором аббата Гримани-Калегри, бывшего — вместе с двумя своими братьями — содиректором театра св. Иоанна и Павла. Д'Ассуси изо всех сил старался заступиться за пажа, но тщетно. Снова они встретились лишь через шесть лет, в Неаполе, уже после смерти герцога. К тому времени Пьер-Валентен был переименован в Валентино и успел прославиться как певец по всей Италии, но успех ударил ему в голову: капризный и неблагодарный, он разорил бывшего хозяина, отняв у того остатки денег, и бежал, но являться во Францию более не решался. О местах, где совершалась кастрация, много спорят и часто заблуждаются. Для начала следует отчетливо уяснить, что Неаполь, справедливо воспринимаемый как столица кастратов, вовсе не был, как предполагали иные путешественники, также и столицей кастрации. Древняя Партенопея могла создавать такую иллюзию просто потому, что содержала четыре самых больших «заповедника» кастратов — четыре консерватории. Известно, что мальчики прибывали туда из всех областей Италии совсем детьми, однако из этого вовсе не следует, что там их и кастрировали. Тогда действительно было принято привозить одаренного ребенка в неаполитанскую или иную известную школу на прослушивание к одному из ведущих хормейстеров, но тот бывал очень осторожен в приговоре, стараясь не высказываться о способностях мальчика чересчур восторженно или чересчур неодобрительно и определенно воздерживаясь рекомендовать кастрацию, — а после прослушивания родители и учителя возвращались вместе с мальчиком домой. Вероятно, в Италии мальчика можно было кастрировать практически всюду, но чаще всего это делалось в Милане, Венеции, Болонье, Флоренции, Луке{16}, Норчии, Риме, Неаполе и Лечче{17}. Все эти места были хорошо известны, хотя операции проводились почти тайно и уж во всяком случае не рекламировались. Как пишет в самой цитируемой главе своей книги доктор Чарльз Берни, «путешествуя по Италии, я не раз пытался разузнать, в какой город лучше обратиться для кастрации будущего певца, но так и не сумел добиться точного и удовлетворительного ответа: из Милана меня посылали в Венецию, из Венеции в Болонью, в Болонье все отрицали и винили Флоренцию, во Флоренции ссылались на Рим, а в Риме на Неаполь… Итальянцы так стыдятся этого занятия, что каждая область взваливает вину на другую»*1. Вот одна из причин, почему кажется столь невероятным, чтобы какие-то заведения могли прямо на вывеске гордо объявлять всему свету, что, мол, «кастрируем дешево» или «здесь исправляют мальчиков». Доктор Берни не упоминает Норчию, городок в Умбрии, километрах в семидесяти от Ассизи, хотя там несомненно была столица кастрации, даже если многие поэты и наблюдатели преувеличивали ее значение. В XVI веке Норчия славилась кастрацией свиней и производством одного из первых клейких пластырей, и этого оказалось довольно, чтобы считаться чуть ли не главным центром кастрации, хотя на деле то был всего лишь один из многих центров. Собственно говоря, norcino по-итальянски означает «кастрирующий домашних животных», но без сомнения эти хирурги кастрировали также и мальчиков, среди которых был сам Кафарелли. Были ли лекари в Умбрии искуснее прочих? Кальцабиджи в своей «Луллиаде», говоря о присущем французам отвращении к кастрации, держится иного мнения, так как в заключение добавляет: «Во Франции кастрация не применяется, хотя превосходные французские хирурги сделали бы эту операцию лучше и безопаснее, чем итальянские мясники в Норчии»5. Самым знаменитым центром была, разумеется, Болонья: искуснейших хирургов там можно было найти в таком множестве, что позднее, в XVIII веке, их при необходимости возили к иностранным дворам — так, в 1752 году двое были вызваны ко двору герцога Вюртембергского, чтобы кастрировать пятьдесят или более мальчиков — почти исключительно немецких, а два десятилетия спустя при том же дворе видели еще двоих болонцев, покамест другие их земляки оказывали сходные услуги курфюрсту{18} Саксонии. В архиве флорентийской больницы Сайта Мария Нова сохранились документы о кастрациях, проделанных около 1715 года врачом по имени Антонио Сантарелли, а также сведения о расценках: операция с последующим содержанием в больнице стоила двадцать четыре экю, если ведущий хирург оперировал сам, и восемнадцать, если он доверял дело помощнику, — то и другое по тем временам довольно дорого. И наконец, как мы узнаем из документов, в больнице была палата на восемь коек, специально для мальчиков, только что перенесших операцию. Дорога в консерваториюПосле операции, когда все связанные с нею опасности оставались в прошлом и мальчик выздоравливал, наступало время начать серьезные и трудоемкие занятия, призванные превратить ничего еще не умеющего ребенка в несравненного артиста, — по крайней мере, на это надеялись все родители и опекуны, отлично сознавая, что сделанный ими необратимый шаг никаких гарантий мальчику не дает. Кастрация была похожа на лотерею, а в лотерее мало кто выигрывает: счастливых победителей восторженно встречали сильные мира сего, а тем временем другие, после операции не преуспевшие, не имели иных перспектив, кроме как грустно пристроиться в церковный хор какого-нибудь захолустного аббатства. Голоса у кастратов иногда бывали просто ужасные, резкие и дребезжащие, — это о них композитор Паизьело говорил, что их кастрировали «в дурную погоду». У родителей и учителей было теперь несколько возможностей. Прежде всего можно было отдать мальчика вербовщикам, которые по поручению итальянских и иностранных монархов и вельмож ходили по деревням. Не только Неаполь и Рим были тогда блистательными музыкальными столицами, при каждом дворе высматривали юных кастратов, чтобы выучить их и превратить в драгоценнейшие сокровища будуара или капеллы: Турин, Милан, Парма, Модема, Мантуя и Флоренция — все состязались тогда за первенство в искусствах. Вдобавок по стране ходили посланцы иностранных дворов, чтобы завербовать певцов, которых дома найти было нельзя, — немец Немайц сравнивал Италию со складом, откуда каждый тащит к себе нужное количество музыкантов и виртуозов. Курфюрсты Пфальцский, Баварский и Саксонский, прусский король, герцог Вюртембергский — все они содержали роскошные дворы, где важная роль была отведена музыке. Даже русский царь{19} поглядывал на Италию и однажды послал туда графа Петра Голицина с поручением найти и завербовать молодых итальянских певцов. Увы, затея провалилась: никто не желал покидать ласковые тосканские холмы ради морозных невских берегов. Тут, однако, Голицин вдруг получил письмо от Козимо Третьего Медичи, рекомендовавшего ему среди прочих юного Филиппе Балатри — «уже двуполого, то есть сопраниста». Герцог Тосканский признавал, что голос юного кастрата не вызывает пока особых восторгов, но через несколько лет учения он, мол, наверняка понравится царю. Затем Козимо Третий сделал все возможное, чтобы заручиться согласием Балатри-отца, и согласие это получил, так как несомненно использовал для пущей убедительности немалые деньги. Была у семьи и другая возможность — заключить соглашение с посредником, который возьмется пристроить мальчика либо в музыкальную школу, к одному из ведущих учителей, либо в дом какого-нибудь высокопоставленного покровителя. В середине XVII века, например, таким покровителем был кардинал Гонзага, собиравший у себя маленьких певцов, называвшихся в Италии puttini castrati — «кастраты-ангелочки», — а помогал ему в этом деле более опытный кастрат. Проезжая по Тоскане, шведский путешественник Грослей узнал о настоящей тайной торговле, раскинувшей свои сети по всей Италии. Вот что он пишет: «Об этом странном товаре нам стало известно во Флоренции, хотя уяснить подробности предприятия мы тогда не могли. Хозяин нашей гостиницы уехал в Рим с юношей, коего с детства готовил к музыкальной карьере, доставив ему необходимое для оной образование, хотя не прежде, чем вынудил подвергнуться принятой в таких случаях операции. Взял ли он мальчика из приюта для подкидышей, соблюдая все правила, установленные подобными заведениями, когда оттуда забирают воспитанника — сироту или незаконнорожденного? Купил ли он его у родителей? Намеревался ли он в Риме его продать или только пристроить к месту, пусть с условием, что получит долю в прибыли, включая возмещение прежних издержек и, в частности, страховую премию? Нам этого узнать не удалось, однако и узнанного было довольно, чтобы подивиться, что в христианской стране существует этот род торговли»1". В Неаполитанском королевстве занимавшийся кастрацией цирюльник, даже если жил в деревне или в маленьком городке, обычно имел постоянную договоренность с одним из столичных коллег, через которого содействовал поступлению мальчиков в знаменитые консерватории, — вот так провинциал находил спрос на свой товар, столичный посредник получал комиссионные, и в итоге всем что-нибудь перепадало. Подобно многим другим, великий кастрат Маттео Сассано (Маттеуччо) прошел через искусно организованную сеть, связывавшую неаполитанских фигаро с их товарищами в Апулии, Абруцце{20} и даже в папской области. В данном случае местный цирюльник, уроженец Фоджии, был в одной команде с неким Алессандро ди Лигуоро из Базиликате, державшим торговлю за дворцом Нунция — неподалеку от Виа Толедо, главной городской артерии Неаполя. Ди Лигуоро действовал по поручению консерватории Нищих Христовых, получая от церковного начальства все необходимые разрешения, а также деньги для покрытия издержек. Позднее он и сам ездил в Апулию искать мальчиков либо уже кастрированных, либо еще более или менее пригодных для кастрации. По счастью, этот неаполитанский цирюльник оказался не просто перекупщиком, преследующим лишь корыстные интересы: все годы учения Маттео он оставался для него учителем, опекуном и чуть ли не отцом, всегда готовым морально и материально поддержать сначала мальчика и затем подростка, чьему поступлению в консерваторию сам же и содействовал. Маттеуччо долгое время сохранял со своим покровителем дружеские отношения, а как-то раз даже попросил его о не совсем обычной услуге — об этом будет рассказано позднее. Наконец, у родителей была возможность, теоретически самая простая, обратиться с просьбой прямо к директору одной из консерваторий. Однако написать-то было просто, а вот добиться своего — куда труднее, потому что при приеме предпочтение отдавалось сиротам либо детям из беднейших семей. Чуть легче было сыновьям богатых родителей, так как их могли принять платными воспитанниками, convittori. По действовавшим в консерваториях правилам любой соискатель обязан был «смиренно» объяснить свое желание быть принятым, но и этого было мало чтобы добиться желательного решения, он должен был еще и изобразить себя в сколь можно более жалком свете, представив доказательства своей нищеты. Тут у малолетних кастратов сохранялось перед другими детьми известное преимущество: они были дефицитным товаром, без которого не могла и не хотела обходиться ни одна консерватория — поэтому, например, в постановлении консерватории Сайта Мария ди Лорето от 17 января 1771 года можно прочитать, что «ввиду отсутствия в консерватории сопранистов надлежит принять х***, взяв с него обязательство служить шесть лет»7. В XVII веке неаполитанские школы не всегда могли удовлетворить растущий из-за всеобщего увлечения кастратами ажиотажный спрос, так что приходилось привозить маленьких сопранистов из Рима, Лукки и Фоджии* и даже оплачивать им дорожные расходы. Чтобы быть допущенным к обучению, мальчик должен был отвечать нескольким требованиям: достигнуть по крайней мере семилетнего возраста, дать обязательство провести в школе не менее шести месяцев, не страдать никакими инфекционными заболеваниями и, наконец, быть крещеным. Возрастное ограничение в XVIII веке было усилено во избежание чрезмерного роста числа учеников: так, в 1730 году в консерваторию Сайта Мария ди Лорето принимали лишь с двенадцати лет. В архиве Неаполитанской консерватории хранится много прошений малолетних кастратов о приеме в школу, и сегодня эти письмо кажутся очень трогательными. Вот, например, начало одного из них: «Джованни Франческо Пеллегрини, кастрированный и поющий контральто, смиренный слуга Вашего Сиятельства, смиренно вопрошает, возможно ли ему, прибыв из Лукки ради совершенствования в музыкальном искусстве, поступить по своему желанию в Королевскую Консерваторию Ла Пьета деи Туркини…»{21}. А вот еще пример: «Джузеппе Джулиано де ла Терра де ла Кастеллучча смиренно преклоняет колена перед Вашим Сиятельством, умоляя явить милость и допустить его учиться в Королевской Консерватории Сайта Мария ди Лорето, ибо он евнух, поет сопрано и обязуется оставаться в Консерватории в течение десяти лет»9. Еще трогательнее писанное в 1751 году письмо одиннадцатилетнего кастрата, который, видимо, не особенно интересуется музыкой, но объясняет, что «оказался евнухом» и просто не знает, кем ему теперь быть, если не певцом. Был ли он принят, в документе не значится. В каждом таком письме чаще всего имеется приписка от одного из директоров с просьбой к хормейстеру послушать и проверить соискателя, а затем доложить о результате. Под этой припиской обычно имеется еще одна, с отчетом хормейстера. Так, на прошении упомянутого выше Джузеппе Джулиано маэстро Галло пишет: «Исполняя распоряжение Вашего Сиятельства, я проверил названного просителя и нашел, что голос у него превосходный, сопрано, а следовательно, он имеет талант и, надеюсь, желание петь хорошо*1". Во многих письмах говорится о «сироте без средств к существованию» десяти или одиннадцати лет от роду или описывается бедность семьи: отец умер, братьев и сестер много, мать нуждается. Иногда отец соискателя сам обращался к королю, чтобы тот вмешался и помог. Очень характерен в этом смысле приводимый ниже отрывок одного из таких писем, хотя в нем и не сказано, идет ли речь о кастрате. Итак, отец описывает сына: «Карло ди Лео, двенадцати лет от роду, редкостно даровитый, о чем свидетельствуют наставники в городе, где он учился словесности, но по природе своей более склонный к музыке, а потому готовый со временем стать законопослушным жителем столицы и хорошим учителем. Поелику бедный проситель, пишущий эти строки, обременен семейством и не способен поддерживать сына, покуда тот учится и занимается музыкой, он не видит для себя иного выхода, кроме как воззвать к природному милосердию Вашего Величества…»11. Полученный из консерватории положительный ответ означал, что пройдена важная ступень — теперь ученику следовало хорошо себя проявить и, главное, многие годы выдерживать двойное бремя интенсивного преподавания и железной дисциплины. Глава 3Воспитание певца
Спакканаполи на Пьяцца деи Джероломини напротив церкви того же названия — ни посетитель, любящий Неаполь, ни музыковед, ищущий в былой столице остатки барокко, не могут не испытать душевного трепета, сворачивая влево от часовни и входя в украшенную гербом и латинской надписью дверь. Миновав коридор, вошедший окажется в средоточии уже не существующей консерватории Нищих Христовых — в квадратном дворе с единственной пальмой посредине, окруженном двух- и трехэтажными постройками, в которых некогда располагались спальни и классы юных учеников. Теперь там ночлежка. Всякий, кто посещает это напоенное историей место, может вообразить, как чистые и нежные голоса кастратов доносятся из окон второго этажа, мешаясь с какофонией самых разных инструментов, на которых другие почти бок о бок играют тем временем на первом этаже — и как Гаэтано или Франческо Дуранте пересекают двор, чтобы присоединиться к ученикам… Так Неаполь на миг возвращает нам мимолетные образы блистательного прошлого. Неаполитанские консерваторииПоявление этих школ тесно связано с прискорбным положением городской бедноты в конце XVI века. Часть городского населения жила тогда в столь чудовищных условиях, что благотворители вынуждены были прибегать к весьма масштабным мерам, хотя поначалу музыка к благотворительности отношения не имела. Самые старые документы, связанные с основанием консерватории Сайта Мария ди Лорето, датируются 1537 годом, чуть позже являются еще три школы: в 1584 году консерватория Пьета деи Туркини, в 1589-м — консерватория Нищих Христовых и, наконец, около 1600-го — консерватория Сант-Онофрио в Капуане. Все четыре были задуманы прежде всего как учебные заведения, в которых можно приютить и выучить сирот и детей из беднейших семейств. Вторая половина XVI века была для неаполитанцев непрекращающимся бедствием: непомерные требования испанского правительства, разорительные налоги, гнет откупщиков, да еще и неурожайные годы, повторяющиеся эпидемии чумы, извержения Везувия, войны — в итоге тысячи семей оказались на грани голодной смерти. Создание четырех благотворительных заведений, совпавшее по времени с подъемом религиозной пропаганды эпохи контрреформации, немного облегчило участь этих несчастных. Как всегда, всё началось с частной инициативы. Основателем школы Сайта Мария ди Лорето был простой сапожник, имевший в виду организовать нечто вроде профессионального училища. А между тем скромный францисканец добился от церковных властей признания школы Нищих Христовых — потому-то эта консерватория оказалась под контролем Церкви, в то время как другие три подчинялись светской администрации сначала испанского вице-короля, затем австрийского вице-короля и, наконец, короля неаполитанского. Общей целью всех этих школ было принять детей, оказавшихся нищими или беспризорными, или сиротами, или без отца, а затем не просто обеспечить их кровом и пропитанием, но и дать им сколь возможно хорошее литературное и религиозное образование. Учителей было немного, и все духовного звания. Поворотным моментом стала середина XVII века. Небывалый расцвет музыкальной жизни почти во всей Италии в сочетании с недостатком хороших композиторов и певцов для сочинения и исполнения церковной музыки вынудили Неаполь вступить в соперничество с музыкальными учреждениями других городов, тем самым избегая зависимости от них. Вот так четыре сиротских приюта, существовавшие к тому времени уже несколько десятилетий, оказались преобразованы в музыкальные школы, которым предстояло стать лучшими школами столетия. Новообретенные амбиции этих школ заключались в том, чтобы сохранить, усовершенствовать и передать грядущим поколениям музыкальную традицию: от conservare, «сохранять», и родилось тогда в Европе слово «консерватория», навсегда затем вошедшее во все словари. Первые организационные последствия наступили очень скоро: число учеников и учителей резко возросло, к преподаванию были допущены миряне, а юные кастраты, в соответствии с надолго установившейся модой, сформировали в каждой из школ особые учебные группы — «классы для детей, у которых детей никогда не будет», как выразилась по этому поводу мадам дю Боккаж. В финансовом отношении консерватории удавалось преуспевать вплоть до начала XVIII века, затем начался постепенный упадок, длившийся до 1743 года, когда закрылась самая выдающаяся из них, консерватория Нищих Христовых. Сначала школы содержались на пожертвования, и ученикам, именовавшимся figlioli, «ребята», вменялось в обязанность просить на городских улицах милостыню, протягивая прохожим корзинки; другие такие корзинки были поставлены в церквах для подаяния прихожан. К милостыне добавлялись заработки самих детей, которые были певчими на воскресных службах, в процессиях, на похоронах и при рукоположениях священников, так что в документах различаются «очередные концерты» (musici certi), то есть еженедельные выступления, и «внеочередные концерты» (musici incerti) по случаю какого-нибудь события. В действующей консерватории св. Петра в Маджелле хранится в настоящее время целая коллекция бухгалтерских книг (libri maggiori) всех прежних консерваторий, кроме школы Нищих Христовых, чьи книги находятся в резиденции епископа. Из этих документов можно получить подробные сведения о доходах и расходах (introiti и esiti). Доходы неизменно подразделяются на пять статей: musiche, figlioli angiolini, figlioli d'assistenza, esequie, introiti diversi, то есть от концертов, от «ангелочков», от служек, от похорон и «разное». Вторая статья самая интересная: она подразумевает двухвековую традицию участия юных учеников, обычно кастратов, сначала в бодрствовании у гробов умерших детей и затем в их похоронах — учеников этих наряжали херувимами, и они приносили хороший доход, так как детская смертность в те времена была высокой. В XVII веке доход начал расти по всем пяти статьям: бывало, например, что частные лица заключали соглашение с одной из консерваторий, чтобы к ним в домашнюю часовню дважды в неделю присылали детей для пения литаний Богоматери. В документах зафиксированы также все запросы о платных мессах, которые следовало отслужить в консерватории, причем с пояснением, в какой часовне следует служить, в главной или в боковой. Наконец, некоторые приходные книги именуются «наследственными» и сообщают о завещаниях, сделанных богатыми неаполитанцами в пользу консерваторий: нередко завещался даже дом, но с условием, что школа возьмет на себя заботу о похоронах наследодателя и о том, чтобы отслужить по нему оговоренное количество заупокойных месс. К сожалению, при всех своих доходах консерватории всегда, особенно в XVIII веке, испытывали весьма значительные денежные затруднения. Конечно, приходилось содержать, в зависимости от размера школы, от ста до трехсот детей, да притом платить учителям и прислуге и хоть как-то ремонтировать помещения — но нельзя забывать также о дурном и неэффективном управлении, из-за которого воспитанникам нередко приходилось жить почти в нищенских условиях. В XVIII веке к долговременному финансовому упадку добавились столь характерные для того времени бунтарские настроения, что в конце концов и привело к постепенному исчезновению консерваторий. Внутренний распорядок и повседневная жизньСистема управления во всех четырех школах была жестко иерархической, и те, кто был на вершине пирамиды, наблюдали за ежедневными делами издали, в основном оставляя их на усмотрение ректора. Характерным примером может служить Сайта Мария ди Лорето, где при президенте, чья почетная должность предполагала почти королевские полномочия, состояли шесть попечителей, деливших между собой управление различными аспектами консерваторского быта: одному были поручены гардероб и ризница, другому — здания и наемные помещения, третьему — музыкальные и иные занятия, четвертому — концерты и доходы, пятому — ю ридическое обеспечение, наконец, шестому — пища и привилегии. Если один из попечителей покидал свою должность, он предлагал три кандидатуры, из которых выбирался его преемник, утверждаемый затем королем. Эти шестеро попечителей, все миряне, начальствовали над группой директоров, которые обычно были духовного звания и постоянно проживали в консерватории. Главным среди директоров был ректор, за ним вице-ректор, затем управляющий хозяйством (maestro di casa), несколько префектов, распорядитель (он отвечал за еду), несколько капелланов и ризничий, и у каждого в подчинении было несколько слуг — все они присматривали за детьми, вернее, за мальчиками, так как только в консерватории Сант-Онофрио был особый дом для воспитанниц, а в других неаполитанских приютах для девочек музыке не учили. Ближе всего к директорам стояли учителя, миряне и духовные, но они были не обязаны жить в консерватории. «Академические» учителя преподавали гуманитарные предметы — грамматику, риторику, богословие и философию; учителя геометрии и естественных наук появились лишь к концу XVIII века. Еще ниже стояли на служебной лестнице учителя музыки, преподававшие игру на инструментах и подчинявшиеся maestro di capella, который отвечал за обучение музыке, подразделявшееся на обучение композиции, пению и гармонии. Иногда у него бывал помощник. Сайта Мария ди Лорето очень гордилась, когда сумела взять на место учителя в 1663 году знаменитого Франческо Провенцале, а в 1739 году — самого Николо Порпора. В протоколе от 11 июня 1739 года можно прочитать официальный отчет о назначении Порпора, «одного из лучших учителей нашего города, стяжавшего известность не только здесь, но и в других городах и даже в других странах»1. Чуть позже, 25 апреля 1742 года пришла очередь Франческо Дуранте, еще одного великого неаполитанского маэстро. Сегодняшний читатель скорее всего не найдет ничего забавного во множестве правил, регулирующих буквально каждый шаг учеников и учителей, хотя правила эти кое в чем напоминают о суровой дисциплине, господствовавшей в монастырских школах во времена наших родителей и дедов. Попробуем вместе с одним из только что принятых юных кастратов проследовать через весь набор «Правил и статутов» консерватории делла Пьета деи Туркини. Итак, уже официальное вступление в число учеников являло собой неизменный ритуал. Мальчик исповедовался, причащался и преклонял колена перед алтарем — там был ректор, держащий подрясник и стихарь, которые предстояло носить ученику. После краткой молитвы ректор благословлял одежды, затем все figlioli стоя пели «Veni creator spiritus» («Снизойди, дух-творец»), затем двое служек помогали ученику надеть облачение, а все присутствующие читали молитву Богоматери и пели псалом Давидов «Ессе quam bonum» («Сколь хорошо и радостно братьям жить в единении») — в завершение этой торжественной церемонии ректор произносил еще одно благословение. В сущности, после официального зачисления ученик вступал в консерваторию, как другие в семинарию или в монастырь: изучение музыки становилось теперь его призванием, всецелым служением славе Господней. Выбор дальнейшей карьеры оставался, разумеется, личным делом певца, но никто бы не удивился, предпочти он Церковь театру, так что получаемое учениками образование всегда включало искусно совершенствуемые попечителями и директорами религиозные упражнения. Священным долгом воспитанника была исповедь: мальчикам до двенадцати лет полагалось исповедоваться каждую неделю, старшим — каждые две недели. При пробуждении от сна — зимой в полседьмого, летом без четверти пять — юный кастрат, едва вставши с постели, должен был вместе с соседями по спальне запевать «Laudate pueri dominum» («Хвалите Господа, отроки»), причем каждая спальня делилась на голоса с соседней, и с этим пением он должен был одеться, заправить постель и умыть лицо и руки. Затем по звуку колокола все отправлялись в часовню для получасовой молитвы, за которой следовала месса — ее служил один из префектов. Затем в течение дня мальчики еще несколько раз молились, в одиночку и вместе, вплоть до вечерней медитации в часовне. После этого ученик мог отправляться спать — зимой около десяти, а летом не позднее половины двенадцатого. И весь этот распорядок религиозного обучения детей подробно расписан в главах 4, 5 и 6-й «Правил и статутов», занимая там в общей сложности двадцать пять страниц! Не менее жесткими правилами регулировалось светское обучение. Прежде всего абсолютно безукоризненной должна была быть одежда. У каждой консерватории была собственная униформа, позволявшая неаполитанцам распознавать детей прямо на улице: у Нищих Христовых подрясник был красный, а стихарь синий, у Сант-Онофрио белый подрясник и бежевый стихарь, у Лорето подрясник и стихарь белые, а у Пьета деи Туркини подрясник и стихарь были ярко-бирюзовые, так что название этого цвета, turchino, вошло в название консерватории. Униформа была неизменной, никакие отделки и добавления не допускались, а шарфы, ленты, шнурки и даже каблуки башмаков не должны были быть другого цвета. Носить длинные волосы также воспрещалось. Вести себя следовало всегда чинно и сдержанно, а во время еды соблюдать абсолютное молчание. Ели один раз в полдень и один раз вечером — в зависимости от времени года в полдесятого или в полодиннадцатого, и после еды полагалось четверть часа досуга, когда только и можно было поболтать с соседями по спальне либо со старшими или младшими однокашниками. Послеполуденный отдых (сиеста) разрешался лишь летом, а по ночам тоже следовало молчать и вести себя прилично; в самые жаркие летние ночи мальчики должны были оставаться в рубахах и кальсонах, и в правилах было ясно сказано, что обнажаться не только неприлично, но и «мерзко в глазах Господа». В неаполитанских консерваториях преобладали две категории воспитанников. К одной категории относились бедные сироты, ради которых в XVI веке и были созданы эти учебные заведения, однако бедность и сиротство не гарантировали зачисления — ожидалось также, что мальчик будет неаполитанец и по возможности «хорошего рождения», то есть что родители его, пусть покойные, состояли в законном браке. Судя по всему, иногда требовалась некоторая музыкальная одаренность, но это требование не было постоянным. Дети, отнесенные к категории бедных и сирот, учились даром, все издержки брала на себя благотворительность, но взамен каждый мальчик подписывал контракт на четыре, шесть, восемь, десять, а иногда и двенадцать лет, обязуясь все это время душой и телом быть в распоряжении консерватории — иными словами, много и усердно работать. Само собой разумелось, что для обездоленного ребенка попасть в такую школу значило получить желанные гарантии безопасности и относительного физического комфорта. Многие бедные дети, не будучи сиротами, тоже надеялись попасть на казенный кошт, но тщетно. К другой категории относились те, кто получал платное образование, а потому не обязан был быть ни бедным, ни сиротой, ни даже неаполитанцем. Назывались они convittori, «пансионеры», или educandi, «учащиеся» — одним из них в 1697 году стал Порпора, как раз тогда принятый к Нищим Христовым. Пансионеры ежегодно платили за обучение от двадцати пяти до сорока пяти дукатов, в зависимости от эпохи, и то были большие деньги, но к концу XVIII века и эта сумма не покрывала необходимых издержек. Положение платных пансионеров было, разумеется, в какой-то степени привилегированным: их чуть лучше кормили и им разрешалось ходить в город, когда пожелают. Иногда сироты тоже принимались как convittori — при условии, что об их содержании позаботится какое-нибудь богатое семейство, живущее в Неаполе или в Неаполитанском королевстве. Об отношениях между своекоштными и казеннокоштными воспитанниками известно мало, но скорей всего строго регламентированная жизнь консерваторий делала эти отношения довольно натянутыми из-за слишком заметных различий в достатке и социальном положении. Все путешественники XVIII века подтверждают то, что и так ясно из известных нам протоколов и статутов: среди учеников всех четырех консерваторий юные кастраты, неизменно называвшиеся «евнухами», всегда выделялись в особую группу — четвертую, так как прочие ученики подразделялись на «младших», «средних» и «старших». Во всех документах встречаются пояснения вроде: «включая евнухов» или: «а также евнухи». Если некоторые правила применялись к ним строже, чем к другим учащимся (так, им было безусловно запрещено принимать пищу или ночевать где бы то ни было вне консерватории, хотя бы и у собственных родителей), то главным образом потому, что маленькие кастраты были ценным товаром, достаточно редкостным, чтобы охранять его особенно бдительно. Это напоминает о записи, сделанной доктором Берии после посещения Сант-Онофрио: «В школе шестнадцать кастратов, и спят они в особом помещении наверху, более теплом, чем спальни других мальчиков, — во избежание простуды, могущей так или иначе повредить голосу»2. Многие архивные документы свидетельствуют, что даже старшие по возрасту кастраты пользовались в школах привилегиями, обычно предоставляемыми лишь самым маленьким, это касалось как еды и одежды, так и вообще комфорта. В Сайта Мария ди Лорето, например, в 1763 году было издано два распоряжения о том, чтобы «младших учеников, в том числе евнухов» утром кормили сытнее: 15 августа было решено давать каждому по галете, а две недели спустя — наверно после жалоб — галета была заменена добавочным ломтем хлеба. Гораздо раньше, в 1699 году, распоряжение от 4 ноября гласило, что «как замечено, из-за сырости в помещениях голоса учеников-евнухов убывают в силе», — и позднее нарочно для них были изготовлены толстые нижние юбки, чтобы зимой уберечься от холода. Хорошо известно также, что в некоторые периоды в Сант-Онофрио, например, кастратов кормили лучше, давая им и похлебку, и курятину, и яйца — сравнительно со скудным пайком других учеников то была чуть ли не роскошь. Судя по расходным книгам Нищих Христовых, кое-что приобреталось специально для кастратов: например, распорядитель записывает, что «купил для евнухов семнадцать кругов provolone (твердый и очень острый сыр) — уплатил 1 дукат и 4 карлина». В Лорето для маленьких кастратов устраивались пиры и дополнительные трапезы, что особенно впечатляет при сравнении с ежедневным меню большинства учеников, которым трижды в неделю давали на ужин только салат, сыр и фрукты, дважды макароны и фрукты и, наконец, дважды — по одной порции мяса и на десерт опять фрукты, хотя быстро растущим подросткам этого явно недостаточно. Все, видевшие консерваторских учеников в XVII и XVIII веках, очень дурно отзывались об условиях их содержания: дети были плохо одеты, недокормлены, а применяемая к ним и уже описанная выше дисциплина была просто драконовской. Как рассказывает Сара Гудар, «лица у детей худые и смертельно бледные, зато их начальники до того румяны и вальяжны, что иным из них грозит смерть от обжорства, меж тем как воспитанники страдают от голода». Консерваторские будни прерывались иногда бурными волнениями, когда из-за лени или нечестности кого-то из директоров внутреннее брожение перехлестывало через край. Так, в «Diario Napoletano» за 1705 год описывается самый настоящий бунт в консерватории делла Пьета, находившейся по соседству с Новым Замком — военной цитаделью Неаполя. 17 сентября доведенные голодом до отчаяния figlioli в два часа ночи перешли к действию и выкинули ректора вместе с вице-ректором на улицу как те были, в ночных рубашках. В Новом Замке подняли тревогу, спустили подъемный мост, зарядили пушку — малейшего инцидента такого рода, даже и в консерватории, было довольно, чтобы напугать администрацию вице-короля. Рано утром судебные приставы с гвардейцами были посланы сделать холостой залп, чтобы припугнуть мальчишек, и уже утром у тех не оставалось иного выхода, кроме как сдаться. В итоге восьмерых учеников выслали из королевства с запретом впредь возвращаться, а еще нескольких заключили в тюрьму — но взрослых мужчин, набивших себе карманы деньгами, назначенными для пропитания детей, никто даже не потревожил. По этому происшествию, как и по многим сходным, можно видеть, что начавшиеся в XVI веке труды миссионеров по содержанию сиротских приютов к XVIII веку практически сошли на нет. Уроки и учителяК счастью, кроме финансовых неурядиц и внутренних раздоров оставалась музыка, уже во второй половине XVII века ставшая в консерваториях главным предметом: в статуте Пьета деи Туркини прямо заявлено, что только изучение музыки вкупе со словесностью способно очистить разум «от мрака невежества». В течение первых же десятилетий своего существования все четыре консерватории благодаря искусной политике своих хормейстеров приобрели такую славу, что певцы и композиторы спешили в Неаполь со всей Италии и даже из-за границы: у всех музыкантов, от простых учеников до знаменитых сочинителей — таких как Гендель, Гайдн, Моцарт, Глюк или Мейербер — в жизни непременно наступал момент, когда достижения неаполитанской школы становились им совершенно необходимы. Перечень учителей впечатляет: у Нищих Христовых преподавали Греко, Дуранте и Фео; в Пьета — Провенцале, Фаго и Лео; в Сант-Онофрио — Джицци, Порпора, Фео, Лео, Анджело Дуранте и его племянник Франческо; в Лорето — Провенцале, Венециано, Алессандро Скарлатти, Порпора и Дуранте. Иные какое-то время учили в одной консерватории и затем переходили в другую, так что Франческо Дуранте, например, значится сразу в трех списках. Иные сами были выпускниками одной из консерваторий: скажем, Провенцале учился в Пьета, Порпора в Лорето, а Дуранте поступил в Сант-Онофрио, когда ему было всего семь лет. Уроки выдающихся учителей бывали всего три или четыре раза в неделю и продолжались по два-три часа. Ученики ждали этих уроков с нетерпением, так как каждый из них был прежде всего мастер-классом, когда мальчик получал возможность продемонстрировать учителю упражнения в контрапункте, записанные на cartella — аналоге грифельной доски, но обтянутой лощеной козьей кожей. Маэстро исправлял ошибки, после чего беловой вариант переписывался на бумагу, а черновик стирался с cartella дочиста. В середине XVIII века появилась система mastricelli — своего рода «группы взаимного обучения», когда старшие ученики к восхищению иностранных гостей давали уроки младшим. То было отличное нововведение: прежде почти всех детей слишком часто оставляли работать самостоятельно, а теперь за ними могли приглядывать старшие ученики, назначавшиеся на эту должность за собственные успехи в музыке и приготовлявшиеся таким образом занять место помощника учителя, — а пока они заново объясняли кому-то не до конца понятое, помогали отстающему, подбадривали остальных, и всё это в отсутствие хормейстера. Иногда maestri нарочно формировали и обучали небольшую группу учеников-помощников, чтобы затем доверить им самых маленьких. Вообще эта система явно была очень эффективной, и позднее, уже в XIX веке, ее предлагали использовать организаторы только что основанной консерватории Сан-Себастиано. Учебный день в консерваториях делился на двухчасовые отрезки, каждый из которых был занят уроком музыки или уроком словесности, или выполнением индивидуального задания по музыке или по словесности. В расписании значились также рекреация, обед и ужин, сиеста (в зависимости от сезона) и прогулки. Теорию музыки изучали обычно все вместе, а другие предметы изучались в разных классах — пение отдельно, композиция отдельно, отдельно игра на струнных, отдельно на духовых деревянных и отдельно на духовых медных. Пению учились в четырех классах: два класса были для кастратов (для сопранистов и для контральтистов), один для теноров и один для басов. Аббат Рагне с восхищением писал, что «в этих школах учатся петь, как во Франции учатся читать: приходят совсем детьми и проводят в учении девять или десять лет, а в итоге там умеют петь не хуже, чем здесь умеют читать, ежели хорошо тому научены, то есть внятно, уверенно и без запинок»1. Столь высокому уровню обучения не всегда соответствовали столь же благоприятные условия работы. Все, кто посещал и Неаполь, начиная с Берни, Майкла Келли и графа д'Эспеншаля, бывали просто потрясены, что figlioli учатся в таких неудобных и тесных помещениях. Вот как пишет об этом Эспеншаль: «Я ожидал, что в стране, где музыкальное искусство достигло, кажется, предела совершенства, подобные учреждения лучше организованы и поддерживаются в лучшем состоянии, однако мне пришлось увидеть, что молодые люди поют хоть и с большим вкусом, но с огромным ущербом для здоровья»5. Берни тоже весьма критически отзывается о тесноте в Сант-Онофрио, где мальчики вынуждены мучиться, занимаясь все вместе в одной-единственной переполненной комнате, так что звуки семи или восьми клавесинов перебиваются звуками множества струнных инструментов и из тридцати или сорока играющих лишь двое играют одну и ту же пьесу, пока «множество голосов поют каждый свое и в своем ключе <…> и в этой же комнате другие мальчики что-то пишут». Берни считал, что подобная какофония не позволяет музыканту совершенствовать собственный звук, а «отсюда и неряшливая неуклюжесть, столь заметная при публичных выступлениях, отсюда же и недостаток вкуса, изящества и чувствительности, присущие всем этим юным музыкантам, пока они не приобретут сии навыки в каком-нибудь другом месте»6. Эспеншаль, как и некоторые другие, напротив, видел в описанных стеснениях превосходный способ для упражнения слуха, приобретающего точность как раз вопреки окружающей какофонии: «Я был удивлен, видя в длинной галерее множество учеников, из коих каждый выполнял особый урок для голоса или для инструмента, однако убедился, что слух таким образом только совершенствуется. Именно из этих школ выходят почти все, кто поет в церквах и на театральных подмостках»7. Так или иначе, теснота была вечной проблемой всех консерваторий, и архивы полны проектами и приказами, имеющими целью хоть отчасти улучшить условия, в которых жили и работали учащиеся. Лишь в 1758 году в Сайта Мария ди Лорето удалось наконец устроить раздельные спальни для кастратов и того же возраста платных пансионеров. В 1746 году в «Правилах и статутах» Пьета с трудом находится особое место для каждого занятия: «Евнухи будет упражняться в пении у себя в спальне, сразу всем классом, теноры — в прихожей, басы — в верхней гардеробной; скрипки — в дальнем углу спальни старших учеников; mastricelli — в ближнем углу той же спальни; гобои — в приемной; виолончели и конрабасы — в малом проходе к верхней гардеробной; трубы и тромбоны — в нижних спальнях»*. Пюпитров, чтобы разложить партитуру, обычно не было, так что ученики довольствовались столами, стульями, а то и просто собственной кроватью. У всех этих домашних трудностей была, однако, весьма ощутимая компенсация — публичные выступления «ребят» как в столице королевства, так и в соседних городах. Помимо того, что многие ученики принимали участие в мессах, похоронах и процессиях, удовлетворяя таким образом официальные запросы жителей Неаполя, многих приглашали спеть еще и на частных и совершенно светских концертах (в честь рождественских каникул, например, или какого-нибудь семейного торжества), а многих приглашали принять участие в праздничных «действах», игравшихся в монастырях в Ноле, Авеллино, Монте Кассино, Амальфи и на острове Иския. Консерватория Нищих Христовых единственная находилась в юрисдикции Церкви, так что ученики не имели права участвовать в светских праздниках и публичных концертах, зато их всегда звали в одну из главных неаполитанских процессий, называвшуюся Баттальини. По своей религиозной и народной театральности это зрелище было совершенно барочным и вместе с тем типично неаполитанским — по улицам проплывало множество богато украшенных и усыпанных цветами платформ, на которых представлялись мистерии Христа и Пресвятой Девы. На последней платформе среди несчетных светильников стояла Непорочная Дева в окружении хора примерно сорока юных кастратов, наряженных ангелами и аккомпанировавших себе на различных инструментах, уподобляясь, по выражению отца Теофило Теста, «ангельским хорам, славящим Царицу Небесную». Как и в наше время в Испании, где такие процессии по-прежнему устраиваются на Святой неделе, каждую платформу несли на плечах шестьдесят мужчин, по свистку то чуть приподнимавших, то чуть приспускавших свою ношу. Во всех этих случаях кастраты были ценным привозным «товаром», стоившим устроителям немалых денег, и в отчетах всегда указывается, сколько заплачено консерватории, а порой и самому ученику: «за четыре оркестра и тридцать шесть ангелов в процессии Баттальини — 28 дукатов», «сопранисту Николино, присланному в Аверса на день св. Бьяджо для участия в трех службах…», «уплачено сопранисту Бьязелло, присланному дважды, оба раза для участия в трех службах…». В испытания, называвшиеся passaggio, обычно включалось как сочинение мистерий, так и инструментальное либо вокальное в них участие — испытаниям этим подвергались старшие ученики перед окончанием курса. Представляли чаще всего летом в одном из двух монастырей, Сант-Аньелло или Джероломини, перед нарочно для того приглашенной публикой и в присутствии знатнейших благотоворителей. Изредка представляли прямо в консерватории и совсем редко в королевском дворце. Ученики Лорето, например, разыгрывали «Мученичество св. Януария» сочинения Провенцале, а также «Св. Терезу, феникса Авилы» или «Жизнь святой Розы»; ученики Сант-Онофрио в 1671 году с большим успехом исполнили «Возвращение св. Онофрио в отечество»; консерватория деи Туркини представляла «Св. Клару, или Поверженное вероломство» сочинения Леонардо Лео и «Мученичество св. Екатерины» сочинения Франческо Фео. Другим не менее желанным выходом в свет было участие юных певцов в спектаклях королевского театра Сан-Карло: начиная с 1737 года их приглашали туда пополнить профессиональный хор, и для учеников — неважно, являлись ли они кастратами — то было отличным началом сценической карьеры, которой многие из них позднее себя посвящали. К сожалению, ректоры часто не отпускали воспитанников, опасаясь, что в таком притоне разврата, как Сан-Карло, нравственность их окажется под угрозой. В 17 59 году попечители Пьета деи Туркини сочинили на высочайшее имя пространную петицию, в коей перечисляли несчетные опасности, поджидающие в театре юных певцов. Те, мол, задерживаются в опере допоздна, что ведет к нарушению режима, причиняя тем самым «непоправимый вред, ибо потом они долго спят, поневоле уклоняясь от таких важных обязанностей, как утренняя молитва, утренняя месса и уроки грамматики, не говоря уж об утренних службах в монастырях. К тому же, мол, в опере у учеников быстро завязывается дружба «с поющими и танцующими там женщинами», а это особенно вредно и опасно для их нравственности. Вдобавок после поздних выступлений у молодых людей является искушение послоняться по улицам и развлечься игрой в карты и в шашки — а так как прежде их возвращения запереть консерваторию нельзя, другие ученики этим пользуются и потихоньку сбегают в самовольные отлучки. Да и вообще любая ночная жизнь слишком утомительна, что весьма пагубно влияет на здоровье отроков и на их голоса, вынуждая консерваторию искать замену этим столь необходимым голосам на стороне, а это стоит очень дорого. Ссылаясь на вышеперечисленные причины, попечители просили короля воспретить театру Сан-Карло нанимать в хористы учеников консерваторий. Король ответил без промедлений, через одного из своих секретарей: он полностью удовлетворил просьбу попечителей, но с условием, что договоры на ноябрь 1759 года останутся в силе. Из всего этого видно, как настойчиво и со сколькими ухищрениями администрация консерваторий блюла моральное и физическое здоровье своих подопечных, предупреждая любую возможность их чрезмерного сближения с внешним миром. Кастраты на урокахКонсерватории делали всё возможное, чтобы набрать достаточное число кастратов и должным образом их обучать. Особенно энергично кастратов искали в XVII веке, когда их еще не было в таком избытке, а в Церкви и в опере еще оставалось для них множество вакансий, которые необходимо было заполнить. В ту пору люди нередко получали вознаграждение за то, что «передавали» школе маленького евнуха; бывало также, что перспективой небольшого заработка соблазнялись уже вышедшие из детского возраста кастраты. В архиве консерватории Нищих Христовых содержится, например, такая запись: «выдано 2 дуката маэстро Натале — за то, что доставил ко мне в Консерваторию евнуха»9 или вот такая: «сего дня, 10 декабря 1677 года, я зачислил в Консерваторию Франческо Пачьярелла, евнуха сопраниста, чтобы он пел в концертах, и обещал ему за то 12 дукатов в год; уплатил вперед за шесть месяцев, итого 6 дукатов»10. Как уже упоминалось, кастраты пользовались некоторыми льготами: им было дозволено заниматься одним у себя в спальне, подальше от общего гвалта, и их допускали в спальни к младшим ученикам — наверно потому, что зимой там лучше топили. Занимались они главным образом с хормейстером, и среди достижений неаполитанской школы то был, конечно, один из самых выдающихся способов обучения, Из классов Порпора и Джицци вышли несколько величайших итальянских кастратов, сопранистов и контральтистов, и несколько знаменитых теноров, а из женского отделения Сайта Мария ди Лорето вышли несколько знаменитых певиц. Порпора своими частными и консерваторскими уроками создал Фаринелли, Кафарелли, Порпорино и Салимбени, а также Ла Реджину и Ла Габриелли; Джицци выучил Джузеппе и Филиппе Седоти, Квадрини и, главное, Джоаккино Конти, который отблагодарил его, приняв сценическое имя Джицциелло. Шесть, а то и десять лет юные кастраты ежедневно и очень напряженно занимались развитием дыхания, чтобы сколь возможно лучше разработать мышцы, ответственные за вдох и выдох, что гарантировало вокальную технику, способную преодолеть любые трудности. Благодаря этим упражнениям мальчики постепенно отвыкали от детского брюшного дыхания и в совершенстве усваивали глубокое диафрагмальное дыхание, дающее звуку устойчивость и гибкость. Работа по постановке дыхания формировала основу той удивительной орнаментальной барочной техники, которую кастрат должен был освоить, чтобы в совершенстве владеть всеми этими passaggi, повторяющимися трелями, messa di voce, ускоряющимися martellato, gorgheggi, мордентами и аподжатурами — короче, всеми тонкостями почти акробатического вокализирования. Порой возникает искушение поверить рассказу, будто Порпора заставлял учеников ежедневно на протяжении шести лет работать с одной-единственной страницей партитуры, содержавшей якобы все мыслимые трудности вокального искусства. Более вероятно, однако, что если бы по такой методике обучали всех кастратов, девять из десяти от раздражения и отвращения не могли бы усвоить науку, а такое в задачи маэстро, конечно же, не входило, да вдобавок Порпора и его коллеги не испытывали недостатка в материале для сколь угодно разнообразных экзерсисов. Тем не менее вышеприведенный рассказ не так уж противоречит истине, потому что во все времена ученикам, прежде чем приступить к простейшей мелодии, приходилось месяцами отрабатывать messa di voce. Словом, этот рассказ лишний раз привлекает наше внимание к тому, сколь упорными, постоянными и тяжкими упражнениями певец достигал технического уровня, который мы сегодня не в силах даже вообразить. Долгие годы учения давали кастратам — по крайней мере, лучшим из них — голос, никогда их не подводивший, способный преодолеть любую вокальную трудность и выразить самое тонкое чувство. Не здесь ли истинная причина их артистической долговечности, внушавшей современникам такое восхищение? Разве не благодаря этой долгой и терпеливой первоначальной тренировке сохраняли их голоса столь совершенную красоту даже и в преклонном возрасте? А если для сравнения припомнить певцов и певиц начала XIX века, обычно учившихся совсем недолго, стоит ли удивляться, что их карьеры катастрофически обрывались лет через шесть, много через десять? Нет, однако, оснований слишком переоценивать страдания кастратов в школьные годы. Весьма вероятно, что самые талантливые из них ощущали некую потребность сублимировать перенесенную операцию эмоциональной и эстетической мощью голоса, сверхъестественные звуки которого издавала их гортань, — и очень может быть, что они испытывали подлинное физическое наслаждение от теплоты, полноты и ангельской гибкости ни с чем не сравнимого голоса, навеки объединяющего детский и взрослый миры. Остается пожалеть, что ни один из этих великих артистов не поделился с нами мыслями о горьких и радостных чувствах, пережитых им в школьные годы! Но были, увы, и другие — те, чьи занятия с каждым годом все более отдаляли их от совершенства, и причиной тому вовсе не непременно был недостаток усердия: гораздо чаще обнаруживалось, что от кастрации голос лучше не стал. Нетрудно представить себе, сколько злобы и отчаяния испытывал несчастный, осознав неудачу всей своей жизни, единственным смыслом которой было — сделаться знаменитым певцом! Меж тем в подобном положении оказывались многие ученики, и постановления попечительских советов о провалившихся кастратах — весьма впечатляющие документы. Вот, например, одно такое постановление, датированное сентябрем 1763 года: «Замечено, что некоторые евнухи, имевшие при зачислении в Консерваторию хорошие голоса, впоследствии ввиду возраста или болезни оказались к пению не способны. Поелику они уже числятся в Консерватории, милосердие требует не оставлять их в небрежении, а посему предписываем начальникам хоров сделать все возможное, дабы воспитать их певцами, и ежели не преуспели в пении сопрано, пусть поют контральто. А ежели и контральто петь не могут, начальникам хоров надлежит удостовериться, что они будут научены играть на каком-нибудь инструменте, дабы, хоть в этом преуспев, могли обеспечить себе пропитание»12. Музыкальный провал психологически становился еще горше из-за враждебности к кастратам, очень часто присущей их некастрированным товарищам. Добрые отношения между мальчиками, о которых так заботились и которыми так хвалились директора консерваторий, на деле были всего лишь вывеской. Во все времена между учениками тлела вражда, всегда готовая от малейшей искры разгореться в жаркую ссору. Ученики делились на два клана с довольно жуткими названиями integri и non integri, то есть «целые» и «порченые», и это школьное соперничество поддерживалось как глупостью сильнейших и их жестокостью к слабейшим, так и теснотой общежитейского быта, и просто завистью некоторых мальчиков к привилегированному положению евнухов. В конце XVIII века, когда три из четырех консерваторий пришли в упадок, этот последний мотив вдруг оказался главным. В один прекрасный день ректор консерватории Пьета объявил воспитанникам, что с 1 января 1782 года кастратам, прежде имевшим равные со всеми прочими права и обязанности, будет позволено занимать некоторые ранее недоступные для них должности. Это известие произвело самый настоящий скандал, и уже при следующей трапезе integri категорически отказались принимать хлеб, раздаваемый маленькими евнухами, а несколько человек в знак протеста просто встали из-за стола и ушли, Затем однажды утром многие ученики вообще отказались войти в трапезную и столпились в соседней привратницкой, словно с намерением начать забастовку. Между тем кастраты, державшиеся особо от остальных, вошли в трапезную и — осыпаемые насмешками, но оттого не менее неприступные — уселись за столы и на глазах у всех съели весь обед. Инцидент завершился, как всегда, вмешательством королевской администрации: нескольких «заговорщиков» посадили в тюрьму, остальных строго наказали. Собственно говоря, если не считать лучших учеников, получавших отличия и награды и видевших перед собой многообещающую карьеру, мальчикам трудно было приспособиться к школьной жизни, о которой у них обычно оставались самые неприятные воспоминания. Хотя все четыре консерватории специализировались на изучении музыки, там оказывались дети из бедных семей и сироты, нередко лишенные каких-либо музыкальных дарований и интересов и относившиеся к музыке не как к чему-то, что сами выбрали, но как к чему-то, что приходится терпеть, и притом раздраженные жесткой дисциплиной, пренебрегавшей их личными вкусами и психологическими трудностями, — доведенный до отчаяния мальчик мог иногда по-плакаться разве что консерваторскому доктору. Судя по тому, сколько выговоров и взысканий доставалось ученикам, можно полагать, что случаи непослушания и нарушения субординации были нередки, хотя в основном не среди кастратов, а среди «целых». За самые серьезные провинности полагалось исключение, а такой провинностью считались и любая выходка, вредящая репутации консерватории, и любое неуважение к старшим, и воровство, и неправомерное применение оружия. За двести лет существования консерваторий ученики не раз сбегали, навсегда лишаясь права когда-либо вернуться в школу и вообще как-либо оправдаться. Вот, например, записи из архива Сант-Онофрио: «Франческо Паоло Агретго, евнух. Зачислен 27 апреля 1762 года. Сбежал. Плут и дурного поведения»; «Андже-ло Буччи, из Рима, евнух. Зачислен 22 марта 1762 года как контральто. Сбежал в марте 1768 года»; «Пьетро Апа. Зачислен 11 ноября 1754 года с обязательством служить двенадцать лет. Сбежал в июле 1764 года. Оставил кровать, два стола, два стула, два матраца»; «Франческо Джуппарьелло. Зачислен 28 марта 1760 года. Сбежал в апреле 1768 года, когда до окончания контракта оставался один месяц. Прежде того учился и вел себя хорошо»13. Другие итальянские школыЕсли Неаполь благодаря своим замечательным консерваториям был своего рода питомником кастратов, монополии на их обучение у него не было: в Риме и в Болонье тоже имелись превосходные музыкальные школы, которыми руководили выдающиеся учителя, да притом в Модене{22} была школа Франческо Пели, в Генуе — Джованни Пайта, в Милане — Франческо Бривио, во Флоренции — Франческо Реди. Во всех этих школах учились не только кастраты, но также женщины и теноры; басов было мало, потому что в те времена на них не было такого спроса. Тишайшая{23} Республика Венеция и тут была исключением, так как ее музыкальные школы предназначались в основном для девочек, отбиравшихся при посредстве благотворительной организации, именовавшейся Ospedali — «Лечебницы». Остается лишь удивляться, что при столь высоком уровне обучения в эти благотворительные заведения принимали только женщин, хотя в XVII–XVIII веках у них почти не было шанса сделать в Италии музыкальную карьеру, девушкам полагалось выйти замуж или постричься в монахини, так что многие из найденных Лечебницами талантов оказывались в конце концов в гостиной либо в затворе. В венецианских школах основой обучения была игра на музыкальных инструментах, и многие иностранцы с восторгом рассказывают о восхитительных концертах, где юные исполнительницы были скрыты от глаз толпы решетчатыми заграждениями, — и публика дивилась, как столь хрупкие создания столь искусно управляются с рожками и фаготами. Образование девочек завершалось обучением пению, и в это время из них составлялись вокальные ансамбли, выступавшие иногда в школе, но иногда и вне школы, на религиозных церемониях. Мадам Вижелебрен, личная художница Марии-Антуанетты, слышала юных венецианок в самом конце XVIII века и описывала это так: «Певицы были совсем юные, и их простые гармоничные напевы в сочетании с чудными свежими голосами были воистину небесными. Девицы стояли на возвышениях и были скрыты решетками, так что видеть их было нельзя, зато их пение словно лилось прямо с небес — словно ангелы поют»1. А вот Рим и Болонья были весьма заинтересованы в обучении кастратов, особенно Рим, и тому были две вполне понятные причины. Во-первых, именно в Риме находилась Сикстинская капелла, главное средоточие религиозной музыки и колыбель кастратов, певших там с XVI века, а значит, эта капелла должна была постоянно пополняться хорошими певцами. Во-вторых, на протяжении ста с лишним лет женщинам воспрещалось играть в римских театрах, что способствовало росту спроса на кастратов также и в опере, — то же самое было и в Болонье, так как она находилась в папской области. Высокий — под стать уровню музыкальной и светской жизни — уровень обучения обеспечивался в папских городах прежде всего знаменитой школой Вирджилио Маццоки, а также школами Феди и Амадори. Часто цитируемая страница из «Истории» Анджелини Бонтемпи позволяет бросить взгляд на дисциплину и режим дня в этих школах. Утренние классы продолжались три часа: первый час ученики упражнялись в пении, главным образом приобретая необходимый опыт в самых трудных passaggio, следующий час был отдан изучению словесности, и, наконец, еще один час — вокальным репетициям, происходившим в присутствии маэстро и перед зеркалом, чтобы научиться избегать неподходящих жестов и неподходящей мимики. В полдень обедали, затем полчаса занимались теорией и полчаса контрапунктом, еще час отводился на самостоятельные упражнения в контрапункте и на cartella и, наконец, еще один час снова изучали словесность. Оставшуюся часть дня ученикам разрешалось упражняться на клавесинах или иных инструментах по выбору либо сочинять псалмы и другие духовные песнопения. Никакой звукозаписи в те времена не было, и юные кастраты ходили из Рима на Монте Марио ловить эхо собственных голосов, чтобы лучше прислушаться к своему пению и так исправить огрехи. Иногда ученикам дозволялось принимать участие в службах, совершающихся в тот день в римских церквях, и так применить выученное к делу. Не менее знаменита была болонская школа Този и Пистокки: оба были кастратами и решили посвятить часть жизни воспитанию юных певцов — и кастратов, и прочих. Франческо Антонио Пистокки родился в 1659 году и решил заняться преподаванием, когда после сорока пяти лет его очень красивый контральто начал портиться. Как ни странно, он однажды, в двадцать лет, уже потерял сопрано, но сумел вернуть себе технику и славу, перейдя в более низкий регистр, и так благодаря своему контральто покорил сначала публику Северной Италии, а затем Венский и Бранденбургский дворы. Будучи учителем многих оперных знаменитостей, в том числе кастрата Бернакки, Пистокки был ключевой фигурой в развитии вокального образования в XVIII веке. Сам Бернакки пошел по стопам учителя, основав в Болонье школу пения, откуда вышли кастрат Гвардуччи и великий моцартовский тенор Раафф. Пьер Франческо Този, тринадцатью годами старше Пистокки, хоть и не был великим певцом, проявил себя как выдающийся преподаватель и теоретик. Его вышедший в 1723 году трактат об обучении орнаментальному вокалу («Заметки о цветистом пении») превратился в основное пособие по предмету, был переведен на английский и немецкий языки и пространно комментировался вплоть до XIX века включительно. Как ни справедливо мнение, что в «Заметках» отразился упрямый консерватизм их автора, признававшего сочинения исключительно классических композиторов и считавшего решением всех проблем обращение к авторитету маэстро, эта книга — настоящий кладезь информации об обучении певцов в соответствии с правилами того времени. Труд Този связывает воедино различные теоретические трактаты, авторы которых — от Маффеи в XVI веке до Манчини в конце XVIII века — искали ключ к великой вокальной виртуозности в подробном изучении структуры трелей, апподжиатур, passaggi, spiccate, речитативов и прочего. Този тоже советовал учителям следить за отчетливой артикуляцией гласных и заставлять учеников петь, стоя перед зеркалом в достойной и благородной позе, так как это позволяет бороться с избыточной мимикой и в то же время удостоверяться, что на устах сохраняется приятная улыбка, а не выражение суровой серьезности. Еще Този советовал певцам воздерживаться от беспорядочного поведения и от грубых привычек; совершенствовать знание латыни, чтобы понимать смысл ими самими исполняемых в церкви песнопений, и, наконец, учиться правильному выговору, ибо «не быть рожденным в Тоскане — не извинение невежеству»15. Он раз за разом напоминает тенорам и юным кастратам, сколь необходимо им усердие, прилежание и самодисциплина, так что некоторые из его самых знаменитых поучений кажутся адресованными студентам всех времен, например «Учись и еще учись, никогда не довольствуйся малым»16 или «Кто не мечтает о первом месте, сначала займет второе, а потом скатится на последнее»17. Однако отнюдь не морализирование было главной задачей Този: он заботился прежде всего о том, чтобы научить своих воспитанников фундаментальной технике сочетания регистров, в то время почти еще не употребительной. Он настаивал, что певец должен уметь комбинировать верхние и нижние регистры и что лишь в этом проявляется подлинная виртуозность. Основная цель заключалась в том, чтобы в нижнем регистре был слышен резонанс горлового голоса, а в верхнем — резонанс грудного голоса и чтобы регистры плавно переходили один в другой. Този заставлял учеников неустанно работать именно над этим — столь трудным для преодоления — переходом, добиваясь, чтобы не было слышно ни малейшего усилия, ни малейшей резкости, ни малейшего изменения тембра или интенсивности. Именно благодаря ему многие певцы, особенно кастраты, приобрели замечательную способность к нераздельному смешению регистров. Абсолютным чемпионом в этом искусстве стал Фаринелли: хоть он не учился у Този, но умел двигаться вверх и вниз по трем октавам без малейшего изменения в голосе — с одинаковой силой и с одинаковым колоритом. Глава 4Итальянские театры
Первые кастраты получали музыкальное образование прежде всего для того, чтобы служить Церкви и делать карьеру в хоровых училищах при кафедральных соборах. Это, однако, не мешало некоторым из них играть в незадолго до того явившихся в Италии музыкальных драмах — первой такой драмой была «Евридика» Пери (1600), затем «Орфей» Монтеверди (1607) и «Аретуза» Витали (1620) — и вскоре любой ученик, пусть и с малым дарованием, уже притязал вступить на проторенную старшими тропу, будучи уверен, что деньги и славу в театре добыть гораздо легче, чем в Церкви. Растущая популярность оперы, быстрое увеличение числа театров, восторженное отношение публики и импресарио к голосам кастратов — все это не могло не привлекать учеников, слишком долго томившихся в школьной узде и теперь рвавшихся покорить словно нарочно для них созданную музыкальную сцену. Великие театры«Опера — великое италианское зрелище, коего язык и музыку усвоила ныне почти вся Европа»1. Аббат Куайе был совершенно прав, так как в области музыкального перформанса Европа пользовалась ресурсами почти исключительно итальянскими — и самим словом «опера», и обозначаемым им музыкальным жанром, и всей оперной терминологией, и первыми публичными представлениями, и зрительными залами в так называемом «итальянском стиле», и наконец кастратами, которые в течение двух веков повергали в изумление европейские дворы и театры. Поэтому неудивительно, что практически все иностранцы, в XVII и XVIII веках посещавшие Италию, старались побывать во всех попадавшихся им по дороге приметных театрах и не могли нахвалиться виденными там великолепными зрелищами и удивительными сценическими приемами. В путевых заметках упоминается лишь несколько самых знаменитых театров к обиде всех прочих, а их было несчетное множество во всех государствах Италии. Около ста пятидесяти городов, а значит, даже самые маленькие, имели по крайней мере одну оперу, а в папской области их было в общей сложности не менее полусотни. В некоторых городах благодаря энергичной постановочной деятельности и изобилию музыкальной продукции оперная жизнь прямо-таки била ключом. Лидировали Рим и Венеция — тут и там было по восемь театров, и из них половина специально для большой оперы, так что во время особенно многолюдных карнавалов публике за один вечер предлагалось от пяти до восьми представлений. Следующими шли Неаполь и Флоренция, в каждом по три или четыре театра, за ними города с одним или двумя театрами, зато весьма престижными — так обстояло дело в Милане, в Турине, в Болонье, в Падуе, в Парме, в Виченце{24}. Если был театр, более остальных вызывавший восхищение путешественников, то был театр Сан-Карло в Неаполе, который уже при своем открытии в 1737 году (на сорок один год раньше Ла Скала и на пятьдесят пять лет раньше венецианского Ла Фениче) оказался лучшим театром мира — как по размеру, так и по красоте. Строил его Карл Третий Бурбон, так что театру полагалось быть названным в его честь, и с тех самых пор сезон там начинается 4 ноября, в день св. Карла. Монарх и его супруга, Мария-Каролина Саксонская, несомненно были самой безобразной королевской четой, когда-либо виденной в Неаполе: он — низенький, неуклюжий, с огромным, чуть ли не во все лицо, носом; у нее, если верить описанию Шарля де Бросса, «нос шишковатый, лицо рачье, голос сорочий» — тем не менее оба они пользовались едва ли не большей любовью, чем все короли и вице-короли, когда-либо правившие Неаполем. Так или иначе их театр был настоящим шедевром: семь его ярусов состояли почти из ста восьмидесяти лож, по десять или двенадцать кресел в каждой, и роскошной королевской ложи — то была настоящая гостиная с пятнадцатью креслами и украшенная огромной короной. Сцена широкая и глубокая, так что хватало места для самых роскошных декораций. Каждая ложа снабжена окруженным свечами зеркалом, и тысячи светлых отблесков освещали отраженным мерцанием золотисто розовый с позолотой зал. Аббат Куайе был ошеломлен этим зрелищем и назвал королевский театр зданием, «которое потрясает и размером, и высотой, и великолепием», а когда Сан-Карло увидел де Бросс, притом уже видевший в Риме театры Алиберти и Арджентина, он не сумел удержаться от сравнения: «По правде говоря, нам следовало бы стыдиться, что во Франции нет ни одного настоящего театра, если не считать Тюильри, коим почти не пользуются»1. Ла Ланд описывал Сан-Карло как «из всех современных италианских театров самый примечательный своими размерами» — хотя сам он предпочитал, подобно доктору Берни, туринский Реджио, «тщательнее всех спланированный, лучше всех построенный, самый совершенный из всех, какие можно видеть в Италии»5. Заезжих иностранцев поражали и другие театры: в XVII веке особенный восторг им внушали в Милане Реджио (Ла Скала еще не был построен), во Флоренции Пергола, в Венеции Сан Джованни Кризостомо и Сан-Самуэле, в Риме Тор ди Нона, Алиберти, Арждентина и Капраника, в Неаполе Сан-Бартоломео. А ведь был еще построенный в 1580 году театр Пал-ладио в Виченце{25} — с постоянной декорацией, изображавшей в укороченной перспективе идущие от сцены улицы, со стоящими на них бок о бок дворцами. В XVIII веке к трем великим и непревзойденным — Сан-Карло, Ла Скала и Ла Фениче (этот последний, к сожалению, сгорел дотла 29 января 1996 года, вскоре после завершения комплексных реставрационных работ) — добавился еще один очень красивый театр, болонский Театро Коммунале. Современным меломанам повезло: в роскошных и ничуть не изменившихся залах они могут видеть те самые представления, которые давались там два века тому назад — разве что партии Фаринелли или Паккьяротти исполняют теноры и певицы контральто. Увы, в Париже такое погружение в оперное прошлое внутри старинного театра невозможно, так что Италия — одна из немногих стран, где это наслаждение пока еще доступно. Так много первоклассных театров в Италии оказалось не только потому, что в прошлом итальянцы были помешаны на опере, но еще и потому, что едва ли не всякий итальянский город был некогда столицей довольно большого государства, и правящая династия не жалела средств, чтобы украсить столицу, тем самым усилив и расширив собственное влияние. Так и роль Сан-Карло в XVIII веке объяснялось прежде всего тем, что Неаполь был тогда сразу столицей королевства и третьим по значению — после Лондона и Парижа — городом в Европе. Театральные постановкиВ Италии в XVII и XVIII веках коммерческая инициатива ни в чем, пожалуй, не проявлялась так ярко, как в опере — а то, что финансовый капитал и частные инвесторы стали вкладывать деньги в новое развлечение, едва оно возникло, само по себе служит дополнительным подтверждением немедленного и неимоверного успеха музыкальной драмы. Итальянцы уже в начале XVII века вполне сознавали, что лучше утолять эту свою страсть, не дожидаясь помощи от начальства — просто строить собственными силами театральные здания и затем устраивать в них представления. В этом смысле самым передовым городом была, конечно, Венеция: там буквально за несколько десятилетий при содействии знатнейших семейств театры выстроились вдоль берегов Большого Канала чуть ли не бок о бок. Честь открытия первого общественного театра также выпала Венеции — это случилось в 1637 году, попечением семейства Трон. Строительство прочих венецианских театров происходило по той же схеме, что и в других итальянских городах: знатная или даже королевская семья строила театр и открывала его для публики, доверив управление одному или нескольким импресарио, которые затем отдавали владельцам часть прибыли. Такая система имела много несомненных преимуществ, ибо работала быстро и обеспечивала предпринимателю свободу, избавляя его от всякого контроля, однако ее изъяном, не раз обнаруживавшим себя в эпоху барокко, был риск провала из-за некомпетентности импресарио или из-за переменчивых пристрастий публики, а также денежные потери из-за неудачно спланированного сезона, когда певцам не удавалось ничего заработать. Венеция долгое время сохраняла эту организацию театрального дела вкупе с незыблемым авторитетом во всем, что касалось оперы, а потому ее честно завоеванная в XVII веке музыкальная слава не меркла до конца следующего столетия, по-прежнему восхищая многих иностранцев: как заметил Ла Ланд, «в Италии после Неаполя Венеция — тот город, где наилучшая музыка представлена наилучшим образом». Примеру Венеции поневоле следовали и другие города. В Турине опера существовала стараниями акционерного общества сорока антрепренеров, которые организовывали сезон и вкладывали необходимые деньги, искренне надеясь вернуть их с лихвой с театральных сборов, — тем не менее во всех этих приготовлениях участвовал король Пьемонта, обычно даривший организаторам в начале каждого сезона 18 000 ливров, да еще и обеспечивавший их потребным количеством лошадей и карет. Зрителям предлагалось либо арендовать ложу на целый год, либо довольствоваться партером, где взималась только входная плата. В Бреши{26} судьба оперы была всецело в руках импресарио, который оплачивал все расходы из своих же прибылей, но в случае чего мог рассчитывать на помощь местной Академии Наук. Миланский Реджио (предшественник Ла Скала) принадлежал акционерному обществу тридцати антрепренеров, которое и управляло театром в течение всего сезона: у каждого из акционеров была ложа, остальные сдавались. Когда решили построить новый театр, еще одна компания вложила в проект деньги, заранее зная, что все окупится благодаря продаже лож — потому-то Ла Скала и был выстроен всего за два года, Конечно, только богатые миланские семьи могли позволить себе покупку ложи: при покупке нужно было уплатить 14 000 ливров, а потом еще вносить по 200 ливров ежегодно в качестве своего рода абонементной платы да еще, правда, уже понемногу, приплачивать за всякого, кто бывал в семейной ложе как гость. Ла Ланд отмечал, что такие семейные ложи (настоящая недвижимость, наследуемая из поколения в поколение) были очень комфортабельны, и объяснял это тем, что владельцы «проводят там четвертую часть жизни». В театре Сан-Карло ложи первых трех ярусов раскупались неаполитанскими и испанскими аристократами, однако и тут владельцы обязаны были платить импресарио ежегодную ренту. Публика поскромнее, как и в прочих итальянских театрах, довольствовалась партером или райком, где взималась лишь входная плата. Само собой разумеется, что ради успеха антрепризы импресарио должны были постараться изо всех сил и ни в чем не допустить ошибки: следовало составить отличную программу, пригласить (хотя бы на главные роли) самых лучших певцов, истратить немалые деньги на декорации и машинерию и, наконец, подтвердить привилегированные контракты с вельможными владельцами абонементов. Средств обычно было в обрез, и нередко приходилось многим пожертвовать ради основного — то есть ради знаменитых кастрата и примадонны в главных ролях. Постоянных трупп почти не существовало, нужно было нанимать певцов на один сезон, в восьми случаях из десяти длившийся от Рождества до Масленицы. Неаполь в этом смысле был исключением, так как там театр с 1737 года открывался в день св. Карла, однако в Венеции сезон продолжался еще дольше, с конца октября до Масленицы — не меньше четырех месяцев. Во избежание излишних расходов импресарио не мог позволить себе роскоши держать дублеров на случай, если какая-то из знаменитостей подведет, а в итоге всегда жил как на иголках, разрываясь между желанием сэкономить и страхом, что кто-то из артистов заболеет и спектакль придется отменить. Поэтому Сара Гудар писала о певце, кашлявшем во время пения, что когда кашляет премьер, вся опера мучается простудой. Источником страданий импресарио становились как экономические трудности предприятия, так и отношения с артистами. Во Франции он обычно мог ими командовать, но в Италии был лишь пешкой в их руках, так что вынужден был постоянно страдать от оскорблений и истерик артистов, а также от их взаимной ревности. Трудно было отыскать антрепренера, которому не пришлось бы терпеть тиранию исполнителей, чья сказочная популярность и пылкий темперамент сделали их властными и неуживчивыми. Сколько требовалось дипломатии, чтобы примадонна согласилась, что споет на одну арию меньше, чем у кастрата, или чтобы secunda donna не роптала, что получит на шестьсот дукатов меньше, чем соперница. Эти и подобные треволнения забавно изображены в комедии Гольдони «Импресарио из Смирны». Импресарио должен был не только побеждать в вышеописанных ежедневных баталиях, но и героически финансировать представление от начала до конца, не скупясь, в частности, на ораву статистов и на неизбежных четвероногих, добавлявших зрелищу великолепия. В «Александре в Индии» Кафарелли делил главную роль со слоном, в туринской постановке «Орфея» на сцене была мартышка, демонстрировавшая самые разные трюки, а в «Оправдании невинности» рядом с Фаринелли, Ла Тези и тенором Амореволи на сцене находились два верблюда. Притом и в Турине, и в Милане, и в Риме, и в Неаполе в спектаклях участвовало множество лошадей, необходимых для пущего великолепия сценических эффектов, предлагавшихся жадной до ярких впечатлений публике. В начале XVII века оперный спектакль был почти бесконечным представлением, которое нам теперь трудно было бы высидеть: у Чести в «Золотом яблоке» насчитывалось шестьдесят семь сцен, все непохожие, у Сарторио в «Массенцио» одних арий было семьдесят восемь, у Роветта в «Геракле в Лидии» декорации менялись тринадцать раз — и так далее. В XVIII веке после реформ Дзено и Метастазио сюжеты стали чуть проще, комическое было отделено от трагического — словом, размеры опера сделались скромнее. Зато теперь всякому спектаклю полагалось еще больше впечатляющих эффектов, сражений и массовых сцен, так что в Сан-Карло и в Ла Скала было обычным делом, когда на сцене разом находились три-четыре сотни статистов. Самые эффектные спектакли были, разумеется, в Неаполе. Как пишет Куайе, «представление то и дело разнообразится шествиями, битвами и триумфами: все это изображается с размахом и даже связано с окружающей действительностью, ибо для битв и триумфов используются лошади из королевских конюшен»7. Импресарио ничего не пожалел, чтобы представить с максимально возможным правдоподобием, как Эней со своими троянцами и флотом борется с Ярбой, его африканцами и его слонами. Когда Сара Гудар увидела «Александра» Пиччини, она — при всем присущем ей скептицизме — не могла скрыть восхищения: «Есть в этой опере нечто лучшее, чем песни и танцы. Люди сражаются, словно на войне; воинские порядки участвуют в устроенных по всем правилам сражениях, и можно своими глазами видеть осаду, тоже проведенную по всем правилам. И все это исполняют отнюдь не подобранные на улицах нищие бродяжки, как то бывает в Париже и в Лондоне, но настоящие солдаты, отлично обученные боевому искусству. Все участники превосходно владеют оружием, а декорации просто великолепны и под стать всему представлению». Грослей также говорит о сильном впечатлении, производимом шествиями и триумфами, бряцанием оружия в сочетании со звуками оркестра, и эффектной выездкой вышеупомянутых лошадей из королевских конюшен. Прежде такие конные парады были одной из особенностей флорентийского театра: когда в Ла Пергола представлялась первая героическая опера — opera seria, «Гипермнестра», в ней участвовали девяносто четыре кавалериста во главе с маркизом Сальвиати, и в одной особенно впечатляющей сцене зрители могли восхищаться сразу тремя отрядами, по четырнадцать лошадей в каждом: у одних сбруя была белая с алым, у других зеленая с золотом, у третьих желтая с золотом. Для «Геркулеса в Фивах» в том же театре были сшиты триста пятьдесят костюмов, потому что в спектакле участвовали — кроме одиннадцати главных персонажей — семнадцать богов, пять разных хоров и целая толпа статистов, игравших пажей, гвардейцев, слуг и нимф. При этом сценическая достоверность костюмов постановщика нимало не беспокоила, и до нас дошло множество свидетельств об отсутствии в барочном театре всякого правдоподобия. Так, в римском театре Арджентина убитый Цезарь падал на землю, обутый в элегантные придворные башмаки с алыми каблуками и бриллиантовыми пряжками, а еще на нем были шелковые чулки с вышитыми цветами и зеленые штаны до колен с изумрудными пуговицами, а волосы уложены в красивые локоны, чудесно обрамлявшие лицо. Разумеется, всего этого потребовал от импресарио сам кастрат, и любые попытки его отговорить были тщетны. При сходных обстоятельствах кастрат, игравший Дидону, потребовал, чтобы положенная ему женская прическа была сооружена в виде пирамиды и украшена перьями, цветами и птицами. А уж в сценах жертвоприношения или безумия кастратам было полное раздолье — тут они выходили в причудливых костюмах, в пышных париках, на высоких каблуках, напудренные и нарумяненные. Еще они часто требовали, чтобы их заковали в цепи, даже если к действию это отношения не имело, — просто им нравилось размахивать этими цепями, добавляя зрелищу пафоса и прямо-таки ошеломляя публику эмоциональным напором. Ученый Лауризио Траджиензе в важном для понимания предмета сочинении 1753 года возражал против таких излишеств и ополчался на «наглость кастратов и певиц, не желающих носить иное платье, кроме как то, в коем желают пощеголять и показаться миловиднее» — потому-то, мол, «римские герои и легионеры одеты по моде нашего времени, в камзолах до колен, спереди ниже пояса открытых, чтобы всем были видны штаны в обтяжку»9. Магия представления нередко создавалась главным образом декорациями и сценическими эффектами. На протяжении двух столетий в Италии трудились поколения замечательных театральных художников, из которых в Риме особенно значительны были Бернини, в Болонье семейство Бибиена, в Турине братья Галлиари. Но наверно всех в Европе превзошла Тишайшая Республика, чьи представления отличались несравненным великолепием, особенно на рубеже веков, в театре Сан-Джованни Кризостомо. В 1695 году зрители «Пастуха из Амфризо» увидели, как на сцену спускаются чертоги Аполлона — удивительные сооружения, полностью собранные из разноцветных кристаллов и непрестанно вращавшиеся, а меж тем помещенные внутрь каждой из них светильники рассыпали повсюду тысячи сверкающих лучей, доводя публику чуть ли не до экстаза. А шесть лет спустя в «Катоне Утическом» зрители увидели, как высоко над сценой огромная сфера, изображающая мир, двинулась по воздуху вперед и раскрылась натрое, и в каждой из трех частей явился один из известных во времена Цезаря континентов{27} — а изнутри эта сфера была украшена золотом и самоцветами и пестрыми декорациями, и вдобавок там играл небольшой оркестр. Требующиеся по ходу действия спецэффекты давали театральным инженерам несчетные поводы для новых и новых изобретений, которые Саббатини описал в начале XVII века в чрезвычайно занимательном сочинении — подлинный кладезь информации о театральной машинерии того времени, начиная от самых простых механизмов и кончая сложнейшими техническими конструкциями. В одном спектакле, например, из-за сцены поднималась искусно сделанная картонная скала и за нею постепенно исчезал спускавшийся по лестнице артист — так изображаемый персонаж превращался в камень (частый в барочной опере сюжетный мотив). Чтобы представить на сцене море, брали множество цилиндров, обтянутых черным или синим холстом с серебряными блестками и нанизанных на длинный железный стержень, а за кулисами этот стержень раскачивал рабочий сцены, и получалось, будто море волнуется. Ад изображался просто: спрятавшись под крышкой люка, рабочие приподнимали и опускали котлы, в которых были проделаны дыры, а из них вырывались языки «греческого огня», то есть смеси нефти со смолой, и получалось, будто полыхают земные недра. Саббатини особо следил, чтобы подобная работа не поручалась людям глупым или неуклюжим. С самого начала XVII века театральная машинерия и ее совершенствование стали для постановщиков чем-то вроде навязчивой идеи. Так, в Риме кардинал Барберини, племянник папы Урбана Восьмого, хотел, чтобы каждый карнавал превосходил великолепием предыдущий, а потому целыми днями сидел взаперти со своим театральным инженером, изобретая новые трюки и не принимая посетителей, какими бы важными особами те ни были. Мало-помалу во всей Италии антрепренеров охватила одна и та же всепоглощающая страсть: стремясь ко все более впечатляющим эффектам, они жаждали ускорить смену декораций до такой степени, чтобы публика в один миг переносилась с корабельного причала в королевский дворец или в заоблачные выси. «Ты томишься в бесплодной пустыне? — спрашивает Дюфреньи. — Один свисток, и ты в садах Идалии{28}; еще один свисток вознесет тебя из адской бездны в обитель богов; еще один — и ты в царстве фей»10. Неважно, что лебедку заедало, блоки скрипели, крышки люков громко хлопали, а боги застревали на полпути к Олимпу! Публика барочной эпохи умела наслаждаться иллюзией: ничто не могло испортить ей наслаждения, доставляемого такими вот, пусть краткими, минутами подлинного волшебства. Итальянская публикаКто не бывал на больших религиозных праздниках в южной Италии, тому сегодня не понять атмосферы, царившей в XVIII веке на театральных представлениях. На этих праздниках можно видеть, как прямо посреди службы люди входят и выходят, приветственно машут друг другу, поворачиваются спиной к алтарю, укачивают детей, продолжая при этом читать «Отче наш», и просто болтают с соседями, как если бы сидели в гостиной — никто ни на миг не забывает, что присутствует на богослужении, однако в то же самое время успевает сделать тысячу других дел. Точно так же вела себя итальянская театральная публика былых веков. Нынешние меломаны привыкли сидеть на спектаклях тихо и чинно, а в святилищах bel canto тем более — исключение составляют разве что представления под открытым небом в веронском амфитеатре или в термах Каракаллы в Риме. Благодаря более или менее интернациональному пуританству после Вагнера, желавшего превратить оперу в некое священнодействие, даже итальянская публика стала чуть дисциплинированнее, хотя не отказалась от преувеличенных выражений восторга или гнева. Между поведением неаполитанца, два века тому назад пришедшего послушать Каффарелли, и поведением нашего современника, явившегося приветствовать «свою» диву различие огромное. Хотя вечер в опере для итальянцев по-прежнему остается праздником, это уже не смесь самых разных удовольствий золотого века opera seria — тех светских, музыкальных, гастрономических и азартных наслаждений, которых тогда алкали целые толпы. Кроме Турина, где людям в десять вечера после театра и в голову не приходило отправиться куда-либо, кроме как в кровать, всюду в Италии опера считалась главным событием вечера и была единственным развлечением горожан, вполне готовых оставаться в театре хоть до одиннадцати часов или до полуночи, а то и до часу ночи. Во всех городах, от самого большого до самого захолустного, опера была средоточием досужего времяпрепровождения и в ней обычно сходились все классы общества. Конечно, в этом времяпрепровождении немалое значение отводилось музыке, но все-таки она была лишь его частью: карты, еда и питье, хождение из ложи в ложу, любовные интрижки — все это было ничуть не менее, а то и более важно, чем происходящее на подмостках. Попробуем вообразить эпоху, всячески поощрявшую это удивительное кипучее брожение. Зрительные залы просторны и больше похожи на огромные и роскошные гостиные, зато в ложах устроены укромные укрытия, где с представляемым на сцене соперничают сплетня и шутка, более того, в Венеции у некоторых лож были ставни, чтобы отгородиться от зрительного зала и обеспечить присутствующим полное уединение подальше от посторонних глаз и ушей. Для аристократических семейств театральная ложа была в известном смысле вторым домом, и там развлекались как хотели: играли в карты и в шахматы, во время речитативов или малозначительных арий освежались шербетами и напитками либо ели, что пожелают, — скажем, если в Неаполе вечером ожидался бал, в королевскую ложу, как и в соседние с ней, подавался настоящий ужин. В Милане с собственной ложей можно было делать что угодно, заменяя и добавляя ковры, мебель и любые украшения по собственному вкусу. По ведущим в ложи коридорам обычно туда и сюда носились слуги, там же накрывались буфетные столы с закусками и даже ставились жаровни, чтобы подогревать деликатесы — вот почему в коридорах и на лестницах всегда было тесно и грязно, а в театре Арджентина, как считал Эспеншаль, прямо-таки «невообразимо грязно»11. Там же можно было встретить зрителя, который устал от речитативов и отправился к игорным столам: игорные залы бывали открыты не только в антрактах, но и во все время спектакля, так что можно было без помех перекинуться в фараон, а потом вернуться в свою ложу как раз ко времени, когда primo uomo начнет наконец свое бравурное соло. Партер обычно отводился простонародью, а в Риме аббатам — то есть духовным и мирянам, в том или ином качестве состоявшим при папской администрации. Едва заняв места в зрительном зале, аббаты принимались наводить там свои порядки. «Римский партер просто ужасен, — писал Карло Гольдони, — ибо там с превеликой наглостью и шумом хозяйничают аббаты. Полиции нет, повсюду только и слышны свист, крик, смех и ругань»12. В этой площадной обстановке аббаты открыто задирали сидевших в ложах кардиналов и вельмож, во весь голос ругали плохих певцов, хорошим посылали стишки и поздравления — словом, создавали в зале атмосферу, какая благодаря им же создавалась в кофейнях и в гостиных. Унять их не умели ни курия, ни аристократия. Места в партере всегда были самыми дешевыми и купить их можно было в последний момент. По уровню смешения различных классов общества Венеция всегда была, конечно, наиболее демократичным из итальянских городов, так что в венецианских партерах и билеты бывали особенно дешевы, и доступ туда имели и наемные рабочие, и ремесленники, и члены многочисленной корпорации гондольеров. Около 1680 года Сен-Дидье был удивлен статусом венецианских простолюдинов и признавал, что «нет в Венеции удовольствия, которого они не разделяли бы со знатью»13. Гондольеры и вообще были особой группой и пользовались едва ли не полной вседозволенностью, будучи как бы плебейским аналогом римских аббатов: их громкий гомон, выкрики и ругань часто переходили грань пристойности, но такая распущенность воспринималась снисходительно, потому что все прочие вели себя примерно так же. В Венеции, надо заметить, существовала отмеченная всеми путешественниками традиция, заключавшаяся в том, что сидевшие в ложах зрители состязались в плевках, избирая целью простолюдинов в партере, а те к этому привыкли и отвечали не бранью, но довольно добродушными шутками и остротами. В 1738 году Луиджи Риккобони предупреждал читателей: «Мужчины и женщины, желающие сидеть в партере, непременно должны для такого случая одеться попроще, ибо обычай плевать и бросать объедки из лож в партер делает пребывание там весьма неприятным»и. Сорок лет спустя Джузеппе Баретте, переехавший из Италии в Англию, подтверждал существование этого странного обыкновения: «Венеция — единственный город, где зримо пренебрегают каким бы то ни было общественным порядком. У вельмож вошло в привычку плевать из лож в партер: столь омерзительное и гнусное обыкновение могло возникнуть лишь от презрения к обывателям, каковые, однако, не только сносят сию обиду весьма терпеливо, но и — что куда удивительнее — словно питают к обидчикам приязнь, ибо, ощутив на руках или на лице сию мерзость, отнюдь не сердятся, но в ответ на плевок лишь корчат рожи15. Памфлеты и сатиры того времени никогда не упускали случая упомянуть о странных привычках венецианской публики, нередко делая их главным предметом своих нападок. Контраст в поведении горожан, таких грубых в театре и таких вежливых в обыденной жизни, заставлял барона Пёльница предполагать, что те «полдня грешат, а другие полдня замаливают свои грехи перед Господом»16. Уильям Бекфорд оставил нам изумительное описание итальянского высшего света в конце XVIII века: «Элегантная публика обычно проводит утро в неряшливом дезабилье, что не мешает не только самим выходить, но и принимать посетителей. Чтением или работой в это время почти не занимаются, а посему первая половина дня проходит в дремотной праздности — до обеда никто толком не пробуждается. Итак, несколько часов спустя их сначала потихоньку приводит в движение важный труд одевания и причесывания, и наконец опера окончательно их будит. Следует, однако же, понимать, что в театре главные развлечения отнюдь не драма и не музыка: в ложе у каждой дамы чай, карты, кавалеры, слуги, левретки, аббаты, скандалы и свидания, так что внимание к действию, мизансценам, даже к актерам и актрисам — дело совершенно второстепенное. В вечер, когда играет актер или актриса, чьи заслуги либо удача удостоились любопытства моды, порой возникает пауза, и в тишине можно слышать пение знаменитости — лишь в подобных случаях и в присутствии монарха в зале итальянского театра стихают шум, гомон и сутолока. И все же время, проведенное в театре, пусть в тесноте и давке, — самая счастливая часть дня для любого итальянца, к какому бы классу общества он ни принадлежал, так что даже самый неимущий скорее пожертвует хлебом насущным, нежели откажется от оперы17. Все авторы того времени видят в опере некий праздник, необходимый как дыхание, и если не всегда сходятся во мнении касательно достоинств какого-либо кастрата или певицы, вполне единодушны в изображении пестрой картины итальянской светской жизни и в ее сравнении со светской жизнью их собственных стран. «Во Франции мы ходим в оперу посмотреть представление, — пишет Куайе, — а здесь приходят болтать и навещать соседние ложи. Здесь слушают лишь арии и лишь ими восторгаются»18. В этой фразе точно указано на главное различие двух национальных традиций. Во французской опере основное значение имел речитатив — уникальное искусство мелодекламации, очень часто придававшее речитативу столь сильное драматическое сходство с арией, что различия между ними не всегда можно было заметить. Гольдони, например, будучи в Париже, отправился в оперу, в Пале-Рояль, чтобы лучше познакомиться с французской музыкой, и удивился, почему все речитативы идут в оркестровом сопровождении, так что в конце первого акта спросил соседа, где же наконец арии, и сосед не без удивления отвечал, что их было уже шесть — а Гольдони и не заметил! В итальянской опере, напротив, речитативы исполнялись в основном secco, «посуху», то есть в сопровождении одного лишь клавесина, и потому были не особенно интересны. А так как, несмотря на упоминавшееся изобилие массовых сцен, хоров и ансамблей тоже было мало, вполне очевидно, что итальянская опера держалась главным образом на бесчисленных ариях, исполнявшихся кастратами и певицами с их исключительными вокальными данными. Драматическая сторона большого значения не имела. Зрителям предоставлялась возможность при тусклом свете свечей с превеликим трудом прочитать краткое содержание представляемого на сцене сложного действия, но вникнуть во все его детали они обычно оказывалась не в состоянии. К тому же их куда больше влекло иное — они жаждали до самой глубины души насладиться нежной чувственностью и эфирной чистотой голоса кастрата, с головой окунуться в удовольствие, в которое погружала традиционная трехчастная ария. Именно под натиском публики композиторам приходилось сочинять все больше и больше пригодных для виртуозного исполнения арий. Доктор Берни отмечал, что итальянцы, если пение им не нравится, ни за что не станут аплодировать, но если уж певец им действительно угодил, «чуть ли умирают от наслаждения, слишком огромного, чтобы чувства его вместили»19. Потому-то остальные части оперы оказывались своего рода довеском, когда можно было позволить себе светские и гастрономические радости — и читая недовольные отзывы иностранцев о «невнимательности», следует помнить, что причиной ее были не ложные претензии и не недостаток интереса к музыке, но скорее вполне разумный отбор предпочтительных звуковых впечатлений. Шарль де Бросс, как и многие другие, был не в силах это понять: «Удовольствие, получаемое ими от зрелища и от музыки, несомненно происходит не от заинтересованности, но единственно от присутствия. За малыми исключениями услышать что-либо можно лишь из первых рядов, где относительно тихо, даже в партере»20. Сходное раздражение испытал Эспеншаль, побывав в Сан-Карло на «Пирре» Паизьелло: «Из всей оперы слушали одну только сцену <…>. Прочее время, как то принято в Италии, прошло в хождении из ложи в ложу. В зрительном зале было весьма шумно, так как все разговаривали в полный голос, но только не во время главного балета — тут настало полное молчание, все слушали и смотрели»21. Все более или менее согласны и в том, что присутствие монарха с семейством несколько утихомиривало публику, внушая ей известную сдержанность — в таких случаях слушали внимательнее, хотя переговариваться продолжали. У иных аристократов ложи были уставлены зеркалами таким образом, чтобы возможно было наблюдать представление, не прекращая беседы и даже поворотясь к сцене спиной. Само собой разумеется, что стоило королю или принцу уехать, зрители пробуждались от мнимой летаргии словно по звонку. Бекфорд как-то раз побывал в Сан-Карло на блистательном представлении с участием кастрата Маркези и в присутствии королевской семьи, а позднее так описал этот примечательный вечер: «Покуда в театре находился королевский двор, стояла церемонная тишина, но едва Его Величество удалился (а свершилось это в начале второго акта), со всех языков словно сорвало узду и остаток вечера потонул в громкой болтовне»22. По окончании арии или всего спектакля итальянцы давали полную волю восторгу и благодарности: вскакивали с мест, изо всех сил хлопали в ладоши, бросали кастрату записки с поздравительными стихами, задаривали примадонну цветами и хвалебными сонетами — шумели и кричали, пока не добивались, чтобы на «бис» была исполнена ария, а то и целая сцена. Покинутый зрителями и усыпанный рваной бумагой и самым разнообразным мусором партер выглядел как поле брани. Теперь пора было ужинать, нередко прямо в театре, чтобы лишь заполночь вернуться домой. Этот обычай сохранился до нашего времени, и в Сан-Карло старые традиции живы: правда, зрители не едят, как прежде, прямо в ложах, зато во время бесконечно длящихся антрактов очень дорогой частный ресторан сервирует ужин посреди зрительного зала, в нескольких метрах от королевской ложи. Это ощущение праздника, эта барочная страсть к соединению самых разных удовольствий в XVIII веке были образом жизни, проявляясь во всех формах социального и религиозного быта. Когда граф Эспеншаль посетил в Неаполе торжественную заупокойную службу, он обнаружил, что церковь роскошно убрана, а присутствующие наслаждаются игрой оркестра, которым дирижирует Паизьелло — все это больше походило на праздник, чем на похороны. Также и аббат Куайе, явившись на церемонию пострижения юной девушки, вступавшей в известный суровостью своих правил монастырь, просто глазам своим не поверил: церковь была словно бальная зала, и покуда совершалось «жертвоприношение», служили у каждого алтаря, «и девица была уже в монашеском облачении, а прихожанам раздавались прохладительные напитки и стишки». Глава 5К славе
Скольким же юным кастратам после всех этих требовавшихся в годы учения сверхчеловеческих усилий удавалось подняться к вершинам славы? При том, что — не говоря уж об экстраординарных бедствиях вроде чумы 1657 года, стоившей жизни тысячам неаполитанцев и том числе сотне figlioli из одной только консерватории деи Туркини — многим доучиться не удавалось, так как они заболевали или были исключены, или сами сбежали из школы? Некоторым из выпускников музыкальная карьера была недоступна, ибо из-за неблагоприятных последствий кастрации их голоса становились неблагозвучны, либо чрезмерно низки, либо вовсе пропадали, — по этому поводу Шарль де Бросс не без иронии замечает, что такие в обмен на свой товар не получили ничего, а это «неудачная сделка». В лучшем случае этих мальчиков определяли в священники или пытались переучить, приспособив к игре на каком-нибудь инструменте, однако работу, к которой они в результате оказывались подготовлены плохо, слишком часто приходилось подолгу искать, так что иные бродяжничали, а иные даже промышляли преступлениями. Почти всех, кто петь все-таки мог, разбирали несчетные хоровые училища, так как певчим каждую субботу, а то и ежедневно нужно было участвовать в службах — кому в кафедральном соборе, а кому и в приходской церкви. Плоды этих долгих трудов бывали весьма различны: солисту большого хора они могли принести славу, а солисту хора третьеразрядного — ничего, кроме нищеты и забвения. Были еще отличники, хотя весьма немногочисленные (по оценке современников, примерно каждый десятый из воспитанных в Италии кастратов) — и почти всех этих молодых сопранистов и контральтистов охотно ангажировали многие итальянские и иностранные театры: если они и не приобретали всеевропейской славы, то все же чаще всего делали хорошую карьеру и определенной известностью пользовались. Что же до самых выдающихся — тех самых, кому была уготована судьба «священных чудовищ» — их было не больше одного на сотню, и именно перед ними немедленно распахивались парадные двери величайших театров Европы. Выбор имениЛишь в XIX веке исчез странный обычай, заключавшийся в том, что кастраты, как и многие певицы и даже композиторы, принимали сценическое имя. Причина тому была иная, чем у актеров XX века, берущих имена, которые красивее звучат или лучше продаются. Сценические имена кастратов чаще всего имели эмоциональное происхождение, хотя бывало, что прозвище юному певцу давала публика, а он решал оставить его себе на всю жизнь. Этот обычай усвоили практически все кастраты, кроме самых первых, родившихся еще в XVII веке, и самых последних, родившихся в конце XVIII или начале XIX — те и другие сохраняли свои настоящие имена. Так как псевдонимы и вообще были в моде, некоторые кастраты брали себе псевдоним при выпуске из школы либо в самом начале артистической карьеры и, как правило, желали этим способом выразить уважение человеку или семейству, особенно заметно повлиявшему на их профессиональную судьбу. Так, Джованни Карестини, в годы учения находившийся под покровительством знатной миланской семьи Кузани, взял псевдоним Кузанино, а Стефано Маджорано, получивший, как мы уже знаем, первые уроки музыки у маэстро Каффаро из Бари, решил поэтому зваться Каффарелли. Немец Губерт, он же итальянец Уберти, учился в Сайта Мария ди Лорето в классе знаменитого Николо Порпора, из уважения к которому взял имя Порпорино; точно так же поступили Джоа-ино Конти, ученик знаменитого Доменико Джицци, вошедший в историю как Джицциелло, и Анджело Монанни, назвавшийся Манцолетто в честь своего учителя — кастрата Манцуоли. Карло Броски, тоже учившийся у Порпора, пользовался, живя в Неаполе, покровительством трех братьев Фарино, хорошо известных в неаполитанском высшем свете просвещенных меломанов музыки, так что из благодарности принял имя Фаринелли, хотя земляки-южане долгое время продолжали называть его il ragazzo или il bambino — «малыш». В этой связи нужно отметить, что итальянский язык того времени был весьма терпим к вариациям в написании собственных имен, особенно в части гласных, а потому неудивительно, что в старинных документах совершенно равноправно используются варианты Фарииелло и Фаринелли, Каффариелло и Каффарелли, Джицциелло и Эджицьелло, Паккьяротти и Паккеротти: скажем, архитектор Ванвителли в письме от 13 июля 1756 года упоминает Фаринелли, а в письме от 24 июля — Фаринелло. Другие сценические имена происходили от прозвищ, обычно дававшихся артисту публикой и пристававших затем навсегда. От уменьшительной формы имени или фамилии возникал эмоционально окрашенный псевдоним: так Маттео Сассано стал Маттеуччо, Джузеппе Аппиани — Аппьянино, Франческо Пистокки — Пистоккино, а Николо Гримальди — Николино. Видимо, некоторые прозвища певцы получали в детском возрасте, и отсюда сохраняющаяся в них специфика ласкательных диминутивов; так, Антонио де Николеллис звался Чичилло, Франческо де Кастрис — Кекко, а Антонио Ривани — Чикколино. Сценическое имя могло быть дано и в память о родном городе певца: например, Франческо Бернарди, уроженец Сиены, прославился под псевдонимом Сенезино; Доменико Чекки звался по месту своего рождения Кортона{29}; контральтист Мелькиорри, уроженец Л'Аквилы в Абруцци, превратился в Л'Аквилано, но использовал также псевдоним Каччиакворе — «погубитель сердец». Некоторые певицы и композиторы также именовались по родному городу или стране: саксонский композитор Гассе звался Саксонец (II Sassone), Глюк был Чех (II Воето), Галуппи де Бурано{30} — Буранелло, мисс Дэвис — Англичанка (L'Inglesina), Элизабет Дюпарк — Француженка (La Francestina). Некоторые сценические имена были для их носителей не слишком лестными — как прозвище Ла Бастардина, доставшееся Лукреции Агуджари из-за ее незаконного рождения. Бывали кастраты, всю жизнь звавшиеся по особенно хорошо сыгранному ими персонажу: скажем, каноник собора св. Петра в Риме, Томазо Инглирами, был настолько великолепен в роли Федры в одноименной опере, исполнявшейся во дворце кардинала Руффо, что остался Федрой до конца своих дней, а в 1678 году в Венеции Франческо Гросси так блеснул в «Сципионе Африканском» Кавалли, что все затем звали его Сифаче по его персонажу, нумидийскому царю Сифаку. Эти сценические имена обычно следуют за настоящими именами и фамилиями кастратов и в программах, и на афишах, и в воспоминаниях современников, и даже в писанных от руки письмах, где тоже можно прочитать что-нибудь вроде «Карло Броски, известный как Фаринелло». Далее в этой книге все, у кого было сценическое имя, только им и будут называться. Первые публичные выступленияМожно лишь подивиться, как рано некоторые кастраты впервые являлись перед публикой: Николино было всего двенадцать лет, Ферри и Фаринелли — пятнадцать, Каффарелли — шестнадцать, Маттеуччо — семнадцать. Для юного кастрата не было ничего необычного в том, чтобы дебют пришелся на школьные годы, если учитель или хормейстер решил, что в сравнении со сверстниками способности у мальчика гораздо выше средних. Именно это произошло с двенадцатилетним Николино, для которого Провенцале нарочно сочинил партию мальчика-пажа в опере «Отмщенная Стеллидавра», поставленной в неаполитанском театре Сан-Бартоломео. То же вышло и с Маттеуччо, когда в семнадцать лет, еще будучи воспитанником консерватории Нищих Христовых, он на Святой неделе 1684 года столь неопровержимо доказал исключительность своего таланта, что имя его пронеслось по Неаполю и люди прямо-таки дрались за возможность послушать его или пригласить спеть, так что вице-король звал его в придворную часовню, а тем временем архиепископ требовал его присутствия в кафедральном соборе у Сокровищницы св. Януария. Как правило, юные кастраты были так или иначе обязаны перед поступлением на сцену отдать дань церковному пению — это давало им возможность дебютировать без лишнего шума и завершить затем изучение религиозной музыки, нередко начатое еще в детстве, в хоровом училище. Так, Паскуали был принят в хор мальчиков Сан-Луиджи деи Франчези, когда ему было всего девять лет, а Маркези начал свою карьеру в хоре миланского кафедрального собора сразу после кастрации, то есть в десятилетнем возрасте. Ферри в одиннадцать лет уже состоял на службе у кардинала Кресченци и пел в часовне кафедрального собора в Орвьето{31}, Рубинелли в тринадцать лет пел в капелле герцога Вюртембергского, Бернакки в пятнадцать — в хоре собора Сан-Петронио в Болонье, Николино в семнадцать — в хоре собора св. Януария в Неаполе. Не мешали кастратам петь в церковном хоре и более поздние дебюты: скажем, Априле приобрел известность в двадцать лет, в качестве певчего королевской капеллы в Неаполе, Гваданьи — в двадцать один, в базилике свАнтония в Падуе, а Паккьяротти — в двадцать семь, в Сан Марко в Венеции, где подружился со своим учителем Бертони. Совершенно ясно, что такого рода церковные дебюты в Италии были явлением повсеместным — как на севере, так и на юге, там, где певцы учились, и там откуда они были родом. То, что кастраты часто дебютировали совсем юными, объяснялось отчасти ранним началом обучения, отчасти его длительностью. После обучения в школе, в хоровом училище или у частного преподавателя они не были обязаны отработать сколько-то лет как подмастерья, в уплату за науку, так что могли дебютировать сразу, едва маэстро решал, что они к этому готовы, Правда, в Неаполе, как мы уже знаем, кастратам по контракту полагалось отслужить шесть, восемь, а то и десять лет и лишь по истечении этого срока можно было начать собственную профессиональную карьеру — хотя изредка и в особых случаях их с разрешения ректора отпускали на один вечер, чтобы где-то спеть. Таким образом, поступив в школу между восемью и десятью годами, они покидали ее между шестнадцатью и двадцатью: Каффарелли, например, было шестнадцать, и он был одним из самых юных выпускников, но и Маттеуччо было всего девятнадцать, а Априле — двадцать. Обычно молодые люди дебютировали в церкви и лишь затем, иногда в тот же год, на сцене. По установившейся традиции начинающим кастратам давали женские роли: то был своего рода переходный этап, готовивший их к большим героическим ролям, для которых они, собственно, и были предназначены, хотя сказывалось тут и желание использовать, пока можно, их юность, свежий голос, женственное обаяние и присущую им, а особенно столь привлекательную для публики двусмысленную чувственность. Итальянцы просто обожали этих юношей в украшенных лентами нарядах и в пудреных париках, таких прелестных в роли какой-нибудь Альвиды или Анджелики и так изысканно склонявшихся в конце представления в долгих реверансах. Некоторым певцам приходилось всю жизнь ограничиваться женскими ролями, ибо недостаточно сильный голос не позволял им играть великих героев в opera seria — таким был, например, Андреа Мартини. В XVIII веке женские роли этого типа по большей части перешли в репертуар opera buffa — нового комического направления, нанесшего смертельный удар не только по доброй старой opera seria, но, косвенно, и по тем, кто лучше всех воплощал ее дух, то есть по кастратам. Жизненно важным театральным центром был для всех начинающих кастратов Рим, так как более ста лет женщины там на сцену не допускались и женские роли могли играть только переодетые женщинами кастраты либо фальцеты и теноры. Поэтому Сифаче дебютировал в театре Тор ди Нона, Каффарелли — в Балле, в опере Сарро, Рауццини — тоже в Балле, в женской роли в небольшой опере Пиччини «Мнимый Звездочет», а Маркези — в Делла Дама, в женских ролях 1 сразу в трех комических операх. Другие кастраты дебютировали сходно, хотя иногда в городах, где женщинам на сцене играть разрешалось: скажем, Бернакки начинал в Генуе, Маттеуччо в Неаполе, Паккьяротти и Гваданьи — в Венеции. Официальный дебют Фаринелли состоялся в Неаполе, во дворце князя де ла Торелла. Этот вечер навсегда определил жизнь певца не только потому, что там он впервые явился перед публикой, но и потому, что именно там он встретил человека, до конца дней остававшегося его ближайшим другом — поэта Метастазио. Того попросили сложить стихи в честь прибытия в Неаполь племянника вице-короля, и он сочинил первую свою вещь, поэму «Анджелика и Медор», которую Фаринелли изумительно исполнил. То была незабываемая встреча великого поэта двадцати двух лет от роду и певца-вундеркинда пятнадцати лет — оба были в самом начале блистательного творческого пути. Как мы увидим далее, почти всю жизнь они регулярно переписывались, обращаясь друг к другу «близнец». Метастазио увековечил вечер их первой встречи в 1720 году в двух простых строках: «Appresero gemelli a scuore il volo Фаринелли, как и прочие, сначала завоевал сердца местной публики, но в ту пору времена молва о необыкновенных голосах распространялась по Италии быстрее лесного пожара. В больших городах о кастратах толковали не меньше, чем позднее о театральных дивах и о звездах кинематографа, так что одаренный юноша вскоре получал желанное приглашение на главную мужскую роль — primo uomo. Вокальное мастерствоЛеонардо да Винчи говорил, что музыка — самое малозначительное из искусств, ибо, в отличие от прочных произведений архитектуры, живописи и скульптуры, музыкальный звук, сколь бы изощрен ни был, исчезает сразу по возникновении. И правда, хотя у нас имеются партитуры произведений, внушавших такой восторг прошлым поколениям, что нам сказать о голосах? Не будет ли гипотетичным любое «описание», какое мы попытаемся дать своеобразию вокальной манеры госпожи Сент-Юберти или госпожи Паста при том, что нам известно, как может звучать женское сопрано или женское контральто? Эта трудность становится совершенно непреодолимой, когда речь идет о голосах, современному уху никак не знакомых — о голосах великих кастратов XVII и XVIII веков, которые единственно нас в данный момент и интересуют. Трогательная, но бледная граммофонная запись, сделанная между 1902 и 1904 годами скромным церковным певчим, кастратом Алессандро Морески, слишком далека от пережитого его собратьями золотого века и сообщает нам лишь малую толику представления о целом. Попытаться разгадать загадку и постигнуть непостижимое возможно разве что с помощью свидетельств современников — и что это за свидетельства! Сколько теплоты, сколько искреннего чувства доносится до нас от мемуаристов сквозь два века истории музыки! «Никакой гиперболы, никакой мощи поэтического пера не довольно, чтобы по достоинству оценить его заслуги!» — так пишет Бонтемпи о Ферри1. Алессандро Скарлатти, говоря о кастрате Франчискелло, отказывается верить, что «смертный способен петь столь божественно», и спрашивает, не может ли быть, что «ангел принял образ Франчискелло»2, чье исполнение превзошло всё, чего можно было ждать от человеческого существа. Барон Гримм, в день св. Людовика слушавший в Лувре Каффарелли, испытал не меньший восторг: «Невозможно доподлинно описать степень совершенство, до коей довел свое искусство названный певец. Прелесть и очарование, способные вызвать мысль об ангельском голосе, суть главные свойства его пения, сочетающиеся притом с удивительной легкостью и точностью, так что для разума и чувств оно становится сущим колдовством, коему затруднились бы противустать даже те, кто обычно к музыке безответен. Остается добавить, что ни к одному богослужению не отнеслись с меньшим вниманием — хотя в часовне царила глубочайшая тишина». А Бекфорд уже в самом конце XVIII века писал; «Посреди всего этого великолепия{32} Маркези пел худшую из существующих арий, которая благодаря его голосу превращалась в чистейшую и победоноснейшую из всех песен в мире!» Из множества дошедших до нас отзывов эти четыре охватывают как раз те два блистательных века, когда непременной составляющей оперного искусства были певцы-кастраты. Приведенные описания — лишь бледное отражения реальности, потому что переживаемые при слушании музыки чувства выразить в словах нельзя. Какой рассказ сумеет воссоздать атмосферу вечера в Форли{33}, в 1776 году, когда Паккьяротги исполнял партию Арбака в «Артаксерксе» на либретто Метастазио. Он так убедительно играл сына, идущего на смерть, чтобы пожертвовать собою ради отца, что публика заливалась слезами, а оркестранты были до того растроганы, что им все труднее было удержать инструменты, и наконец как раз посреди арии музыка смолкла — Паккьяротти вышел на авансцену спросить, в чем дело, а дирижер только и мог ответить: «Я плачу, сударь». Рассуждать о «голосе кастрата как таковом» неверно: у каждого из них был свой собственный голос — с более или менее широким диапазоном, более или менее яркий, гибкий и мощный. Одни кастраты были сопранистами (как Кузанино, Каффарелли и Рауццини), другие — контр альтистами (как Сенезино и Гваданьи); одни потрясали публику удивительной орнаментальностью своей техники, другие покоряли Европу чувствительностью и трогательностью пения и игры. Словом, следует избегать обобщений, подгоняющих всех кастратов под один аршин. Несомненно, голоса их приводили публику в такой экстаз отчасти потому, что удовлетворяли распространенному в XVII и XVIII веках пристрастию к верхним регистрам, а лишь в этих регистрах возможно применить орнаментальную технику — потому-то кастратам всегда и всюду (кроме папской области) приходилось делиться славой с певицами сопрано. Тенорам было до тех и других далеко, а басы и вовсе не шли в расчет: так, в «Помпее» Алессандро Скарлатти восемь из одиннадцати партий были для высоких голосов, поровну для кастратов и женщин, но из женских партий три были для мужских персонажей и тоже могли исполняться кастратами — в итоге природных мужских голосов требовалось всего лишь три. Почему же эпохе барокко не полюбились женские голоса? Не все тут можно объяснить тем, что в городах папской области женщин не допускали на сцену, или даже тем, что для барокко вообще характерно откровенное предпочтение всего искусственного, нарочитому, притворного — будь то деревья, сады, фейерверки, или певцы-кастраты. Но скорей всего голоса кастратов все-таки отличались от женских чем-то существенным — вероятно, у этих голосов были некие особенности, вернее, некие дополнительные особенности, которые и оправдывали не только двухвековое присутствие кастратов на сцене, но и их двухвековое превосходство. Важнейшим поводом к этому была, конечно, их сексуальная амбивалентность, о которой позднее будет сказано чуть подробнее, но, без сомнения, не менее важны были и собственно вокальные преимущества. Ежедневно упражняясь по несколько часов в течение многих лет, кастраты приобретали огромную емкость легких, которая — вкупе с замечательным развитием грудной клетки — наделяла их удивительной способностью к полному контролю над дыханием. Сакки был совершенно прав, когда говорил о Фаринелли, что тот владеет «самым главным — необычайной мощью вдоха и необычайной мощью выдоха»5. Притом, как мы уже видели в связи с последствиями операции, само положение гортани кастрата, а значит, и сближение голосовых связок с резонатором усиливали эффект полноты, чистоты и «блистательности», производивший столь сильное впечатление. И наконец, связки кастрата, бывшие, как правило, короче обычных мужских связок, однако длиннее и гораздо мускулистее женских, способны были издавать звук, соединявший в себе лучшие свойства женского и детского голосов сразу. Важно, однако, еще раз напомнить, что все кастраты были разными и что если даже операция приводила к некоторым более или менее сходным физическим изменениям, она вовсе не непременно наделяла всякого, кто ей подвергся, несравненным голосом. Вокальный диапазон певцов в течение XVII века значительно расширился — не потому что старшие уступали более молодым, а потому что композиторы, видя огромные вокальные возможности кастратов, оказывали на них сильнейшее давление, требуя все больших достижений как в верхнем, так и в нижнем регистрах. В начале XVII века оркестровка не предполагала, что сопрано поднимется выше соль4, а контральто выше до4 или ре4 (очень высокое до, которого потребовал в 1642 году Луиджи Росси для своего «Замка Атланта», было исключением), — и в таких тесситурах не было ничего особо примечательного. В течение второй половины столетия сопранисты и контральтисты стремились соответственно к ля4 и ми4, что вынуждало их смешивать грудной и горловой регистры, и то были лишь первые попытки, на протяжении XVIII века делавшиеся все смелее — голоса певцов бодро поднимались с нижнего регистра в средний и высокий, гладко и без помех скользя от ноты к ноте. Кузанино поднимался от доЗ к до5 (то есть контр-до), Паккьяротти — от си2 к до5, Маркези — от соль2 к до5, а Фаринелли — от до2 к до5 и даже к ре5. Самым выдающимся (но вовсе не самым эстетически ценным!) достижением было верхнее фа, которого сумел достигнуть кастрат Доменико Аннибали, хотя возможности применить свое достижение к делу у него, в сущности, не было. Однажды — но лишь однажды! — эта вокальная эквилибристика оказалась смертельной; как-то раз маэстро Галуппи попросил своего ученика по имени Лука Фабрис взять настолько высокую ноту, что у юного кастрата случился сердечный приступ и он умер на месте. Оставляя в стороне эти и подобные бесполезные подвиги, можно сказать, что в большинстве своем великие певцы могли брать больше двух октав, а некоторые — почти три. Манчини писал о Фаринелли: «Голос его был настоящей драгоценностью — совершенный, мощный, звучный и со столь широким диапазоном сразу в верхнем и в нижнем регистрах, что другого подобного в наше время не бывало»6. Тем не менее, если почитать партитуры того времени, видно, что партии кастратов очень редко включали только что упомянутые особо высокие ноты. Публике нравились виртуозные трели, однако показные усилия контртеноров ее не привлекали: слушатели явно предпочитали низкие ноты, исполняемые высокими голосами, у которых они звучали гораздо теплее, чувственнее и эмоционально насыщеннее, и вот тут кастратам, действительно, не было равных, так что и композиторы предпочитали средний регистр — самый подходящий для выражения, чувствований (affetti) и лучше всего подчеркивающий несравненную теплоту и нежность мужских сопрано и контральто. Почти все писанные для Фаринелли арии не выходят за пределы диапазона ля2 — до4, то есть обычного диапазона всякого контральтиста, если он не желает рисковать голосом. Другое дело, что иногда та или иная исключительная ария — скажем, «Qual guerriero in campo armato» в опере его брата «Гидасп» — могли вынудить его подняться от соль2 к до5, использовав при этом самые разные модуляции, трели и сложные вокализы, а затем вернуться назад снижающимися перелетами (volees), похожими на перезвон колоколов. В сущности, именно каденции предоставляли певцам наибольшую свободу, ибо тут они сами выбирали, как наилучшим образом представить свои самые впечатляющие достижения — особенно если певец ради удовольствия публики изобретал собственную прогрессию через все три части арии, делая вторую каденцию орнаментальнее первой, а третью — орнаментальнее второй. Поступая таким образом, артист не только в полной мере демонстрировал свою виртуозность, но и доказывал, что у него отличный музыкальный вкус. Иначе говоря, все вокальное мастерство сводилось к умению создать и исполнить виртуозную орнаментацию. Вот так-то неотделимая от барочного искусства виртуозность — virtuosismo — мало-помалу развиваясь в течение всего XVII века, к середине XVIII века достигла своей вершины, обозначив конец барочной эпохи в собственном смысле этого слова. Эволюции барокко поневоле сопутствовали кастраты — самые яркие представители искусства, всецело приверженного изысканности и нарочитости. Долгие годы ученичества, где бы они ни были проведены, открывали кастратам все технические секреты барочного орнаментализма, ныне более не существующего. Среди этих секретов были и virtuosita spiccata, то есть искусство разделения нот в трелях, и gruppetti, и быстрые volees и passaggi — настоящий вокальный фейерверк. Одним из важнейших технических элементов была I'agiiita martellata, состоявшая, как известно от Манчини, из чередования повышений и понижений, каждое из которых сопровождалось повторением второй ноты в перкуссионной манере. И наконец, любимым номером большинства кастратов была messa di voce, которая начиналась с pianissimo и постепенно наращивала звук до предела, после чего ослабевала, покуда он не стихал совершенно. В своем дневнике англичанин Джон Ивлин, в 1687 году слышавший в Лондоне Сифаче, не мог не признать эту технику волшебной: «Воистину дивной была несравненная нежность и сладость, когда он сперва толико плавно тянул звук, а после давал ему иссякнуть»*7. Фаринелли и тут первенствовал, так как умел, говорят, не переводя дыхания продлевать ноту на целую минуту. Сакки пишет, что «сначала он делал глубокий вдох, а затем так экономно расходовал воздух, что мог держать ноту гораздо дольше, чем можно было бы ожидать, — и при этом совершенно неподражаемо переходил от громкого звучания к более мягкому»*. Брат Фаринелли Рикардо однажды сочинил для него арию Son qual nave che agitata, нарочно предназначенную для демонстрации вокального диапазона: начиналась она с прекрасной messa di voce, продолжавшейся несколькими сериями трелей и отдельных нот, — а Фаринелли, если верить современникам, мог держать ноту впятеро дольше прочих певцов. Одно из первых наставлений, даваемых учителями ученикам с XVI века и до самого конца XVIII, касалось птичьего пения: ученикам следовало прислушиваться к нему как можно внимательнее, чтобы впоследствии уметь воспроизводить. То был сразу метод и результат, строгая наука и эффектный перформанс, так как птичье пение, в сущности, включало все элементы виртуозности ~ в частности, быстрые трели с их раздельными нотами, — а стало быть, способность его воспроизводить означала совершенное владение вокальным искусством. Уже в середине XVI века Цаккони говорил: «Еще несколько дополнительных нот следует спеть очень быстро, ибо ноты сии приносят слушателю великую радость, словно как если слушать хорошо выученных птиц, услаждающих песнями наши сердца и так доставляющих нам премногое удовольствие»9. Многие арии прямо использовали «птичью» тему, позволяя кастрату блеснуть техникой, особенно в добавляемых к основной мелодии цветистых каденциях. Образцовой в этом отношении была ария Джироламо Джакомелли «Влюбленный соловей» («Quell'usignolo che inamorato»). Кастрат Балатри рассказывает в своей автобиографии, как однажды был приглашен выступить перед епископом Шёнборном и ему разрешили самому выбирать, что петь, а он отвечал, что репертуар его безграничен и что он может петь «покуда ни единой арии не останется», и тогда его попросили спеть самое любимое, и тут уж он, конечно, предложил то, что у него всегда и всюду просили, а именно «Соловья», присовокупив: «Из всех знакомых мне мелодий, сколь они ни превосходны, лишь одна подобна соловьиной песни — и скажу без хвастовства, что лишь я способен уподобиться сему соловью»10. Затем он начал, по его же собственному выражению, «соловьить», показывая всё, на что способен. Владетельный епископ готов был нанять его за любые деньги, но Балатри отказался, обещав только, что вскоре снова приедет в Вюрцбург. Наибольшее разнообразие орнаментализм по праву обрел в развившейся во второй половине XVII века трехмастной арии, где за темой А следовала тема Б, после чего целиком повторялась первая тема. Во избежание монотонности первую тему, уже орнаментированную в части А, при повторении можно было использовать для любых фантазий. Давая волю воображению, кастраты не останавливались ни перед чем и украшали первоначальную тему, как им было угодно. Так, Ферри заслужил восхищение слушателей и чистотой голоса, и ритмичностью трелей, и невероятной длительностью пассажей, каждый из которых он продлевал долгой и блистательной трелью, после чего, не переводя дыхания, переходил к следующему — и при этом оставался совершенно неподвижен, стоя, по словам Бонтемпи, «словно изваяние». Mapкези умел на едином дыхании исполнить идеально чистую и звучную хроматическую трель из шести, а то и семи последовательных нот. Грослей утверждает, что по просьбе публики кастрат мог повторять одну и ту же часть арии по пять-шесть раз: «В таковых повторениях певец тратит без остатка данные ему Природою и Искусством запасы ради пущего разнообразия прибавляемых к каждой ноте обертонов и модуляций — ради всего, что делает пение выразительнее»11. Все певцы настаивали, чтобы в программе каждого их выступления непременно были самые эффектные и самые орнаментальные арии, даже если эти жемчужины их репертуара не имели ни малейшего отношения к спектаклю. Назывались такие арии «чемоданными» (arie di baule), потому virtuosi возили их, так сказать, в своем багаже, используя снова и снова в самых разных обстоятельствах, но с единственной целью — блеснуть перед публикой. Маркези, например, всегда ко всему добавлял бравурную арию из «Ахиллеса на Скиросе» Сарте, которая была для его голоса самой выигрышной. Фаринелли, будучи в Лондоне, включил сочиненную его братом арию «Son qual nave» в «Артаксеркса» Гассе, потому что она не только открывалась очень красивой messa di voce, которую он исполнял на едином дыхании, но еще и содержала четырнадцать последовательных вокализов, завершавшихся бесконечной трелью. По этим примерам видно, что гибкость голоса давала необходимый эффект лишь в сочетании с идеальной дыхательной техникой, о чем Този объявлял уже в самом начале XVIII века: «Вся красота passagio в точности и в раздельности нот, в постепенном стихании звука, в его равномерности и плавности. Для такого пения непременно надобны сильные легкие вкупе с умением владеть дыханием и с проворством в извлечении звука, ибо лишь тогда каждая нота может звучать отдельно, даже и при самом быстром пении»12. Как утверждал теоретик Манчини, лучше всех владел дыханием Фаринелли: «Искусство прерывать и возобновлять дыхание с такою сдержанностью и умением, что никто не может того заметить, — искусство это родилось и умерло вместе с ним»13. Именно это искусство позволяло кастратам изображать, в частности, так называемые «весы» — вокальный трюк, к которому питали особое пристрастие если не все вообще, то все, кто был к нему способен, состояло же оно в состязании голоса с духовым инструментом. Дело тут было не в том, чтобы солисты оркестра аккомпанировали пению по общепринятым в opera seria правилам (труба для воина, рог для охотника), а в том, чтобы певец доказал, что голос его обладает не меньшей, чем у трубы мощью, гибкостью и способностью удерживать звук, и доказывалось это импровизациями, включавшими все трудности орнаментальной техники. У слушателей во время такого состязания буквально перехватывало дух, и они впадали в экстаз, который Грослей определял как «предчувствие райского блаженства». Лучше всего такая «бравурная дуэль» получалась у того же Фаринелли, и Берни описывает один вечер 1722 года, когда двадцатисемилетний кастрат состязался с трубой: «После того, как каждый усилил по одной ноте, тем показывая мощь своих легких и ища одолеть другого силой и блеском, им пришлось вместе исполнить крещендо и трель в терциях, и это длилось так долго, что оба казались изнеможенными. Наконец трубач, у коего кончилось дыхание, умолк, будучи уверен, что конкурент устал не меньше, а значит, в сей битве победителя не будет, — и тут-то Фаринелли с улыбкой, из коей явствовало, что долгое состязание было ему просто в забаву, вдруг не переводя дыхания и с новою мощью не только усилил и украсил трелью все ту же ноту, но еще и добавил к ней весьма скорые и весьма сложные разделения, коим лишь рукоплескания положили предел»11. Такие вокальные демонстрации не упразднили, однако, выразительного пения, всегда сохранявшегося для определенной категории арий. Во второй половине XVIII века под влиянием нового поколения певцов и композиторов этот экспрессивный стиль отчасти потеснил и даже вытеснил остальные. Уже и раньше некоторые кастраты — Фаринелли, Каффарелли, Джицциелло — во второй половине карьеры заметно меняли манеру исполнения. Так, Фаринелли, достигнув пика своего «акробатического» периода, получил от императора Карла Шестого (весьма разборчивого меломана и отличного знатока вокального искусства) совет: «Вы умеете петь медленнее самых медленных и быстрее самых быстрых, однако в будущем Вам бы более пристало ходить подобно не исполину, но человеку. Усвойте больше простоты и постепенно Вы завоюете все сердца». Певец был слишком скромен и понятлив, а потому не обиделся, но последовал совету буквально и несколько изменил свой стиль. Для него, как и для его преемников из следующего поколения — Гвадраньи, Паккьяротти, Тендуччи, Рубинелли, Рауццани и Кресчентини — изысканность, тонкость, выразительность, изящество, умеренность и подлинное понимание роли сделались теперь важнее вокальных достижений. Конечно, как в былые времена место для «патетической» песни всегда находилось, так что и в новое время виртуозность не была под запретом, оставаясь неотъемлемой частью музыки той эпохи и источником ее выразительности и эмоциональности. Необходимость виртуозности признавал даже Альгаротти, в середине XVIII века считавшийся реформатором: «Что до виртуозных пассажей, разумно требовать, чтобы они не использовались иначе, кроме как при словах, выражающих страсть или сильное душевное движение»16. Сам Моцарт по завершении эпохи подлинного барокко должен был ограничить эти формы виртуозности ариями Королевы Ночи — для придания им специфической экспрессии. Итак, после 1750 года кастраты, отнюдь не отказываясь от орнаментализма, сосредоточили уникальную силу своих голосов на новом для того времени «естественном» выражении чувств, адресованном скорее сердцу, нежели уму Одним из первых, кто слышал Паккьяротти в Палермо в 1770 году, был Брайдон, совершенно очарованный новой манерой молодого (тридцатилетнего) контральтиста: «Особливо же отличает его патетичность, сегодня в слишком многих театрах пребывающая в полном небрежении. Полагаю, он умеет добавить к своим cantabile столько красок и выразительности и до глубины души тронуть слушателей более всего потому, что собственная его душа чувствительнее, нежели у большинства слышанных мною в Италии певцов. Он воистину напрямик обращается к сердцам, меж тем как другие в наше время более стараются о том, чтобы развлечь воображение»17. Фаринелли тоже достиг вершины своей славы именно благодаря исполнению арий в патетической манере, основанной на использовании среднего и нижнего голосовых регистров при почти полном исключении самых высоких нот. Эмоциональная мощь медленных вокализов, долгие протяжные ноты и известная непринужденность в таких ариях, как анданте «Pallido il Sole» или адажио «Per questo dolce amplesso», заставляли всю Европу замирать от наслаждения еще до того, как чуть позднее сумели вернуть Филиппу Пятому интерес к жизни. Другим участником этого вокального обновления был Гаэтано Гваданьи. В его случае виртуозность отнюдь не была главным преимуществом: вся сила этого великолепного контральто заключалась в изысканном благородстве и выразительной сдержанности пения и игры. Это для него Гендель переделал арию в «Мессии» и сочинил «Гимн сиротского приюта», более того, сам Глюк предложил ему, можно сказать, на тарелочке едва ли не ключевую для эпохи вокального обновления партию, ибо роль Орфея отличалась особой простотой и сдержанностью чувств. Так один из величайших кастратов XVIII века оказался одним из зачинателей реформы, которой суждено было вскоре изгнать со сцены его же собратьев по искусству. Кастраты на сценеВ 1639 году Могар, придворный музыкант кардинала Ришелье, писал из Рима, где видел итальянских кастратов: «Невозможно не признать, что в музыкальных представлениях они несравненны и неподражаемы не только благодаря своему пению, но и благодаря отличной игре, ибо изображают своих героев и жестами, и повадкой, и выговором. Стиль их пения живостью превосходит наш, да и столь гибких голосов у нас, конечно же, нет»1S. Подобная похвала для француза почти невероятна, хотя вполне оправдана тем, что Могар говорит о двух великих артистах XVII века, о Лорето Виттори и Марк-Антонио (Пасквалини). На самом деле не все кастраты были не только хорошими певцами, но и хорошими актерами. У иных, как, например, у Априле, голоса были слабые и несколько дребезжащие, зато играли они выразительно и с большим вкусом, а иные, напротив, компенсировали посредственную игру превосходным пением. Очень немногие специально учились драматическому искусству, не входившему в консерваторскую программу ни в Риме, ни в Болонье, ни в Неаполе, так что помочь певцу мог лишь природный сценический дар, а такой дар был далеко не у всех. Более того, сама продолжительность традиционной барочной «главной арии» (aria da capo) едва ли позволяла певцу избежать на сцене известной статичности — какой сценической пластики можно ожидать от того, кто поет, например, «Влюбленного соловья», в котором всего шесть строчек, а продолжается он порой до четверти часа? Правда, иные певцы из каприза или из спеси вообще отвергали любые попытки хоть как-то исправить их сценическое поведение и вели себя, как заблагорассудится: так, архитектор Ванвителли говорил, что Маццанти поет хорошо, но ведет себя как косолапый увалень, подчас вызывая желание забраться на сцену и поколотить его. А в 1765 году французский путешественник Ла Ланд писал, не называя имен: «В Италии великие актеры, то есть ведущие виртуозы, далеко не всегда берут на себя труд что-либо делать на сцене, а ежели все-таки делают, обычно ведут себя весьма развязно и безо всякого уважения к публике, так что могут посреди представления поздороваться с кем-то из знакомых, отнюдь не опасаясь при этом неудовольствия зрителей, давно уже привыкших прощать подобные выходки, хотя таковую снисходительность в равной мере можно приписать недостаточному вниманию к представлению, сопровождающемуся невыносимым шумом — как в ложах, так и в партере»19. Разумеется, по отношению к иностранным постановкам и к игре иностранных артистов французы всегда были привередливее своих соседей, привыкнув думать, что если итальянцы далеко обгоняют их по части вокала, то безнадежно отстали в благородстве жеста и вообще в драматической изощренности, наследованной французами от главного предмета их гордости — от их великой лирической трагедии. Тем не менее некоторые кастраты заслужили похвалы за свою игру. Поощряемые публикой, они уже в первые годы на сцене делали заметный прогресс и особенно удачно умели жестами и мимикой изображать скрытые страсти и драматические переживания своих героев. Будучи чаще всего низкого происхождения, певцы эти вместе с опытом приобретали все больше тонкости, разборчивости и вкуса, так что их нередко сравнивали с принцами — и действительно, благородство их поведения оказывалось под стать героическому величию изображаемых ими характеров. Образцовым примером тут был Николино, обладавший необычайным даром выражать тончайшие оттенки чувства и делать значительным малейшее движение. Берни писал о нем, что «изяществом и точностью всякого мановения и жеста он делает честь человеческому телу: движением дает жизнь герою, коего изображает в опере, а голосом дает жизнь речам его. Каждый член его тела, каждый перст руки его соучаствуют в разыгрываемой роли, так что и глухой мог бы благодаря ему уследить за действием. Навряд ли найдется из древних изваяний хоть одно, коего осанку он не усвоил, так что и самое простое движение согласуется у него с величием изображаемого характера — передает ли он письмо либо отсылает гонца, повадка его всегда остается поистине царственной»20. Разумеется, поручаемые кастратам роли требовали и приятной наружности, и хорошей осанки, и благородных манер. Все эти звезды барочной оперы, эти «полубоги-полулюди», играли героические роли, для которых были предназначены, раз за разом изображая Цезарей, Помпеев, Сципионов, Киров, Александров и Ахиллесов не только потому, что те были излюбленными персонажами opera seria, но и потому, что все композиторы без зазрения совести постоянно использовали одни и те же либретто, писанные на одни и те же античные и мифологические сюжеты. Так, в течение XVIII века либретто «Олимпиада» положили на музыку — только ведущих композиторов! — Вивальди, Перголези, Федеричи, Траэтта и Чимароза, а либретто «Армида» использовали по очереди Саккини, Сарти, Джомелли, Мысливечек и Глюк. Больше всего рекордов били невероятно популярные либретто Дзено и Метастазио, особенно «Покинутая Дидона», «Александр в Индии» и «Вознагражденная Семирамида». Неудивительно, что аббат Орт в письме к Гассе называл opera seria «перепрелой похлебкой», но публика этим блюдом была очень даже довольна, а потому в двадцатый раз переложенное на новую музыку старое либретто принималось прямо-таки на «ура» — при том, что прошлогодняя опера в новом сезоне не имела ни малейших шансов на успех. Метастазио и другие поэты вынуждены были следовать золотому правилу хорошего либреттиста: представить в красивых стихах сразу хороший сюжет и то, что Экзимено называл «изображением нежнейших чувствований и жесточайших страстей, к каким только способно человеческое сердце». На практике труднее всего было распределить главные мужские роли, исполнявшиеся кастратами, но иногда и женщинами, потому что мода на высокие голоса преобладала над любыми драматическими соображениями: основой оперы были только сопрано и контральто с добавлением одного-двух теноров. Поэту и композитору нужно было справиться с неблагодарной задачей — сочинить вокальную драму, предназначенную для исполнения более или менее похожими голосами, да еще и уважить при этом абсурдные требования ведущих исполнителей. Ведущий кастрат (primo uomo), ведущая певица (prima donna) и ведущий тенор должны были спеть каждый по пять арий, причем разных: патетическую, лирическую (cantabile), «словесную» (выражающую волнение или страсть), полухарактерную (серьезную, но не слишком важную или не слишком патетическую) и, наконец, бравурную. А между этими пятнадцатью ариями композитор должен был как-то втиснуть еще одиннадцать — четыре для второго кастрата, четыре для secunda donna и три для всех прочих персонажей. Opera seria всегда была a pezzi chiusi — «лоскутной», то есть составленной из некоторого набора достаточно независимых друг от друга арий, дуэтов и т. д., гораздо более ценимых за внутреннее совершенство, нежели за музыкальную и драматическую связь с другими частями произведения. Бесконечные проблемы порождались последовательностью арий: исполняемые вторыми певцами мелодии призваны были оттенить достоинства мелодий, исполняемых премьерами, виртуозом или примадонной, которым не полагалось после того или иного трагического события покидать сцену, не спевши прежде арии, а при этом после арии, спетой одним певцом, другому певцу нельзя было оставаться на сцене… Вдобавок даже и речи не было о том, чтобы убить героя. Как писал президент де Бросс, «в Италии взято за правило, чтобы на сцене не изображалось никакого кровопролития <…> хотя бы был убит один из главных героев или в сюжете описывались бы наижутчайшие злодеяния… На сцене бывают убиты лишь статисты»21. В подписывавшихся антрепренерами, либреттистами и исполнителями контрактах все эти условия учитывались, но бывало, что назавтра импресарио просил либреттиста добавить для primo uomo ту или другую дополнительную арию, а еще через день этот же самый кастрат письменно требовал, чтобы при выходе он был верхом на лошади — даже если сцена изображала залу дворца. И лишь когда все это как-то устраивалось, Ахиллес мог наконец покинуть свой Скирос, а Александр — отправиться в свою Индию. Почти невозможно вообразить сейчас с достаточной отчетливостью, как именно вели себя на сцене певцы — слишком уж различны свидетельства современников. Разумеется, труднее всего было угодить французам. Так, Миссон прямо признавался, что ему смотреть противно, как эти «увечные» с их девическими голосами и дряблыми подбородками тщатся изображать всяких там Радамантов и что все это — одна суета и глупость. Аббату Лаба тоже страшно не нравилось, когда кастрат — «жирный, словно каплун» — открывал огромную пасть, чтобы оттуда раздался «тоненький голосок, а вернее, писк с нескончаемыми переливами, коим надлежит придать всем этим руладам большую привлекательность»22. Эспеншаль тоже удивлялся, как может публика всерьез воспринимать смерть Цезаря, если Марка Антония играет кастрат, да и швед Грослей не находил кастратов убедительными: «Я оказался совершенно не способен разделить с итальянцами удовольствие, получаемое от этих женоподобных голосов, кои вдобавок издаются не совсем сообразными с их звуком телами, словно бы составленными из плохо подогнанных друг к другу частей и движущимися по сцене столь громоздко и неуклюже, что я всегда готов предпочесть обыкновенный голос в сочетании с обыкновенной наружностью даже и самому несравненному musico20. А англичанин Эддисон записывает в своем дневнике: «Сюжетом этих опер часто служит какое-нибудь знаменитое деяние древних, выглядящих на сцене довольно забавно — да и кто удержится от смеха, слыша, как гордые римляне вопиют голосами евнухов?»21 Куда удивительнее, что итальянцам тоже случалось критически отзываться об игре кастратов, а вернее, о недостатке в них сценического реализма. Траджиенсе в середине XVIII века писал: «Что сказали бы греки и римляне, когда бы видели Агамемнона, Пирра, Гектора, Кира, Селевка, Александра Великого, Аттилия Регула, Папирия Курсора, Цезаря, Нерона и Адриана, изображаемых кастратом с его женским лицом и женским голосом, с его вялыми женственными движениями и привычной томностью? Когда он сердится, он соблазнителен, когда желает устрашить, любезен, а когда пытается изобразить скорбь, просто смешон!». Но подобные критические отзывы, в Италии и вообще очень редкие, буквально тонули в океане славословий, вызванных триумфами кастратов на протяжении двух с лишним столетий. Сила кастратов заключалась вовсе не в том, в чем ее искали и не могли отыскать высокоумные иностранцы: итальянцам было безразлично, что Сципион поет сопрано, а Помпеи контральто, или что Гидасп двадцать минут бьется с бутафорским львом, исполняя при этом все мыслимые вокализы, или что Нарцисс влюбляется не в самого себя, а в нимфу Эхо. Эти и им подобные оперные условности давным-давно стали общепринятыми, и итальянцы считали, что лишь французским картезианцам зачем-то нужно вычислять и определять, где тут драматическое и где недраматическое. Итальянцы, а вслед за ними и многие иностранные дворы шли в театр с одной-единственной целью — наслаждаться. Наслаждаться зрелищем, наслаждаться несравненным голосом виртуоза, наслаждаться всеми его жестами, выходкам и, причудами, конфликтами с примадонной, схваткой с «лютым зверем», притворным ужасом перед «страшною чащей» — наслаждаться всем! Ключевое для итальянцев слово «наслаждение» начисто отменяло все предубеждения и возражения против кастрации, и против распущенности кастратов и абсурдности всех этих псевдоантичных героев с их высокими голосами. В искусстве удовлетворять неутолимую жажду к всепоглощающим страстям и к чувственным радостям у виртуозов не было равных: великие кастраты сочетали в себе мужское обличье и женскую прелесть, им были равно доступны самая невероятная вокальная акробатика и самая трогательная патетика, их голоса были гибкими, глубокими, нежными, мощными — в итоге им ничего не стоило пленить слушателей и довести их до слез. Некая неописуемая чувственность, доводившая мужчин до дрожи и женщин до обморока, источалась каждым их жестом и каждым звуком их бесполых голосов, даря минуты головокружительного наслаждения, которое могло отчасти компенсировать певцам то, чего они были лишены. Поэтому понятно, что когда иностранцам доводилось слышать ведущих кастратов в самой Италии, в раскаленной атмосфере итальянского театра, они нередко изменяли свое мнение. Сам Грослей, издевавшийся над женоподобными голосами и нескладными фигурами, позже, послушав арию «Misero Pargoletto» из «Демофоонта» Метастазио и Гассе, должен был признать, что «присутствовавшие на представлении французы позабыли о неуклюжести кастрата, игравшего Тиманта, позабыли о несоответствии его голоса исполинскому росту и огромным рукам и ногам, — и смешали свои слезы со слезами неаполитанцев»26. Причуды и происшествияСегодняшняя публика нередко бранит великих певцов, когда те отказываются выходить на сцену, пока не выпьют той, а не этой минеральной воды или такого, а не другого травяного отвара: люди забывают, что частые представления, накапливающаяся усталость и необходимость сосредоточения сил легко могут привести к подобного рода мелким причудам. За двумя или тремя исключениями великие кастраты XVII и XVIII веков были не менее капризны, чем выступавшие вместе с ними певицы или современные дивы, — у них тоже то и дело менялось настроение, они тоже то и дело недомогали, они тоже заламывали непомерные цены. Многократно описанный привычный образ кастрата как существа, по самой природе своей наглого и капризного, не имеет под собой реальных оснований, хотя легко может быть объяснен как неизбежными злоупотреблениями некоторых певцов, так и часто преувеличенной критикой сатириков и пасквилянтов того времени: если кому-то не нравились кастраты, всего перечисленного было довольно, чтобы тут же представить их самыми настоящими чудовищами. Нельзя, однако, отрицать, что порой слишком быстрый успех и впрямь ударял артистам в головы. Происхождения все они были низкого или весьма скромного, воспитание получили в школах и консерваториях, где строгая дисциплина не оставляла простора для самовыражения в поведении и в одежде — и вот теперь, совсем еще молодые, полные сил, они блистают на итальянской сцене, публика их обожает, они могут щеголять богатыми нарядами и жить в роскоши. Этого было б довольно, чтобы у некоторых закружилась голова, Маттеуччо, например, покинул Неаполь, где был кумиром «своей» публики, но никак этого не ценил, а затем, поездив по миру и стяжав немалый успех, вернулся героем и любимцем толпы. Однако, как не замедлили отметить мемуаристы и газетные критики, было заметно, что столь легкая жизнь его опьянила. Конфуорто писал в своем «Giornale di Napoli»: «По возвращении из Германии сей евнух необычайно возгордился и ни на кого глядеть не желает, даже и на знатных особ»27. Однажды Маттеуччо получил приглашение от вице-короля, но, не желая идти, сказался больным и разгневал монарха. Супруга вице-короля, умевшая быть дипломатичнее мужа, заставила кастрата прийти и принести свои извинения, так что дело дальше не пошло — хотя вообще-то неповиновение монарху могло иметь куда более серьезные последствия. Подобных анекдотов немало, потому что некоторые певцы действительно отнюдь не умирали от скромности: недаром в одной сатирической поэме того времени высмеивался выскочка-кастрат, избивший лакея лишь за то, что тот не величал его illustrissimo — «ваша светлость». Хамское обращение со слугами порой распространялось на композиторов и даже на публику. Однажды кастрат пожаловался композитору Галуппи, что тот сочинил ему недостаточно хорошую партию, а затем намеренно и при полном зале исказил его лучшую лирическую арию. Разгневанный Галуппи вышел к публике и объявил, что сейчас споет эту арию сам и так продемонстрирует ее достоинства. Публика, в восторге от происходящего, встретила пение маэстро рукоплесканиями, адресованными не столько его далеко не блестящему голосу, сколько храбрости. Тогда пристыженный кастрат тоже напрямик обратился к зрителям со словами: «Господа, я не хотел петь эту кантилену просто потому, что мне она ни к чему, но я могу спеть лучше, чем он — вот, послушайте!» И он спел божественно, заслужив настоящую овацию от зрителей, чьей симпатии из-за случившегося скандала отнюдь не лишился. Сходным образом вели себя кастраты и с властями предержащими, включая не только принцев и королей, но даже и самого папу. Так, в начале XIX века кастрат Веллути спровоцировал в Сенигалье{34} чуть ли не дипломатический инцидент. В театре ради лучшего освещения зажгли столько сальных свечей и дешевых масляных светильников, что от жары и чада было не продохнуть — и присутствовавшая на представлении принцесса Уэльская попросила, чтобы начинали прямо со второго акта. Однако Веллути, считая весь этот дым для себя опасным, вообще отказался петь и вдобавок заявил: «Моя глотка стоит королевы!» Начало было надолго отложено, под давлением начальства Веллути в конце концов согласился выйти на сцену, по принцессе положенного поклона так и не отдал. В сходных обстоятельствах Сенезино был уволен со службы при Дрезденском дворе, когда отказался петь не нравившуюся ему арию. Не менее забавное происшествие случилось в Риме в связи со смертью папы Бенедикта Тринадцатого. В театре Алиберти кастрат Карестини (Кузанино) как раз приступал к своей знаменитой арии lasciatemi («ты ушел»), когда ему сообщили о кончине понтифика и попросили в знак уважения перестать петь. На Карестини новость и просьба ни малейшего действия не оказали, и он продолжал петь еще искуснее, иронически подчеркивая особенно актуальное при сложившихся обстоятельствах lasciatemi. Публика, тоже не желавшая портить столь удачный вечер, устроила ему овацию и долго кричала: «Ewiva Carestini!». Тем не менее образом жизни все эти капризы и претензии по-настоящему сделались лишь для двух совершенно феноменальных личностей — Каффарелли и Маркези. У Каффарелли из достоинств был только голос, один из прекраснейших голосов столетия, а человеком он был весьма неприятным — грубый, наглый, без меры суетный и склонный к истерикам больше, чем самый испорченный ребенок. Именно его постоянное хамство в значительной мере послужило поводом для формирования в памяти потомства упоминавшихся представлений о социальной неадекватности кастратов. Каффарелли хамил монархам, антрепренерам, певцам и зрителям и устраивал в театре и в жизни такие скандалы, каких никто бы не стал терпеть, не будь скандалист великим Каффарелли. Он был прототипом тех самых артистов, которых так зло высмеял Бенедетто Марчелло в знаменитой сатире «Модный Театр». Уже выйдя на сцену он, бывало, совершенно пренебрегал публикой и между двумя частями арии поднимался в ложу поболтать со знакомой дамой, держась при этом, словно в собственной гостиной; пока оркестр играл ретурнель, он, бывало, брал понюшку табаку; он отказывался петь с партнером, если тот ему не нравился; иногда, когда партнер пел арию, он смеялся ему в лицо или издевательски подпевал, заставляя публика надрываться от хохота. Правда, как ни самоуверен он был, сценическая репутация не всегда его выручала, так что случалось переживать и горькие моменты — например, в Вене, где он не имел никакого успеха, Конечно, Метастазио не мог быть в данном случае вполне беспристрастен, будучи близким другом Фаринелли, главного соперника Каффарелли, но так или иначе он безоговорочно бранит и голос Каффарелли («фальшивый, резкий и непослушный»), и отсутствие у него вкуса к классическим произведениям, а под конец даже добавляет, что «в речитативах он похож на пожилую монахиню, ибо всё, что он поет, слезливостью не уступает причитаниям и вместо удовольствия доставляет скуку»28. Каффарелли был так унижен провалом в Вене, что поневоле проявлял затем больше скромности и сговорчивости. Тем не менее композиторы и поэты должны были пресмыкаться перед ним, удовлетворяя малейшие его прихоти, а если их приглашали работать вместе с ним в каком-то спектакле, им полагалось при всех обстоятельствах выказывать ему нижайшее почтение — так было заведено. Известно, что Глюк не пожелал вести себя подобным образом, когда впервые ставил в Неаполе «Милосердие Тита»: у него и так хватало проблем с певцами, и он не мог унижаться еще и перед Каффарелли. Виртуоз обиделся, было много споров, но в конце концов каким-то чудом певец вдруг согласился уважительно отнестись к «божественному богемцу», более того, они крепко подружились — наверно именно благодаря упрямству Глюка. У Берни тоже не нашлось поводов жаловаться на Каффарелли, и он оставил нам довольно лестный его портрет. Они встретились в Неаполе, в доме лорда Фонтроуза: кастрат приехал к концу вечера, был в хорошем настроении, с неожиданной готовностью согласился спеть и спел, сам себе аккомпанируя на клавесине — Берни обратил внимание на несколько фальшивых нот, однако признается, что был очарован изяществом и выразительностью исполнения. Выходки Луиджи Маркези отчасти напоминали знаменитые скандалы кастратов конца XVII и начала XVIII века, но к 1790–1800 годам подобные замашки уже отошли в прошлое и считались неприемлемыми. К тому времени все сопранисты усвоили простой и скромный стиль и искреннюю непосредственность экспрессии, так что кокетливый Маркези с его подпрыгивающей походкой выглядел на этом фоне странно. Он был на редкость красив лицом, идеально сложен, с чудесными блестящими глазами, и вокальный диапазон его был очень широк — от высокого флейто подобно го сопрано до более «мужественного» тенора. Грубияном он, в сущности, не был, хотя проявил известную твердость, дважды отказавшись петь перед генералами, которые требовали, чтобы он им пел, — другое дело, что одним из этих генералов был Бонапарт, так что певец еле-еле избежал ссылки. Судя по всему, Маркези был совершенно равнодушен к лирическим и патетическим ариям, прославившим Гваданьи и Паккьяротти: он любил блеснуть своей головокружительной вокальной акробатикой, так что ему нравились только «неистовые» бравурные арии, arie di tempesta. Он с наслаждением орнаментировал мелодию любым из сотни возможных способов, какой придет в голову, но более всего предпочитал passaggi с шестнадцатью удвоенными восьмыми долями подряд, с дополнительной вибрацией в начале каждой первой четверти и с добавочными нюансами в остальных трех. Как и Каффарелли, он был зримой целью сатирических стрел Марчелло, который издевался главным образом над бесконечными вокализами кастратов, когда maestro al cembalo, предшественнику нынешних дирижеров, нечего было делать так долго, что он успевал взять понюшку табаку. Самые нелепые (зато и самые примечательные) требования Маркези касались его первого явления на сцене. Он настаивал, чтобы — независимо от содержания оперы! — импресарио и сочинители давали ему возможность предстать перед публикой на вершине холма, с мечом и с блестящим копьем и непременно в шлеме, украшенном белыми и красными перьями «по меньшей мере в шесть футов длиной», как пишет Стендаль. А еще он требовал, чтобы первыми его словами были: «Dove son io?» («Где я?») и чтобы затем непременно звучали фанфары, а он бы пел «Odi lo squillo della tromba guerriera» («Внемли звуку труб военных») — и после этого он всегда пел свою «чемоданную» арию «Mia speranza pur vorrei», сочиненную Сарти и включенную позднее в оперу «Ахиллес на Скиросе». Затем певец медленно сходил по ступеням на сцену — оружие его сверкало, султан развевался и приближался к рампе, чтобы принять восторженные овации зрителей, опьяненных всем этим великолепием и блеском. Служит ли описанное доказательством дурного и извращенного вкуса итальянской публики? Конечно же нет! Опера была источником прежде всего физических наслаждений: зрителям нравилось, когда у них стеснялось дыхание от захватывающего действия и несравненного голоса, и большего они не просили — всепоглощающее увлечение моментом не нуждается в теоретических обоснованиях. Деньги и почестиПочти все великие кастраты, как и великие певицы, получали чрезвычайно высокие гонорары и скопили значительные состояния. Более того, страсть европейской публики и коронованных особ к вокальному искусству уже в конце XVII века привела к постоянному росту заработка певцов. В большинстве своем кастраты отлично умели обменивать талант на деньги и знали, как заломить цену. И все-таки далеко не все они были по тогдашним меркам настоящими богачами. Следует помнить, что жили они по большей части своим трудом, а так как оперные сезоны были в Италии весьма непродолжительны, приходилось растягивать на целый год то, что удалось заработать за очень короткое время. Чтобы покрыть издержки долгих месяцев бездействия, нужно было гастролировать, а за границей при каждом дворе были свои порядки, и певцы часто бывали вынуждены сами оплачивать дорогу и жилье, так что по возвращении прибыль нередко оказывалась довольно скромной. Ванвителли, например, в 1754 году записал об одном из самых выдающихся артистов: «Каффариелло <…> получил меньше 4000 дукатов, чем навряд ли доволен, ибо поездки стоят денег, костюмы и прочее тоже стоят денег, и у него от этих четырех тысяч наверняка осталась самая малость»29. Чтобы завершить это введение, нужно снова напомнить, что недостаточно было быть кастратом, чтобы зарабатывать больше всех прочих певцов: разумеется, кастраты были среди самых высокооплачиваемых, но должны были делить славу и высокие гонорары с современными им знаменитыми примадоннами, в XVIII веке пользовавшимися не меньшей популярностью и очень часто получавшими лучшую плату. В Государственном архиве Неаполя хранятся все счета за издержки на карнавальные сезоны от основания в 1737 году театра Сан-Карло. В 1739 году, например, в течение сезона, программа которого традиционно включала четыре большие оперы, самый высокий гонорар был у певицы Виттории Тези — 3396 дукатов, за ней шла Анна-Мария Перуцци — 2768 дукатов, третьим был кастрат Каффарелли — 2263 дуката, и последним кастрат Мариано Николино (не надо пугать его с Николо Гримальди, известным как Николино) — 1838 дукатов. Эти заработки, для того времени очень высокие, лишний раз подчеркивают поразительный контраст между гонорарами певцов и композиторов. В том же сезоне Порпора за музыку к опере «Семирамида» получил только двести дукатов, а Риккардо Броски за третий акт «Деметрия» — и вовсе лишь тридцать дукатов. В следующем карнавальном сезоне, напротив, больше всего денег, 3693 дуката, досталось Сенезино, от которого безнадежно отстали Мария Сантакатанеа (1108 дукатов) и тенор Амореволи (1053 дукатов). Масштабы этих гонораров понятнее, если добавить, что, судя по бухгалтерским книгам, кастрат зарабатывал в 460 раз больше переписчика нот, получавшего в том же сезоне лишь восемь дукатов. Если сходным образом умножить сегодняшний минимальный заработок, становится ясно, почему гонорары большинства поп-звезд возносятся на столь головокружительные высоты. В театре Сан-Карло было принято предоставлять ведущим исполнителям жилье, каждому по несколько комнат. В архивах сохранились документы об аренде в Пьета деи Туркини двух апартаментов — для режиссера и для кастрата Мариано Николино. Размещение певцов было для импресарио настоящей головной болью: виртуозы нередко являлись в сопровождении целой оравы кузенов и племянников, a примадонна никогда никуда не ездила без всех своих собачек, кошечек и попугаев. Современных наблюдателей столь резко взлетевшие гонорары часто удивляли. В XVII веке все были так ошеломлены, когда певице за один карнавальный сезон уплатили 120 золотых секвинов, что она получила прозвище Стодвадцать (Cento venti), приставшее к ней навсегда, а уже в начале XVIII века от двухсот до трехсот секвинов в сезон запрашивали самые заурядные исполнители, а в 1740 году Каффарелли получал в сезон 800 секвинов да вдобавок бенефис в 700 секвинов — небывалый прежде гонорар. В конце века Паккьяротти получал уже тысячу, но к тому времени деньги несколько обесценились. Певцы, в особенности кастраты, были главной финансовой заботой импресарио, готового экономить на всем прочем, лишь бы заполучить парочку знаменитостей. В результате тогдашние звезды оказывались столь драгоценным «предметом роскоши», что им не только много платили, за ними еще и ухаживали, дабы сохранять в сколь возможно лучшем состоянии: скажем, в Риме антрепренеры держали певцов чуть ли не под домашним арестом, уберегая от малейших случайностей и сквозняков. И при всех этих стараниях, импресарио столько тратили на кастратов, на музыкантов и на сценические трюки, что часто разорялись дотла. А ведь им иногда приходилось сталкиваться и с прямым шантажом, к которому были склонны иные артисты. Сифаче, например, направляясь в Неаполь, с дороги дал знать импресарио, что если не получит 800 экю за две оперы вместо уговоренных трех, то дальше Рима не поедет — но, вероятно, в конце концов уступил, потому что отработал имевшийся контракт. А Кузанино требовал однажды 800 дублонов и вдобавок настаивал на бесплатном жилье, ибо на самом деле он, мол, стоит 1100, - в итоге вместо него наняли Каффарелли, запросившего в тот раз всего лишь 500. В большинстве своем коронованные особы в Италии и в Европе уступали требованиям кастратов и следили, чтобы те получили обещанное. Некоторые принцы зазывали всех молодых кастратов подряд и затем обменивались ими между собой. Особенно отличались своим пристрастием к сопранистам курфюрсты Баварии, имевшие особых «разведчиков», благодаря которым залучили певшего в Штутгарте Винченцо дель Прато, заключив с ним двадцатипятилетний контракт, — как раз во время этой своей службы в Мюнхене певец создал Идаманта в «Идоменее» Моцарта. Гораздо раньше, в самом начале XVII века, герцог Мантуанский тоже тратил немало сил и средств, чтобы собрать у себя молодых кастратов, которых находили ему повсюду верные люди. Так, 9 июня 1604 года один венецианский вельможа рекомендовал герцогу своего домочадца «Паоло, испанского певца-евнуха», готового перейти на службу к его высочеству, и дважды писать не пришлось — уже 20 июня герцог принял юношу к себе, а в 1607 году в Мантую прислали еще и некоего Джованни Гвальберто, «молодого кастрата». Двумя годами позже один флорентиец безуспешно пытался сманить двух служивших при мантуанском дворе кастратов, а тем временем один из родственников герцога, Эрколе Гонзага, позволил юному сопранисту Питторелло петь во время балета, поставленного в резиденции маркиза ди Караваджо. Заметим, что речь идет о том самом герцоге, чьи люди похитили и отправили для кастрации в Венецию французского пажа Пьера-Валентена. Через три года после этой истории, когда молодой человек успел по хулиганить во всех города Италии, актриса Анна-Виттория Убалдини сочла необходимым сообщить его высочеству, что обнаружила изумительно голосистого мальчика, которому уже не стать «новым Валентине», потому что ему восемнадцать и он не кастрирован, — но поспешила добавить, что «это еще можно сделать!». В Турине все придворные musici armonici имели высокий статус, но среди них всегда был один, получавший самое большое жалованье и потому занимавший в обществе особенно почетное положение. Так, около 1650 года кастрат Кьярини получал 2250 ливров в год, а лучшие музыканты-инструменталисты — всего 1275. Десять лет спустя Карл Эммануил Второй, справляя свадьбу сестры, зазвал для такого случая из Генуи контральтиста Раскарино и тут же зачислил его на постоянную службу с жалованьем 1800 ливров в год. В 1б89 году в Турин на карнавал был приглашен Кортона, на следующий год Сифаче. Век спустя при том же дворе получил должность musico Маркези — вместе с отличным жалованьем и позволением путешествовать девять месяцев в году. Вообще, если не считать французов — побивавших, как мы еще увидим, все рекорды скупости, — иностранцы вели себя с кастратами очень щедро: в Лондоне, в Вене, в Лиссабоне, в Москве и при германских дворах им платили хорошие деньги, как и певицам и инструменталистам. Обычно за границей итальянские певцы и музыканты получали вдвое больше местных исполнителей просто за то, что были итальянцы, и можно вообразить, какую это порождало зависть. Не раз и не два случалось, что певец ночью попадал в засаду и бывал избит своими слишком грубыми конкурентами. Сара ГУдар, неизменно весьма критичная в отношении кастратов, утверждала, что Англия оказалась «первой страной, где евнухам стали платить две тысячи фунтов в год, чтобы они пели арии»31. Она сокрушалась о столь дурном примере для других стран и чуть ли не радовалась лиссабонскому землетрясению, без которого «евнухи выманили бы всё золото Бразилии». Англичане, действительно, были на редкость щедры: Каффарелли получал в сезон тысячу фунтов, а Фаринелли, Сенезино и Куццони по полторы — суммы, для того времени астрономические, хотя уже в начале XIX века никто не смел предложить Веллути меньше двух с половиной тысяч! И все эти тысячи были лишь верхушкой айсберга, так как у англичан было принято осыпать знаменитых гостей настоящим дождем денежных и иных подарков. Подробный перечень даров знати и дворянства публиковался затем в лондонских газетах вместе с именами дарителей: пара бриллиантовых пряжек от **, перстень с бриллиантом от ***, банковский билет в роскошном золотом ларце, золотая табакерка с изображением Орфея, чарующего пением диких зверей, — и так далее. Каффарелли с его дурным нравом и вечными скандалами англичан раздражал, зато Фаринелли, которого обожали всюду, где ему довелось побывать, сделался общим любимцем и при прощальном спектакле получил от вельможных поклонников вдобавок к подаркам денежные подношения: двести гиней от принца Уэльского, сто фунтов от испанского посла, по пятьдесят фунтов от австрийского посла, от герцога Лидского, от графини Портмор и от лорда Берлингтона — короче говоря, реально он получал втрое больше, чем было оговорено контрактом, так что в каждый сезон без труда зарабатывал не полторы тысячи фунтов, а все пять. Таков был завидный удел самых знаменитых исполнителей. Менее известным певцам никаких особенных богатств не доставалось, и можно было не опасаться, что они, как иногда о них говорили, по возвращении в Италию поселятся во дворцах. Кастрат Балатри, например, подтверждает, что подарки получал щедрые, но сожалел, что не слишком знаменитым артистам не платят звонкой монетой: по прибытии в Лондон он удивился, как много ему надарили часов, перстней и парадного оружия, но нашел несколько обидным, что обычных-то денег в итоге не заработал. Чаще всего певцы покидали Лондон с пустыми карманами, ибо жизнь в столице была чрезвычайно дорогой, и очень много уходило на квартиру — а порой и на игру, так что нередко артисты влезали в долги и уезжали как можно незаметнее. В других странах платили деньгами и платили отлично — порой сверх ожиданий. Балатри удивился, когда в Вене за десять месяцев получил четыре тысячи флоринов и еще тысячу за пение в часовне курфюрста Баварского, хотя работой его не слишком утруждали, а Маттеуччо за один сезон в Вене получил за пение в императорской часовне примечательную сумму в три тысячи экю. Великие певицы были не менее требовательны, чем их друзья (или враги) кастраты: однажды Ла Габриелли, сговариваясь с русской императрицей, запросила пять тысяч дукатов. Самодержица подскочила на троне и заявила, что у нее ни один фельдмаршал столько не получает, но Ла Габриелли не моргнув отвечала: «Отлично, ваше величество, вот и заставьте их петь!» — и Екатерина Вторая заплатила пять тысяч. Вдобавок к деньгам и подаркам многих кастратов монархи жаловали званиями и титулами, и тут исчезала всякая мера. Вот характерный пример. В 1645 году Ферри, в ту пору служивший при польском дворе, был приглашен королевой Кристиной в Швецию. Швеция тогда воевала с Польшей, но Кристина попросила перемирия и уговорила польского короля одолжить ей на две недели прославленного на всю Европу сопраниста, после чего, временно прекратив военные действия, прислала за ним флагманский корабль шведского флота. В Швеции Ферри, как позднее Николино и Гваданьи, был пожалован в кавалеры Креста св. Марка, и в его честь отчеканили медаль: одна сторона изображала его самого в лавровом венке, другая — умирающего на берегу Меандра под спускающейся с небес лирой лебедя. В 1657 году Атто Мелани, исполнявший также обязанности секретного агента кардинала Мазарини, получил в Париже титул придворного постельничего, а Маттеуччо обласкали сразу два монарха, испанский король и австрийский император: король назначил певца начальником Монетного двора в Неаполе — пожизненно и «на еще одну наследуемую жизнь» (бездетный сопранист назвал своим преемником доктора Доменико Терминьелло), а император возвел его в дворянское достоинство и пожаловал титул, так что артист мог в дальнейшем именоваться маркизом Сассано. В 1739 году Сенезино удостоился петь во дворце Питти дуэт с эрцгерцогиней Марией-Терезией, будущей австрийской императрицей. Фаринелли, оказавший много важных услуг испанскому двору, был возведен в сан Командора Ордена Калатравы, обычно доступный лишь грандам, то есть высшей испанской аристократии. А в 1784 году кастрат Тендуччи получил иное, но не меньшее отличие — стал директором Генделевских фестивалей в Вестминстерском аббатстве. Самый забавный случай произошел в начале XIX века с одним из последних кастратов, Джироламо Кресчептини. Наполеон, будучи в Вене, пришел в восторг от его голоса, увез его в Париж в свой придворный театр и наградил крестом Ломбардской короны, а это был один из высших офицерских орденов. Военные вознегодовали, что такое отличие получил певец, шут, да еще и кастрат! — и имели глупость однажды вечером высказать свое неудовольствие в присутствии госпожи Грассини, примадонны придворного театра и притом близкой приятельницы Кресчентини. Очень огорченная услышанным, певица не стерпела, вскочила на ноги и воскликнула с итальянским акцентом: «Вы забыли, он же р-р-ранен!» Глава 6Кастраты и Церковь
Отношение Церкви к столь деликатной теме, как кастрация, всегда было неопределенным и двусмысленным: прямо осуждая самое операцию и тех, кто ее практиковал, она всегда поощряла кастратов — вплоть до того, что, единственная, находила им применение даже в начале XX века. При этом наличие множества церковных хоровых училищ несомненно способствовало увеличению числа сопранистов, отчасти подразумевая, что таковое увеличение приветствуется, коль скоро их пение служит вящей славе Господней. Англичанин Роберт Сейер (или, по-латыни, Сайрус), бенедиктинский моралист, живший в конца XVI века и последние годы своей жизни проведший в Венеции, где и умер в 1602 году, говорил по этому поводу: «Голос есть дар более драгоценный, нежели мужественность, ибо именно голосом и разумением отличается человек от животного, а значит, коли надобно ради увеличения голоса умалить мужество, предпринять сие не будет кощунством, голоса же сопранистов столь потребны для воспевания славы Господней, что нет им цены»1. Чуть позже сицилийский иезуит Томмазо Тамбурини (1591–1675) объяснял, что кастрация может считаться законной «при условии, что мальчик согласен и жизнь его не подвергается опасности», потому что «евнухи служат общему благу, ибо церковные их песнопения во славу господню особенно сладостны, при том что и мальчику небесполезно бывает сохранить голос, дабы обеспечить себе более достойное существование, стяжав необходимые для того средства и покровительство сильных»2. Подобные заявления, несомненно, отражали взгляды большинства клириков, хотя в опровержение им многие казуисты и выставляли древние тексты, в которых любая кастрация, не оправданная существенными медицинскими показаниями, категорически запрещалась. Кастрация и папствоВзаимоотношения римского понтификата с практикой кастрации составляют долгую и полную разнообразных коллизий историю. В отличие от Византии, где пение евнухов было частью церковного обряда, западный христианский мир сначала, по-видимому, довольствовался участием в литургиях мальчиков и фальцетов, следуя в этом смысле апостольскому: «Жены ваши в церквах да молчат, ибо не позволено им говорить» (1 Kop 14.34), так что до XVI века папы попросту не сталкивались с этой проблемой. Зато позднее они были отлично осведомлены о присутствии кастратов не только в Испании, но, вероятно, и в Италии — и тем не менее никогда прямо не признавались, что им это известно. В конце XVI века Григорий Четырнадцатый (1590–1591) попытался было узаконить существование кастратов, но не успел, так что дело довершил Клемент Восьмой (1592–1605), предоставив итальянским сопранистам доступ в папский хор, хотя это было скорее официальным признанием, чем подлинным нововведением: кастраты почти наверняка пели в папском хоре уже в середине XVI века, но именовались «фальцетами». Однако Клемент и его ближайшие преемники были большими поклонниками кастратов, поначалу бывших в явном меньшинстве, так что спешили заменить всех фальцетов подлинными сопранистами, и к 1625 году в хоре Сикстинской капеллы уже не было ни единого фальцета. С тех пор фальцет определялся как «искусственный голос», а голос кастрата как «естественный». Иннокентий Одиннадцатый (1676–1689) был со всех точек зрения одним из самых непокладистых пап: нрава он был злобного и всегда всем во всем отказывал, за что и получил прозвище «Минга» — на миланском диалекте это значит «нет». Именно с ним связано нижеследующее знаменитое трагикомическое происшествие. Церковь воспрещала браки евнухов, так что за разрешением на подобный брак следовало обращаться к папе. Меж тем кастрат Кортона безумно влюбился в некую Барбаруччу и пожелал на ней жениться, а посему обратился с прошением к папе, объясняя, что кастрирован «плохо» (это была неправда), а значит, к женитьбе способен. Понтифик письмо прочитал, остался непреклонен и начертал на полях резолюцию: «Дозволяю быть кастрированным получше». Что до некоторой неискренности колебаний Бенедикта Четырнадцатого (1740–1758), то они были признаком совершавшегося в XVIII веке нравственного переворота. Этот папа решил дистанцироваться от кастрации и повел речь о «противоестественном преступлении, жертвами коего становятся — нередко по причине утесненности родителей — маленькие мальчики». Тем самым он признавал, что Церковь отлично осведомлена, откуда берутся нанимаемые ею певцы, однако вселенский успех кастратов заставлял его, как и других понтификов, избегать издания законов, которые могли бы положить конец кастрации. Присущая папам «гибкость» в вопросах теории и практики кастрации позволила, помимо прочего, приспособить церковные каноны таким образом, чтобы рукополагать кастратов в священники, ибо многие из них, не получив от операции желаемых результатов, обращались к религии. Ла Ланд во время своего путешествия по Италии был этим поражен: «Очевидно в Риме признан законным варварский обычай, в согласии с коим несчастные, не могущие более уповать на свой голос, становятся священниками: хотя по церковным законам тот, у кого недостает какого-либо члена, не должен быть рукоположен, сказано, что, мол, правило сие допускает иное, смягченное, толкование — но сам обычай не становится от того менее непристойным»5. Как уже говорилось, в XVIII веке всякий, совершивший кастрацию, отлучался от Церкви. Сначала Бенедикт Четырнадцатый объявил, что «отъятие любой части человеческого тела незаконно, кроме как если иным способом невозможно спасти от гибели все тело», а затем и Клемент Четырнадцатый (1769–1775) воспретил любые действия, целью которых является наделение мальчика искусственным голосом, — но выгнать кастратов из своей капеллы он так и не решился, и в консерваториях они обучались по-прежнему. Правда, этот папа ради подавления общей страсти к виртуозам дозволил женщинам петь в церквах партии сопрано, а также допустил их на сцену в папских городах. Немедленного эффекта все эти меры не имели, однако в сочетании с распространившимися в конце XVIII века идеями и с упадком преподавания вокального мастерства почти наверняка сыграли свою роль в постепенном исчезновении кастратов именно на рубеже XVIII и XIX веков. После 1800-1830-х годов и ухода со сцены двух последних великих сопранистов проблема евнухов-певцов сохранила свою актуальность лишь для Церкви: во всей Европе о кастратах успели забыть, и только в нескольких хоровых училищах и в Сикстинской капелле им были по-прежнему рады. Возражения и разоблачения вышли из моды — теперь вопрос заключался в том, возможно ли «покинуть несчастных», которые не могут более вернуться в золотой век виртуозного пения и не имеют иного убежища, кроме Церкви. Вопрос этот обсуждался так подробно, что прошло сто лет, а решения не находилось. Уже накануне XX века хормейстер Сикстинской капеллы Перози стал требовать, чтобы из его хора уволили всех остававшихся там кастратов, хотя и встретил стойкое сопротивление сопраниста Мустафы, изо всех сил старавшегося защитить те немногие позиции, которые еще сохранялись у его собратьев. Перози в конце концов победил, хотя указ папы Льва Тринадцатого, навеки воспрещавший принимать кастратов в Сикстинскую капеллу, был издан лишь в 1902 году. Тех, кто там уже служил, из вежливости не стали гнать, словно нечистых: было сочтено более приемлемым отправлять их в отставку не прежде, чем они сами того пожелают. Алессандро Морески ушел последним, в 1913 году, и успел оставить нам несколько записей своего голоса. Церковная музыкаИтальянские хоровые училища и в особенности Сикстинская капелла относились к своим кастратам очень ревниво: заботились о них, обеспечивали им хороший доход и при этом изо всех сил старались отвадить их от искушения «глядеть налево». Около 1780 года в церквах одного лишь Рима состояло на службе более двухсот кастратов, однако в других крупных религиозных центрах Италии их принимали далеко не столь доброжелательно. Так, когда в Неаполе настоятель королевской капеллы кастрат Оттавио Гау-иози был переведен каноником в кафедральный собор, это вызвало у столичного капитула громкие возражения — мол, с тех пор как в Неаполе существуют церкви, не бывали в них священниками скопцы. Протесты ни к чему не привели, и Гаудиози занял свою должность, но этот случай наглядно демонстрирует, что полученные кастратами в начале XVII века должности воспринимались как совершенно беспрецедентное явление и потому без проблем было не обойтись. Обычно самым серьезным конкурентом Церкви был театр, безмерно привлекательный для певцов вообще и для кастратов в особенности. Надо сказать, что до появления оперных театров тенорам и басам лучше всего платили в капелле св. Марка в Венеции, а после этого там же стали очень хорошо платить и сопранистам, чтобы те не зарились на театральные гонорары. В целом, однако, заработки певчих далеко отставали от заработков оперных певцов, так что многие уже из-за этого отказывались продлевать контракты с капеллами. По этой же причине в 1765 году в капелле св. Марка уволили треть певчих, чтобы лучше платить оставшимся. Паккьяротти, например, получал триста дукатов, а тенор Пазини и бас Де Меццо — лишь по полтораста. За пение в кафедральном соборе в Венеции награждали весьма щедро: кастраты Рубинелли, Маркезе и Кресчентини могли похвастаться, что пели перед дожем и получили из его рук Osella d'oro — ежегодно чеканившуюся к Рождеству медаль старинного золота. Иногда венецианские театры приглашали кого-нибудь из певчих для исполнения женской роли, а певчих-мирян звали также иностранные города и дворы, так что Кавалли возил кастрата Калегари в Париж, а Бертони уговорил Паккьяротти сопровождать его в Лондон. Конечно, начальство позволяло такие поездки чрезвычайно неохотно, потому что капелла надолго оставалась без лучших певцов, да и неизвестно было, вернутся ли они вообще. Певчие Сикстинской капеллы почти все были духовного звания или даже священники, но совершенно не очевидно, что так было всегда; известно, что Павел Четвертый (1555–1559) изгнал из хора женатых, хотя один из них был композитор, обеспечивший «Сикстинскую капеллу основным репертуаром вплоть до XX века», — Джованни Палестрина. Создается впечатление, что даже папской капелле случалось переживать тяжкие времена запустения, о чем с прискорбием свидетельствует Ватиканский документ 1761 года, проклинающий «несчетные театры и королевские дворы, которые огромными деньгами сманивают musici (кастратов. — П.Д.) из Рима и из Италии, так что названные певцы уже не приносят капелле прежней пользы»4. Несмотря на определенные (и относительно поздно возникшие) трудности такого рода папская капелла имела право гордиться великими певцами и композиторами. В 1622 году там радушно встретили первого из великих итальянских кастратов, Лорето Виттори, а семь лет спустя — отца Грегорио Аллегри, тоже кастрата, явно не бывшего великим певцом, зато человека бесконечной доброты и притом отличного композитора, чье «Miserere» сохранялось в Ватикане как бесценное сокровище, так что позднее понтифики воспретили его копирование и распространение. Моцарт услышал эту музыку в Ватикане и записал по памяти сразу по выходе из Сикстинской капеллы — это было не слишком трудно, особенно если учесть простоту сочинения и талант Моцарта. Все приезжавшие в Рим иностранцы считали для себя обязательным послушать «Miserere», если только календарь давал такую возможность, и Монтескье описал свои впечатления сходно с мадам Виже-Лебрен: «На Страстной недели я посещал литургии и с особенным удовольствием слушал изумительное «Miserere» Аллегри, в коем голоса кастратов звуком уподобляются органу»5. В 1711 году Адами в историческом описании папской капеллы щедро наделяет «вечной славой» своего собрата Аллегри и его «Miserere», «преисполняющее восторгом душу всякого слушателя», и добавляет: «Смерть этого великого человека повергла в бесконечную скорбь всю нашу коллегию»6. После Аллегри в капелле появились и другие значительные личности: в 1660 был принят Антонио Чести, автор знаменитой оперы «Дорида», а двумя годами позже — контральтист и композитор Маттео Симонелли, которому суждено было стать учителем Аркангело Корелли. Как правило, хор папской капеллы состоял из тридцати двух певчих, делившихся на четыре группы, причем все сопрано были кастратами, а партию контральто долго оставляли за фальцетами, хотя время от времени и пытались заменить их кастратами — п ервый такой кастрат-контр альтист был Сифаче, но ему пришлось петь не свою партию, а партию сопрано. Примерно 70 % певчих были итальянцы, а из 30 % иностранцев треть составляли испанцы; было также по не скольку французов, швейцарцев и так далее. В большинстве своем кастраты были уроженцами папской области, за ними шли подданные Неаполитанского королевства и, наконец, тосканцы — это в точности соответствует количественному распределению кастратов по Италии. Все певчие Сикстинской капеллы поступали туда в возрасте от двадцати до двадцати пяти лет, бывали приписаны к одному из главных римских приходов и отправлялись в отставку после двадцати пяти лет службы. Они находились под протекцией кардинала и непосредственно подчинялись избранному ими самими маэстро. Помимо каникул им полагалось еще два выходных в неделю (если не было большого религиозного праздника), а в остальные пять дней они репетировали или пели во время литургии. Участвовали они только в службах в капелле, особенно если служил сам папа, и в некоторых городских церемониях под открытым небом, хотя кого-то из хористов могли послать почти куда угодно, но только в пределах папской юрисдикции. В венецианской капелле св. Марка было от двадцати восьми до тридцати шести певчих, из них тринадцать сопрано и четыре контральто. Королевская часовня в Неаполе была скромнее, довольствуясь восемнадцатью певчими, из них пять сопрано и пять контральто — и именно в Неаполе дебютировали два великих кастрата, Николино и Маттеуччо, очень скоро оставившие капеллу ради сцены. А вот в неаполитанском кафедральном соборе, в капелле при сокровищнице св. Януария, кастратов было большинство: с 1663 до 1790 года в списках из шестидесяти пяти певчих кастратов не меньше сорока пяти. И наконец, в туринском кафедральном соборе было две капеллы: капелла Невинных с шестью не кастрированными мальчиками и капелла Канторов, где пели choristi, священники или семинаристы, и musici, миряне или кастраты, а для больших праздников приглашались знаменитые виртуозы из соседних государств. Театры папских городовВ 1585–1590 годах Сикст Пятый обнародовал первый указ, имевший целью не допускать женщин на сцену, но тогда еще не существовало оперы. В течение нескольких последующих десятилетий указ оставался без применения, но в XVII веке рождение оперы и ее скорый и бурный успех тут же привел к конфликтам между публикой и артистами, с одной стороны, и папством — с другой. Случаи «непристойного поведения» во время спектаклей действительно были очень часты, так как певицы тогда не столько демонстрировали свое вокальное искусство, сколько распутничали и безобразничали, а в результате на протяжении всего XVII века их репутация была далеко не образцовой, что и дало нескольким папам повод встревожиться об общественной нравственности. Так обстояли дела вплоть до понтификата Клемента Девятого (1667–1669), который был большим любителем оперы и сам, еще в бытность свою кардиналом Роспильози, папским нунцием в Испании, сочинил либретто к опере Антонио Аббатини «Бальдассарра, или Небесная Комедия». В 1668 году, когда он уже был папой, эту оперу играли семь раз, и он сделал все возможное, чтобы обеспечить ей успех — пригласил Бернини позаботиться о сценических эффектах, а дирижером назначил монсиньора Лодовико Ленци. Сюжет оперы был очень удачен, так как изображал театральное представление со столь популярным в эпоху барокко впечатляющим финальным апофеозом, во время которого хор ангелов провожал Бальдассарру на небеса, а тем временем семь Добродетелей исполняли балет. Римские газетчики весьма благожелательно отзывались об этих спектаклях: «Сегодня вечером снова была представлена комедия монсеньора Роспильози «Бальдассарра» — превосходная опера сочинения его святейшества. Отличная музыка, отличное исполнение, роскошные костюмы, а также изобретенные Бернини превосходные и изысканные сценические эффекты придают зрелищу занимательность и необычность»7. И все-таки даже для такого случая женщин на сцену папа не допустил, и кроме басов и теноров в представлении участвовали только кастраты, игравшие все женские роли: Бальдассарра, Талия, Урания и Беатриче были исполнены соответственно Джузеппе Феди, Франческо Мария Феде, Дамазо и Доменико дель Пане. Клемент Десятый проявил гораздо больше либерализма и охотно согласился снова допустить женщин на сцену. В оперных сезонах 1669 и 1676 годов певицы выступали с несомненным успехом, особенно большим в театре Тор ди Нона. Эта популярность в сочетании с фривольностью и крайней разнузданностью вызвала настоящую ярость преемника Клемента Десятого, знаменитого папы «Минга», тем паче что он по природе своей терпеть не мог женщин. Едва взойдя на престол, Иннокентий Одиннадцатый стал издавать указ за указом: запретил женщинам являться на сцене, запретил платные публичные представления и даже попытался прекратить бесплатные домашние спектакли, угрожая участвовавшим в них кастратам изгнанием из всех церквей Вечного Города. Запугать римлян было нелегко, так что они быстро научились обходить запреты — привозили из-за пределов папской области кастратов, не подчинявшихся всем этим указам, и с помощью разных уловок выдавали коммерческие спектакли за домашние. Женоненавистничество его святейшества распространялось и на женские наряды «на французский манер», то есть чересчур декольтированные, так что он посылал соглядатаев осматривать прачечные и конфисковать женские рубашки, фасон которых покажется им неприличным. Шведская королева Христина, проводившая тогда в Риме годы своего изгнания, увидела тут прекрасный повод лишний раз поиздеваться над папой и изобрела наряд, прозванный «иннокентианским», потому что он пародировал и высмеивал изданные понтификом запретительные указы, — в таких нарядах она и ее придворные появлялись в Ватикане, чтобы разозлить папу еще пуще. Преемник Иннокентия, Александр Восьмой по прозвищу «папа Панталоне» (по одной из масок комедии дель арте), допустил струю свежего воздуха в музыкальную и светскую жизнь столицы, атмосферу которой его предшественник сделал столь душной. Во время своего слишком краткого (1689–1691) понтификата он официально позволил общественным увеселениям вернуться к присущей им свободе, так что карнавалы 1690-го и 1691 года были признаны самыми вольными и веселыми карнавалами столетия. Но положение вещей быстро изменилось, едва его сменил Инннокентий Двенадцатый, «папа Пульчинелло», всей душой ненавидевший театры и актрис и тем вызвавший небывалую ярость римлян, которые сочиняли о нем издевательские сатиры и вообще всячески демонстрировали ему свою враждебность. Конфликт достигнул пика в 1697 году, когда папа в отместку велел на глазах у возмущенных горожан сровнять с землей чудесный театр ди Нона. В начале XVIII века, при Клементе Одиннадцатом, все оставалось по-старому; этот папа вообще запрещал женщинам петь, хотя бы и дома, на том основании, что пение «вредит приличествующей их полу скромности», и предостерегал их от пения даже во время домашней работы: в соответствии с его указом, «никакая женщина, замужняя, вдовая или девица, не должна учиться пению и лицедейству», а мужей и опекунов он призывал никогда не пускать в дом, где есть женщина, никаких учителей музыки. Немного полегчало лишь при Клементе Четырнадцатом, взошедшем на апостольский престол в 1769 году. Этот папа обязал театральных директоров оставить смехотворный обычай поручать женские роли мальчикам, переодетым мужчинам и кастратам, зато, как уже упоминалось, разрешил женщинам петь в церквах. До этих нововведений в течение почти ста лет артистам приходилось вести причудливую жизнь: кастраты прямо с клироса весело перемещались на сцену, а юные римлянки выдавали себя за кастратов, лишь бы обойти запрет и появиться на сцене… — но разве сущность барочных праздников не заключалась именно в маскараде? Вот и одной из подружек Казаковы удалось обмануть священника, которому полагалось проверять всех принимаемых на службу певцов: она оделась кастратом, вела себя с присущей кастратам манерностью, а к причинному месту прилепила убедительную подделку. Другая особенность, отличавшая театры папских городов от прочих, состояла в том, что кастратам поручались женские партии, меж тем как повсеместным обыкновением было давать им героические роли царей и полководцев. Как известно, многие начинали карьеру в Риме на женских ролях и сразу уезжали за границу, тут же меняя амплуа, и в Риме, таким образом, всегда требовались кастраты не на мужские роли, а именно на главные женские — чтобы far da donna, «работать даму». В 1698 году француз Рагне после спектакля с участием контральтиста Феррини записал в своем дневнике: «Он был наряжен персидской княжной, в тюрбане и с султаном, и был подобен королеве или императрице, и навряд ли бывало на свете что-либо прекраснее, чем он в таковом уборе»8. Ясно, что папские указы распространялись и на балет, а потому все танцовщицы на самом деле были переодетыми мужчинами. Чрезмерная стыдливость не обошла даже марионеток, о чем свидетельствовал в 1769 году аббат Ришар: «В Риме балерины на сцену не допускаются, и танцуют переодетые женщинами мальчики, коим велено надевать для того черные панталончики. Это правило применяется и к марионеткам из опасения, как бы их деревянные ляжки не распалили страсти семинаристов»9. От этого глупого ханжества не было, разумеется, никакой пользы, потому что якобы присущая женщинам безнравственность с не меньшим успехом распространялась благодаря мужчинам, как это справедливо отмечал даже в середине XVIII века, то есть уже в эпоху начинавшейся либерализации, Траджиенсе: «Верно, что в иных театрах можно видеть красивых отроков, переодетых женщинами и вместо них танцующих, однако столь же верно, что повадка и движения сих отроков куда вольнее и развязнее, нежели у самих женщин»10. Эспеншаль, как и большинство французов, был настроен еще менее восторженно: «Какая радость от балета, в коем прима-балерина — мальчик?»11. А барона Пелльница в равной мере разочаровали певцы: «Нет ничего смехотворнее зрелища этих полумужчин, притязающих изображать женщин, но не обладающих выразительностью и изяществом оных, хотя здесь им достается не меньше рукоплесканий, чем досталось бы наилучшим певицам»12. Навязанные римлянам Церковью правила породили в Вечном Городе и во всей Италии нескончаемый поток сатир и пасквилей — слишком соблазнителен был самый предмет высмеивания и слишком любили итальянцы воспользоваться любым случаем кого-либо высмеять. Вот для примера прозаический перевод сохранившегося в библиотеке Палермо анонимного сатирического стихотворения XVIII века: «Как терпит Рим, что в подвластных ему землях мерзавцу-кастрату дозволено изображать женщину ради развлечения попов? Лучше бы попы, если и впрямь хотят явить милосердие, кастрировали своих кардиналов»12. Так или иначе, в XVIII веке страсть к опере и к маскараду совершенно захватила духовное сословие Италии. В Венеции некоторым священникам случалось даже принимать участие в оперных спектаклях, и Сен-Дидье рассказывает, что однажды в театре какой-то зритель воскликнул: «Глядите, вон отец Пьерро — играет старуху!», а полвека спустя Немайц сам видел в театре монахов-оркестрантов. В некоторых флорентийских монастырях игрались музыкальные комедии, включавшие также балет, причем кое-где послушники рядились балеринами, а кое-где, напротив, монашки рядились в мужское платье. Иногда во время карнавалов театр Делла Пергола даже устраивал в монастырях особые представления — начинались они раньше обычных, так как должны были завершиться до полуночи, билеты продавались по сниженным ценам, и люди говорили, что это, мол, зрелища «для масок и монахов». Почти повсюду в Италии в монастырях звучала современная музыка — где-то монахи представляли оперу, а где-то монашки устраивали струнный оркестр. В одной обители даже был случай, когда монахини всерьез подрались, ибо не могли сговориться, надо ли им исполнять оперу — и в этой драке одну монахиню зарезали и скинули со стены, и было несколько раненых! Глава 7Кастраты в свете
Кастраты и женщиныВ XVIII веке флорентийцы с удовольствием передавали друг другу остроумное замечание молодой дамы, посетившей спектакль с участием кастрата Кузанино: «Конечно, он хорошо поет, можно сказать, живо и выразительно — однако чувствуешь, будто чего-то не хватает…». Тем не менее известно, что в XVII и XVIII веках эта недостача отнюдь не огорчала дам, и, как ни странно это покажется, все они — кроме француженок — буквально с ума сходили по кастратам: голоса их были столь чарующими, благородная изысканность игры — соблазнительной, а сами они в обыденной жизни оказывались просто идеальными донжуанами — и не только в гостиных, но и в альковах. Сохранилось немало свидетельств о сценах массовой истерии, сопоставимых с реакцией современной молодежи на появление какой-нибудь поп-звезды. К такому сопоставлению подталкивают и сами личности кумиров: разве Дэвид Боуи, Майкл Джексон, Принц и Мадонна не воплощают тот же тип сексуальной амбивалентности, которой — пусть с некоторыми оговорками — характеризовались кастраты? Если верить очевидцам, в эпоху барокко они доводили до экстаза мужчин и женщин не только удивительной красотой своих голосов, но и самим своим присутствием. Была ли то специфическая привлекательность циркового монстра? Или дамы искали секса без последствий? Или волшебная сила голоса лишала слушателей разума и влекла к «райским наслаждениям»? Или все объясняется идеализацией «сверхъестественного» существа, принадлежащего сразу двум полам и не связанного ограничениями ни одного из них? Нам никогда не понять до конца, каковы были глубинные мотивы отношения к кастратам их поклонников и поклонниц, однако едва ли не триумфальный успех этих певцов у женщин действительно не может не заинтриговать. Так, уже в XVII веке Виттори, где бы ни появился, буквально сводил публику с ума: люди дрались за доступ в церковь, если он пел в церкви, и за доступ во дворец, если он пел для вельможи. Особенный и совершенно небывалый энтузиазм вызывал Ферри. Когда он прибывал во Флоренцию, толпа встречала его в трех милях от городской черты и затем триумфальной процессией провожала до дому, а однажды после спектакля некто в маске (мужчина? женщина?) надел на его палец бесценный изумрудный перстень, и певец так никогда и не узнал имя столь щедрого поклонника. Знатные дамы баловали этих артистов и затем их преемников безмерно: бросали им на сцену подарки, лавровые венки и стихи с признаниями, а портрет любимого кастрата всегда хранили на груди. Судя по всему, особенным успехом у прекрасного пола пользовался Маркези — н есмотря на все его эксцентричные выходки и дурачества на сцене, его молодость, красота, талант и огромное актерское мастерство доводили дам до экстаза. Стендаль рассказывает, что в Вене Маркези стал чем-то вроде придворного талисмана: дамы носили медальон с его портретом на шее, еще по медальону на каждой руке и еще два были пришиты к туфлям. Мадам Виже-Лебрен описывает сходное отношение к Кресчентини: «В конце концов он сменил Маркезе, которого все римские дамы обожали до такой степени, что на прощальном его спектакле не пытались скрыть скорбь, а иные даже горько рыдали — и зрелище это казалось многим не менее занимательным, чем самое представление»1. Завоеванных кастратами сердец было столько, что каждый мог составить донжуанский список наподобие того, который оглашает Лепорелло в моцартовском «Дон Жуане». Вот несколько особенно ярких эпизодов. Самый необычныйУ кастрата Бернакки была любовница, певица Антония Мериги, и он питал к ней столь всепоглощающую страсть, что попытался с помощью шантажа противопоставить ее и себя всем прочим — согласился остаться в Неаполе, только если с Мериги тоже заключат контракт и при этом уволят его главного соперника, Кузанино. Король так хотел заполучить Бернакки, что был готов на все, а потому обещал исполнить оба требования, но неаполитанская знать предпочитала Кузанино и стала на его сторону. Королю пришлось уступить, а Бернакки пришлось покинуть Неаполь — но по-прежнему в объятиях подруги. Самый благоразумныйТуринский двор был жестоко обижен своим любимым «виртуозом» Кьярини, так как у того случился бурный роман с дамой из очень видного аристократического семейства. Певец небезосновательно решил, что семья возлюбленной не простит ему этой истории, и у него хватило здравомыслия пренебречь ангажементом и уехать в Париж, где он принял участие в первых представлениях опер Кавалли «Ксеркс» (1660) и «Влюбленный Геркулес» (1662). Здравым смыслом руководствовался и Рауццини, покидая Мюнхен, чтобы избегнуть гнева слишком многих мужей, которым наставил рога, — никто в Баварии даже припомнить не мог мужчину, а тем паче кастрата, кружившего головы столь великому множеству знатных дам сразу. Самый забавныйВеликий Каффарелли часто раздражал публику высокомерием и дурным нравом, но это не мешало пылким поклонницам искать способы добиться его расположения. У него было много романов, и один из них, с римской аристократкой, длился долго, однако, к несчастью, у мужа появились подозрения и однажды вечером он попытался застигнуть любовников, так что Каффарелли едва успел укрыться в саду, где провел всю ночь, а в результате простудился и целый месяц лежал больной. Вскоре рогоносец устроил на него покушение. Певец спасся лишь по счастливой случайности и затем не являлся в Рим иначе, как с четырьмя провожатыми, которых нанимала по-прежнему влюбленная в него дама. В конце концов Каффарелли счел такое положение вещей неудобным и перебрался в Венецию. Самый скромныйКастрат Консолино своей связью с маркизой Витторией Лепри давал повод ко многим толкам, но затем маркиза его отставила, предпочтя объятия какого-то из кардиналов, и по Риму распространился сочиненный по этому поводу дерзкий памфлет Пасквино: «Раз уж природа влечет тебя забавляться с теми, у кого пусто в мошонке, скажи на милость, зачем выбрала ты теперь того, у кого пусто в голове?»2 Консолино тем временем утешился в объятиях другой аристократки, страстно в него влюбленной, однако заботившейся о внешних приличиях и потому требовавшей, чтобы он приходил к ней в женском платье — одном из тех, в которых выступал на сцене. Самый спортивныйНекая неаполитанская маркиза, услышав Паккьяротти в «Покинутой Дидоне» Шустера, сначала упала в обморок, а затем объявила кастрату, что полюбила его страстно и навсегда. Любовник дамы был менее впечатлителен и тут же вызвал певца на дуэль, из которой тот, впрочем, вышел живым — к превеликой радости поклонников. Самый прискорбныйСифаче, будучи уже немолодым человеком, влюбился в Болонье в овдовевшую сестру маркиза Марсили. Семья дамы была очень недовольна этим романом и поспешно вынудила ее вступить в болонский монастырь св. Лоренцо, но кастрата это отнюдь не смутило — он сумел получить свободный доступ в монастырь и продолжил связь с той самой точки, на которой его попытались остановить, более того, ему хватило глупости хвастаться своим подвигом перед всеми, кто соглашался слушать. Семейство дамы не замешкалось с ответом: 29 мая 1697 года Сифаче был убит людьми маркиза Марсили на дороге из Болоньи в Феррару. Ему было только сорок четыре года. О романе было известно всем, но Конфуорто в своей ежедневной газете описал происшествие с удивительной деликатностью, объясняя убийство тем, что «по слухам, кастрат, невзирая на запрещение упомянутого маркиза, нередко являлся развлечь пением его сестру, отчего, вероятно, и возникло подозрение в неподобающем поведении», — отсюда можно заключить, что все старались сохранить репутацию великого певца незапятнанной. В памяти остались только странные или забавные подробности этих любовных историй, однако все они свидетельствуют о некоторых важных особенностях жизни кастратов. Ясно, что приведенные анекдоты — малая часть имевшихся и притом касаются лишь великих певцов, а отсюда следует, что у не очень знаменитых и вовсе не знаменитых сопранистов было ничуть не меньше любовных приключений, которые нельзя подчистую списывать в сплетни. Мы уже видели, что кастрация могла уменьшить половое влечение и так сделать сексуальное поведение непредсказуемым, но сексуальность как таковую она вовсе не уничтожала, о чем и свидетельствуют известные нам и достаточно многочисленные любовные истории. Насколько полно реализовалась сексуальность в том или ином случае, этого мы, разумеется (и к счастью!), никогда не узнаем, но с медицинской точки зрения при удачно сложившихся отношениях все шло более или менее нормально. Почти во всех приведенных анекдотах есть одна общая любопытная деталь — то, что подруги кастратов принадлежали к дворянским семьям, а то и к придворной аристократии. Здесь возможно несколько объяснений. Самое простое и самое очевидное заключается в том, что слава, богатство и профессия великих певцов связывали их преимущественно с кругом лиц, не только приближенных к монархам, но и довольно легкомысленных — а раз так, стоит ли удивляться связям кастратов со знатными дамами? Как всем хорошо известно, система семейных союзов и заочного сватовства нередко вынуждала юных аристократок заключать браки без любви, подчас с угрюмыми пожилыми баронами, а значит, в ту игривую и любвеобильную эпоху связь с кастратом могла служить даме безопасным в отношении последствий развлечением. Вдобавок самым просвещенным представительницам светского общества такая связь могла казаться более интеллектуальным, а потому более идеальным и прекраснейшим родом любви, между тем как крестьяночка из Апулии или продавщица воды из Неаполя наверно сочли бы подобные отношения бессмысленными. Отсюда вовсе не следует, будто кастраты — как певцы и в равной мере как люди — составляли некое особое лакомство, некую прихоть изысканного и образованного общества, которое одно и было способно в полной мере оценить их таланты. Благодаря наличию городских театров к опере имели доступ не только придворные, но и простые труженики, которым кастраты были во многом обязаны своим триумфальным успехом и которые часто показывали себя самыми заинтересованными и самыми требовательными зрителями. Питаемая к женщине искренняя любовь порой побуждала кастрата к женитьбе, и если из этого ничего не выходило, то никогда не по вине брачующихся, но лишь по вине общества, в котором им довелось жить. Выше уже рассказано, как Кортона умолял папу а разрешении на брак и получил в ответ пожелание предпринять более удачную кастрацию. Конечно, то было исключительное даже для времен самого дикого мракобесия происшествие, так как понтифик предпочитал спрятаться за буквой закона, лишь бы не создавать прецедент. Прочие случаи относятся к XVIII веку, когда давление Церкви несколько ослабело, и за пределами Италии кастраты нередко женились на протестантках: скажем, Филиппе Финацци женился на Гертруде Штайнмец, уроженке Гамбурга протестантского вероисповедания, с которой и прожил всю жизнь в мире и согласии. Куда более драматичным был тайный брак Бартоломео де Сорлизи с молодой немкой: тайна в конце концов стала явной и на супругов хлынул такой поток злобы и издевательств, что у несчастного певца недостало сил защищаться и отчаяние довело его до кончины. Тендуччи, великому сопранисту, целый год преподававшему в Лондоне юному Моцарту вокальное мастерство, враждебность и непонимание общества тоже доставили много неприятностей. Подробности этой истории не совсем ясны, но в общих чертах она такова. В 1766 году певец решил жениться на ирдандке протестантского вероисповедания из Лимерика. Брак был заключен, однако вызвал невероятный скандал, так как, судя по недовольному замечанию Анжа Гудара, совершился «в отсутствие двух необходимых для того свидетелей». Родители молодой женщины были в совершеннейшей ярости и делали все возможное для признания брака недействительным, хотя непонятно, удалось ли им этого добиться или брак несмотря ни на что сохранился. Так или иначе, через некоторое время возникла еще одна проблема: новобрачная оказалась беременна и родила мальчика — что вызвало всеобщее удивление, причем больше всех был удивлен муж. Вероятно, она хотела, чтобы Тендуччи признал ребенка, ибо известен его ответ: «Бесчестная женщина, разве ты не видишь, что мальчик не мой и что я не могу дать другому то, чего сам не имею?» Казанова сообщает иную, но не слишком правдоподобную версию: будто Тендуччи родился triorchis (с тремя яичками), а при кастрации удалили только два, то есть лишили его способности к деторождению. Совершенно очевидно, однако, что тогда певец не обладал бы вокальными данными истинного кастрата, а никто из современников подобного не заметил. В общем, как ни туманна эта история, наверняка известно, что в конце концов под давлением родителей молодой женщины брак Тендуччи был аннулирован — девять лет спустя, в 1775 году. Женщины были не только случайными подругами и вечными возлюбленными кастратов, но также их постоянными сценическими партнершами, сотрудничество с которыми нередко осложнялось профессиональным соперничеством. Непростые отношения primo uomo и prima donna начались только в XVIII веке, так как прежде того певиц было мало, особыми талантами они обычно не блистали, считались распутницами и не приобрели еще того социального статуса и той популярности, благодаря которым после 1700 года превратились в оперных див. Теперь кастратам приходилось делить с ними благосклонность публики и то и дело соперничать в вокальном мастерстве — так случилось, например, в вечер открытия театра Сан-Карло, когда Виттория Тези играла заглавную роль в «Деметрии». Восторга по поводу распределения ролей не испытывал никто: Тези жаловалась, что «мужская партия» вредна для ее здоровья, а Анна Перуцци не хотела быть secunda donna, и ее еле уговорили, сославшись на то, что у соперницы мужская партия, а значит, никакой конкуренции нет. Зато, например, Мария Маддалена Перуцци за всю жизнь навряд ли хоть раз играла что-то, кроме мужских ролей en travesti. В других операх певицам доставались роли героинь, второстепенные относительно исполняемой кастратом главной роли царя или полководца. В XVIII веке явилось целое созвездие превосходных певиц, сделавших себе европейское имя: Мериньи, Куццони, Фаустина Бордони (жена саксонского композитора Гассе), Тези, Габриелли по прозвищу Когетта, потому что была дочерью повара (сиосо) князя Габриелли, Де Амичис, Мария Маддалена Музи по прозвищу «Миньята» — «пиявка» и, наконец, Виттория Тарквини по прозвищу «Бомбаче» — «ватная», фаворитка Фердинанда Медичи. Как правило, кастраты могли не опасаться конкуренции с примадоннами: их было больше, благодаря интенсивной вокальной тренировке они обладали несравненными по силе голосами и потому занимали совершенно особое место в сердцах слушателей. К тому же певицы часто сами же вредили своей популярности бесконечными интригами и скандалами, необоснованными требованиями и высокомерным отношением к людям. Так, Габриелли иногда выказывала щедрость и самоотверженность, присущие ей вдобавок к удивительной красоте и некой вечной юности, ибо в тридцать лет она выглядела восемнадцатилетней, — потому-то Брайдон и назвал ее «самой опасной из современных сирен, <…> завоевавшей больше сердец, чем любая из живущих ныне женщин»3. Однако невыносимый характер часто даже ее превращал из «священного чудовища» просто в чудовище, и, если верить тому же Брайдону, это оказывалось отменным средством против обаяния ее голоса и наружности: за интриги при австрийском дворе ее чуть не выслали из Вены, а ее поведение на сцене выводило из терпения все европейские театры. При желании Габриелли умела петь самозабвенно и от всего сердца, обнаруживая неподражаемое вокальное мастерство и столь же неподражаемый трагический талант, но это бывало редко, все портили ее капризы и истерики. Пустякового конфликта с антрепренером, робкого свиста недовольного зрителя, вообще любой мелочи было довольно, чтобы у нее сдали нервы, и тогда она превращалась в противную девчонку — глядела на публику с презрением и нарочно пела плохо и вполсилы. Поперечный нрав перевешивал все прочие недостатки этой певицы. Однажды в Палермо вице-король пригласил ее — вместе со всей итало-испанской знатью — к раннему обеду, но она не снизошла явиться, Гостям пришлось ждать, за ней послали и нашли ее в постели: она читала, а о приглашении якобы позабыла. В опере она пела неохотно и в четверть силы. Вице-король ее бранил, но чем больше он ее порицал, тем неохотнее она пела, заявляя, что он может, конечно, заставить ее плакать, но не может заставить ее петь, ежели она сама того не пожелает. В конце концов наместник посадил ее в тюрьму, где она провела двенадцать дней, причем из чистой бравады ежедневно давала там концерты и пела божественно, да еще и уплатила все сделанные товарищами по заключению долги и помогла деньгами чуть ли не всем нуждающимся. Вице-король был в ярости, но вынужден был освободить ее — и она покинула темницу, провожаемая благословениями узников и бедняков. Точно такую же нетерпимость выказывала она и к кастратам, чувствовавшим себя в ее обществе весьма неуютно. Так пострадал Маццанти, которому пришлось противостоять деспотичной диве в 1766 году в Неаполе. Сначала она вообще отказалась петь с ним дуэт, вероятно найдя его недостойным, а когда петь ее все-таки вынудили, начала прямо посреди дуэта импровизировать виртуозные вокализы, рассчитанные на полное уничтожение сопраниста. Тот при первой возможности настоятельно просил ее не отклоняться от партитуры, на что она — прямо при публике — резко возразила: «Пусть никто не отклоняется от меня, если умеет!» Эта хамская демонстрация повторялась каждый вечер и оказалась не на пользу самой же певице: на одном из последних представлений она ради пущего унижения кастрата пустилась в столь рискованные фиоритуры, что стала заметно фальшивить и покинула сцену в слезах, так и не завершив дуэт. Ожидание встречи с Габриелли и еще несколькими подобными дамами приводило многих кастратов в самую настоящую панику. В 1724 году Балатри — который, надо заметить, не был великим певцом — вспоминает, что пришел в ужас, оказавшись на сцене вместе с Фаустиной (Бордони), и с присущим ему остроумием спросил себя: «Как быть канарейке, когда рядом журавль?» К счастью, его голос и игра публике понравились, и он отлично справился с этим и последующими спектаклями, ни разу не навлекши на себя оскорблений Фаустины. Не так просто обошлось дело, когда Паккьяротти, в ту пору начинающий артист, должен был встретиться в Палермо с Де Амичис. Уже по пути на Сицилию, в Неаполе, от певицы был получен официальный протест: она категорически отказывалась работать с второразрядным дебютантом. В ответ неаполитанские власти предложили молодому человеку дать доказательства своего таланта, до сих пор известного лишь в Венеции и в северной Италии. Итак, в Сан-Карло, в присутствии Каффарелли и композитора Пиччини, Паккьяротти продемонстрировал мастерство в passagio, спев две арии из своего репертуара, и результат превзошел ожидания настолько, что его тут же попросили остаться в Сан-Карло и на Сицилию не ездить. Остаться в Неаполе было большой честью, которая добавила бы дебюту Паккьяротти на Юге еще больше блеска, однако он был так уязвлен репримандом Де Амичис, что из гордости решил отправиться в Палермо, а приглашение от Сан-Карло принял на следующие два года. При первой встрече с кастратом дива была как нельзя более холодна и «любезно» просила его выучить свою роль, если он к тому способен, а у нее, мол, лишнего времени нет. Затем, уже во время репетиций, она ни разу не согласилась петь с ним дуэт, потому что хватит, мол, и генеральной репетиции. В вечер премьеры королевский театр был полон: всем хотелось видеть примадонну в знаменитой роли Дидоны — и первая ария Де Амичис была встречена публикой с восторгом, а первая ария Паккьяротти с полным равнодушием. В дуэте Де Амичис намеревалась сокрушить его окончательно и поначалу почти преуспела, сорвав аплодисменты зала, но Паккьяротти сумел догнать ее и привлечь внимание удивленных зрителей, которые при всем том были еще на стороне дивы. Та исполнила все доступные ей вокальные пируэты, однако кастрат ее превзошел, использовав все приемы нового орнаментального стиля, трели, апподжиатуры, всплески пафоса <…> — и переполненная восторгом публика завопила «бис». Певцы исполнили свой дуэт еще раз, с дополнительными патетическими эффектами и орнаментальными приемами, так что для палермских зрителей этот вечер превратился в единственное в своем роде наслаждение. Когда Паккьяротти прощался с покидавшей Сицилию певицей, перед ним была другая женщина: очарованная талантом и тронутая храбростью юноши, госпожа Де Амичис не скрывала смущения и всячески выказывала коллеге восхищение и симпатию. Соперничество и дружба между мужчинамиВзаимоотношения кастратов были примерно такие же, что и у современных звезд и вообще у любых артистов: одни питали друг к другу уважение и приязнь, а другие — ненависть и ревность. Точно также вели себя в XVIII веке и знаменитые певицы, среди которых Ла Суццони и Фаустина Бордони являли собой типичный пример «воюющих сестер». Разумеется, ревность и соперничество между сопранистами вполне объяснимы. Те из них, у кого возможности были равные, имели виды на одни и те же крупные театры и притязали на одни и те же почести и на успех в одной и той же аудитории — при этом самые молодые и красивые отлично знали, что менее молодые и красивые наблюдают за ними с завистью. Желание защитить свои привилегии, страх потерять состояние и лелеемая в глубине души тайная ревность — все это навряд ли могло способствовать дружелюбному отношению к соперникам. Когда кастраты распространились по всей Европе, их взаимная неприязнь стала ослабевать, но с новой силой вспыхивала всякий раз, как в тот же город и в тот же театр «вторгался» — по вине подписавшего контракт импресарио — один из конкурентов. Ранее уже упоминалось о непримиримости Бернакки, ставившего условием своего приезда в Неаполь увольнение Кузанино. Пистокки проявил ничуть не больше энтузиазма, узнав, что во Флоренцию прибыл знаменитый Маттеуччо, приглашенный спеть с ним в церкви св. Аннунциаты мотет Алессандро Скарлатти. Весьма вероятно, что блистательный соперник оказался лучшим исполнителем, но отнюдь не последнее значение имели награды: композитор получил золотую табакерку, Маттеуччо — множество подарков, а Пистокки не досталось ничего. Он, однако, не выразил негодования и не напал на соперника открыто, а предпочел утаить истину и перед теми, кто на концерте побывать не мог, изобразил дело так, будто триумфальным было именно его выступление. Он писал, например, своему другу Джакомо Перти в Болонью: «Вообрази, всех певцов и музыкантов, всех одаренных людей привлекло в церковь любопытство — они желали послушать Матеуччо рядом со мною! Сам по себе мотет был принят не совсем хорошо, то же и Маттеуччо, а менее всех были довольны преподаватели пения. И верно: коли хочешь знать мое мнение, вышло не особенно удачно. Скарлатти уверяет, что многие говорят ему, что Маттеуччо, мол, пел слишком много и слушали его без удовольствия, а я, мол, пел слишком мало и слушали меня с превеликим наслаждением, да и мне многие говорили то же самое»4. Вот отличный способ оказать самому себе моральную поддержку! Каффарелли, из всех кастратов самый горячий и непокладистый, применял в обращении с коллегами богатый набор приемов, но особенно удавались ему ядовитые остроты. Однажды, желая приструнить некого молодого флорентийца, губившего своим исполнением любую арию, он раздраженно спросил, кто его покровители, а когда несчастный юноша горделиво ответил «Иисус и Музыка!», возразил: «Вот на Него и рассчитывай — на нее-то надежды мало!» Гнев Кафарелли далеко не всегда ограничивался словами, но легко принимал форму прямого действия. Всякий может вообразить изумление прихожан, явившихся на мессу в церковь Царицы Небесной в Неаполе и видящих, как прямо посреди службы два кастрата, Каффарелли и Реджинелла, вдруг начинают тузить друг друга, словно бродяги. Никто так и не понял толком, в чем было дело: то ли Каффарелли повел себя нагло и высокомерно по отношению к менее известному сверстнику, то ли певцы не поладили в интерпретации мелодии, то ли один позавидовал, что другому досталась более продолжительная партия… Одно было очевидно: Каффарелли нокаутировал Реджинелла, так что тот не мог продолжать пение. За подобный проступок полагалась тюрьма, но в данном случае виновник был слишком знаменит, так что король, едва ему донесли о совершившемся, освободил певца от наказания. К счастью, Каффарелли порой представал и в более выгодном свете, признавая заслуги некоторых своих коллег: известно, например, что после устроенного Паккьяротти в Сан-Карло «экзамена» он оказывал тому всяческую поддержку. С не менее живым сочувствием отнесся он и к Джицциелло, когда тот дебютировал в Риме. В Неаполе Каффарелли встречал его учителя, Джицци, от которого слышал несчетные похвалы юному сопранисту, так что решил послушать его сам и для того отправился в Рим — вскочил в первую же почтовую карету, ехал всю ночь и, укутавшись в плащ, явился в театр. Талант и чудесный голос Джицциелло превзошли все ожидания, Каффарелли был восхищен и присоединил свои приветствия к аплодисментам публики. Можно вообразить радостное удивление юного дебютанта, услышавшего сначала «Браво, брависсимо, Джицциелло!» и затем: «Это тебе говорит Каффарелли!» После спектакля великий певец без промедлений воротился в Неаполь — столь же поспешно, сколь накануне устремился в Рим. Встреча Бернакки с юным Фаринелли состоялась на болонской сцене — Бернакки минуло сорок два, Фаринелли был на двадцать лет моложе. Трудно сказать, насколько желанным казалось Бернакки предстоящее состязание с молодым кастратом, уже стяжавшим славу во всей Италии, но в театр он, разумеется, пришел с твердым намерением не поддаваться дебютанту, годившемуся ему в ученики, В тот вечер публике повезло слышать совершенно удивительную вокальную дуэль. Начинал Фаринелли, пуская в ход все доступные ему виртуозные приемы и словно атакуя старшего коллегу, а тот защищался, последовательно подхватывая каждый из исполненных молодым певцом орнаментальных элементов и добавляя к нему новые и более поразительные красоты. Результатом этого достопамятного состязания явилась не взаимная озлобленность, но, напротив, крепкая дружба, связавшая артистов до конца жизни: Фаринелли, у которого хватало ума не пренебрегать советами лучших певцов, при всякой возможности навещал Бернакки и учился у него всему, чего до тех пор не знал. Самое необычное происшествие случилось, однако, в 1734 году в Лондоне — историю этой встречи двух кастратов столько раз сообщали писатели XVIII и XIX веков, что она превратилась в расхожий анекдот. Итак, Сенезино и Фаринелли одновременно оказались в британской столице, зная друг о друге понаслышке и не имея возможности спеть вместе. Эта возможность появилась, когда Сенезино ушел от Генделя и создал собственную конкурирующую труппу, 1 Оперу Знати, в которую среди прочих были ангажированы Фаринелли и Ла Куццони. Было решено вывести этих двух священных чудовищ на сцену вместе, в одной опере, чтобы спектакль оказался венцом лондонского театрального сезона. Контральтист Сенезино играл злобного тирана, держащего в плену несчастного принца, которого играл сопранист Фаринелли, закованный в цепи, как раб, — и в первой же арии он в отчаянии молил жестокого тюремщика о милосердии. Пение Фаринелли оказалось столь захватывающим и для выражения отчаяния он нашел столь трогательные интонации, что Сенезино забыл и о зрителях, и о драматическом правдоподобии — разрыдался, бросился к партнеру и заключил его в объятия. Даже если счесть этот жест надуманно театральным, то был первый случай, когда кастрат принародно выразил восхищение одному из соперников. О дружеских или любовных взаимоотношениях кастратов с мужчинами известно меньше, что и естественно, так как отношения эти принадлежали частной жизни каждого из певцов. В биографиях самых знаменитых кастратов нет ни одного определенного указания на гомосексуальные связи, зато об интрижках с женщинами рассказывается много. Конечно, мы знаем только о величайших артистах, а в результате сотни жизненных историй нам неведомы. Вдобавок весьма вероятно, что гомосексуальные связи скрывались в ту пору более тщательно. Существует, впрочем, документированная история, в соответствии с которой Кортона, после того как папа отказался санкционировать его брак, совершенно сменил ориентацию и сделался фаворитом Джан-Гастона де Медичи, сына Козимо Третьего. И тем не менее гипотетическая гомосексуальность кастратов была предметом постоянных пересудов как в Италии, так и в других странах. Любопытно уже то, что певцы нередко обвинялись в моральном разложении, хотя именно те из них, кто чуть ли не все время проводил на глазах у публики, не давали ни малейшего повода для подобных обвинений. Собственно говоря, осуждению подвергались не столько кастраты, сколько сама кастрация, а особенно злоупотребление женским нарядом. Само собой разумеется, что раз в большинстве своем публика обожала виртуозов, направленные против них пасквили исходили от интеллектуального меньшинства, непримиримо враждебного к любому отклонению от общепринятой морали. Скажем, иные ставили кастратам в вину любую попытку получить хоть какое-то сексуальное удовольствие, хотя бы и с женщиной, потому что коль скоро они не могут зачать ребенка, даже и такое удовольствие «нечисто», Ансийон в своем «Трактате о евнухах» признает, что те бывают замечательными любовниками, но тут же довольно грубо добавляет: «При всем том несомненно, что евнух способен удовлетворить лишь желания плотские, чувственные, страстные, развратные, распутные, нечистые и сластолюбивые. Будучи неспособны зачать дитя, они всячески стараются развратить женщин, доставляя им все удовольствия супружества, не обремененного никакими опасностями»5. За этим следует пространное юридическое рассуждение о том, вправе ли мужчина жениться, если у него не может быть детей. Ансийон был типичным представителем суровых моралистов того времени. На самом деле за кастратами числилось ничуть не больше сексуальных провинностей, чем за прочими мужчинами, а влюбленные в кастратов дамы вовсе не непременно были распутницами. Особенно яростно атаковали пасквилянты «опасности» трансвестизма, что было довольно абсурдно для эпохи, когда карнавал, опера и прочие искусства возвышали сексуальную амбивалентность до игры, без которой была уже немыслима и повседневная жизнь. Другое дело, что папские законы, ради сохранения общественной нравственности воспрещавшие женщинам появляться на сцене, действительно способствовали феминизации множества мужчин, кастратов и не только кастратов. Так было и в опере, и в балете, и в драматическом театре, а отсюда несчетные связи актеров со зрителями и покровителей с протеже. В Риме многие молодые кастраты пользовались поддержкой служителей церкви — аббатов, священников, а то и кардиналов, — и в контексте той эпохи подобные отношения часто бывали далеко не невинными. Покровители прилежно ухаживали за своими юными протеже — навещали утром, сопровождали днем, сидели в уборных, пока те одевались и гримировались, забрасывали подарками и любовными записками. Казакова рассказывает, что видел в театре Алиберти молодого кастрата, который был фаворитом кардинала Боргезе и каждый вечер ужинал с ним наедине. Даже у самого незначительного певца обычно бывал не только покровитель, но и целая толпа обожателей, осыпавших его страстными сонетами. Чимароза оставил нам пример стихов, адресованных ослепленным страстью поэтом своему возлюбленному кастрату: «Когда ты поешь, твой нежный голос Из многих описаний видно, сколь полная иллюзия достигалась преображением в женщину. Вот что говорит Архенгольц: «Сии несчастные преуспели в своем подражании настолько, что никто, глядя на них издали, не поймет, какого они пола, ежели не знает о том заранее. Поелику главная препона устранена самою природою их голосов, они до того стараются походить на женщин и осанкой, и повадкой, и движениями, и выражением лица, что на расстоянии иллюзия становится полной»7. А мадам дю Боккаж рассказывает, как в 1758 году в Риме все восхищались «очаровательным Баттистини, одетым субреткой и выказывавшим столько изящества в наружности и в манерах, что отвечавший за актеров кардинал Викэр запретил ему играть без перчаток и укорачивать юбки»8. У Монтескье тоже сложилось впечатление, что переодевания неизбежно способствуют падению нравов: «В Риме женщины не являются на сцене, так что женские роли играют наряженные женщинами кастраты. Сие оказывает весьма пагубное воздействие на нравственность, ибо, сколько мне известно, служит для римлян главным побуждением к «философической любви»9. Действительно ли Монтескье было известно достаточное число подобных примеров или он нашел дополнительный предлог выразить свое — столь характерное для французов того времени — отрицательное отношение к кастрации? Или, быть может, он воспользовался поводом осудить итальянские и особенно римские нравы, какими они описаны выше? Ведь во Франции с конца XVI века господствовало мнение, что содомский грех практикуется «в Испании рыцарями, во Франции вельможами и книжниками, в Германии немногими, в Италии всеми». А вот как объяснял это Анри Этьенн: «В наши дни содомия приобретает все большее распространение потому, что люди часто посещают страны, где названный порок сделался ремеслом и способом обогащения. Ежели попристальнее приглядеться, кто из французов питает таковые склонности, всегда обнаружится, что чуть ли не все они побывали в Италии либо в Турции или же, пусть и не покидая Франции, водились с уроженцами сих стран или с теми, кто уже подвергнулся их влиянию»10. Даже президент де Бросс, наблюдая в Риме мужчин в женском платье, а в Неаполе — женщин в мужском платье, не скрывал опасений, что такой маскарад может довести до разврата. Использование в Риме для женских ролей множества молодых кастратов, стремление иных из них вполне уподобиться женщинам и, наконец, общая для мужчин и женщин страсть к переодеваниям — все это имело своим следствием весьма необычные любовные истории. Казакова, например, был обязан одним из самых романтических своих приключений юной особе, которая, когда он впервые с ней встретился, выдавала себя за кастрата. Звали ее Тереза Ланти и музыкальное образование она, вероятно, получила у кастрата Салимбени, жившего в доме ее отца. Великий певец покровительствовал не только девице Ланти, но и юному Беллини, по родительской воле подвергнутому кастрации. И вот, когда Салимбени покинул ученицу и уехал в Рим, она решила выдать себя за этого Беллини, который как раз тогда умер, совсем еще мальчиком. Казакова увидел ее в одежде кастрата и был поражен ее красотой: «Стоило мне закрыть глаза, я видел глаза Беллини — черные, полные огня, словно мечущие искры. Я чувствовал, как этот взгляд меня испепеляет». Но как ни был Казакова влюблен в этого поддельного кастрата, он все же заподозрил обман: «Итак, я в конце концов сообразил, что за кого бы себя ни выдавал этот псевдо-Беллини, на деле он — переодетая девица дивной красоты. Тут мои мечты вырвались на волю и я влюбился без памяти»11. Далее, едва Тереза вернула себе женский облик, роман развивался уже беспрепятственно, однако, так как страсть к маскараду была для XVIII века типична, Казакова наслаждался двойственностью своих чувств вплоть до первой ночи: минутой прежде, чем он заключил Терезу в свои объятия, он попросил ее снова надеть костюм кастрата и предстать перед ним в мужском облике — такой, какой он увидел ее в первый раз. Эта история вдохновила Бальзака на одну из его знаменитых новелл, в которой вполне правдоподобно изображается быт барочного Рима. Если Казакова влюбился в кастрата, при ближайшем рассмотрении оказавшегося женщиной, французский скульптор Сарразин до безумия увлекся сопранистом, которого ошибочно принял за молодую девушку. Впрочем, этой страсти не суждено было продлиться: француз не подумал о покровителе юного певца, ревнивом кардинале Чиконьяра, а тот попросту велел его убить. Даже Монтескье, никогда не устававший критиковать римские нравы, однажды вынужден был признать, сколь возбуждающим бывало обаяние некоторых певцов: «В мое время в театре Капраника в Риме были два кастратика, Мариотти и Киостра, одетые женщинами, и никогда в жизни не видал я созданий прекраснее. Они могли бы внушить страсть к Гоморре всякому, чей вкус хоть немного развращен подобными склонностями, Один молодой англичанин, вообразив, будто один из этих двух певцов — женщина, отчаянно в него влюбился и оставался влюблен более месяца12. Из всех известных нам примеров мужской дружбы самые совершенные, самые близкие и вместе с тем самые чистые отношения, продолжавшиеся всю жизнь, связывали Метастазио и Фаринелли. Как уже упоминалось, поэт и кастрат одновременно дебютировали в Неаполе. Родившаяся в тот день дружба постепенно переросла в глубокую привязанность, особенно окрепшую в продолжение двадцати лет, проведенных певцом в Мадриде. Нет ничего трогательнее их обширной корреспонденции, из которой до нас, к сожалению, дошли только письма Метастазио — каждая их строчка дышит подлинно глубоким чувством, чистейшей духовной привязанностью и неподдельным интересом к любым житейским мелочам. С неизменной регулярностью, лишь изредка нарушаемой взлетом или падением фортуны одного из корреспондентов, эта связующая двух друзей переписка позволяла им знать как о главных государственных делах и о важнейших событиях в опере, так и о подхваченной одним из них небольшой простуде. Метастазио старался начинать или заканчивать каждое письмо по-разному, так что мы читаем там то «дражайший и несравненный Друг», то «мой милый Близнец», то «обожаемый Близнец», то «любезный малыш Карло», то «несравненный Близнец» или «любезный мой Близнец». Когда как-то раз Фаринелли слишком долго не отвечал, поэт назвал его «жестоким Близнецом» и с природным драматическим чувством, так хорошо проявившимся в его операх, продолжал: «Неужто начертанные тобою слова столь драгоценны, что нельзя надеяться их получить, не умоляя о том на протяжении нескольких олимпиад? Варвар ты неблагодарный, гирканский тигр, бесчувственный аспид, злобный барс, апулийский скорпион! Уж сколько месяцев тебе и в голову нейдет уведомить меня, что ты жив!»13 Несмотря на разделявшее их расстояние друзья обменивались подарками. Фаринелли из Мадрида ящиками слал Метасазио в Вену ваниль, хину и нюхательный табак, а поэт сердечно его благодарил, но затем направление его мысли вдруг менялось: «Но увы! Сколь ни непространны сии изъявления благодарности, и они кажутся чрезмерными девственной твоей скромности — ты краснеешь, ты теряешь терпение, наконец ты сердишься, и это забавляет меня…»14. Была то дружба или нежность, или любовная привязанность? Сейчас нам уже не определить чувства, делающие эти письма такими очаровательными. В некоторых словах и фразах современный читатель может увидеть приметы гомосексуальных отношений, но мы знаем, что это не так и что если то была любовь, она оставалась идеально духовной, будучи сублимирована объединявшим этих двоих искусством. В сущности, Метастазио в одном из писем выразился вполне ясно: «Не могу изъяснить мои чувствования иначе, как сказавши, что люблю тебя настолько сильно, насколько Фаринелло того заслуживает. Но оставим сии нежности, не то зложелатели обвинят нас в каком-нибудь пороке, из тех, что помогают утолить невыносимую жажду искренности и дружбы истинной, пылкой и бескорыстной»15. Из месяца в месяц и из года в год эти двое благодаря переписке жили бок о бок. Как-то раз Фаринелли просил у Метастазио портрет и всячески его улещивал, а поэт отговаривался, что, мол, не любит позировать, но в конце концов сдался, ибо «кто же сумеет противиться мольбам любимого близнеца?», а в другой раз Метастазио представлял мадридскому двору певицу, с превосходным голосом и красивыми глазами. Был случай, когда друзья долго обсуждали планы Фаринелли, желавшего привезти из Австрии в Испанию несколько чистокровных лошадей и просил Метастазио помочь в устройстве этого дела — и после бесконечных переговоров с барышниками и прочих сложностей поэт сумел-таки доставить из Вены в Геную шестнадцать лошадей лихтенштейнской породы, чтобы затем переправить их морем в Испанию. В каждом письме не меньше страницы посвящено ежедневной жизни, каждое завершается неизменными заверениями в нерушимой дружбе: «Прощай, дорогой Близнец. Люби меня, как я тебя люблю, дабы удовлетворить мое бесконечное желание твоей любви, и будь уверен в нежной дружбе, мною к тебе питаемой ныне и вовек!»16 Близнецы в жизни, Фаринелли и Метастазио остались ими и в смерти, ибо умерли в один год, в 1782-м, с промежутком лишь в несколько месяцев. Кастраты и их родственникиУ нас слишком мало сведений о взаимоотношениях певцов с их семьями или об их сыновних чувствах. Великие кастраты не только не оставили нам своих автобиографий, но и вообще довольно уклончиво говорили о своем происхождении, предпочитая либо скрыть его, либо вовсе вычеркнуть из памяти. В этом смысле случай Фаринелли представляется более или менее исключительным и в то же время отлично демонстрирующим его характер: Фаринелли всю жизнь проявлял неизменную доброту и щедрость в заботах о здоровье и комфорте своей матери, во время его многолетнего отсутствия остававшейся в Италии, — он снабжал ее всеми необходимыми для жизни средствами, удостоверяясь через брата и сестру, что она ни в чем не нуждается. Прочие сопранисты выказывали родителям равнодушие и недоверие, а порой и ненависть — другое дело, что многие совершенно утратили связь с семьей сразу после операции или в первые школьные годы. В то время семейные отношения заметно отличались от нынешних: многодетные отцы и матери, часто жившие в нищете и притом в захолустных деревнях, вовсе не непременно воспринимали отъезд и даже потерю сына как трагедию — скорей уж то был очередной удар судьбы, печальная неизбежность, а кстати и одним ртом меньше. Из-за географической удаленности, нехватки денег и некоторого равнодушия родители обычно не пытались снова встретиться с прославленным сыном, если не имели в виду просить его о помощи. Что до взрослых кастратов, они были давно оторваны от семейных корней многолетним учением и вознесены в совершенно иной мир, по которому вдобавок должны были непрестанно путешествовать, так что съездить домой у них чаще всего не было ни времени ни охоты — заработанные ими слава и богатство в известном смысле отрывали их от семейных корней, подводя под прошлым черту. В памфлетах иногда высмеивались кастраты, забывшие о своем низком происхождении и разглагольствующие то ли о благородных предках, то ли о братьях, которые, мол, все врачи и юристы. Еще хуже обстояло дело со всяким, кому так и не повезло и кто был поэтому обижен на отца, отнюдь не питая к нему симпатии или благодарности, — ранее уже упоминалась бурная реакция Мустафы, знаменитого певца папской капеллы, грозившего убить отца, если узнает, что был кастрирован лишь ради вокальной карьеры, без серьезных медицинских причин. В общем, родители, пытающиеся через десять или двадцать лет снова увидеться с сыном, навряд ли могли ожидать, что он примет их с распростертыми объятиями и поблагодарит, обычно все выходило точно наоборот. Вот, например, к Лоренцо Виттори однажды явился человек, упорно называвшийся его отцом. Кастрат гостя не узнал, хотя нельзя утверждать наверное, что тот был вымогателем, — а тот настаивал, что он именно отец, требуя и умоляя, чтобы певец сочувственно отнесся к постигнувшей его нищете и помог ему деньгами. На это Виттори не моргнув отвечал, что готов вернуть все, что должен, и вручил просителю пустую мошну. Многие певцы были готовы использовать такой же символический жест, и известно, что гораздо позже один кастрат использовал сходный аргумент, но не против отца, а против Людовика Пятнадцатого, пригрозившего, что уволит его из Версаля, ибо казне, мол, более не по средствам его содержать, а певец удовольствовался ироническим ответом: «Ладно, пусть увольняет, лишь бы снова наполнил мою мошну{35}. В неаполитанских государственных архивах имеются документы, относящиеся к судебным тяжбам между певцами и их родителями, а также прошения на высочайшее имя, в которых певцы умоляют короля изгнать их слишком назойливых и алчных родственников. Кастрат Джузеппе Седоти, ученик Пор-пора, объяснял в своем письме к королю, что у него туго с деньгами и что он многие годы помогал живущим в Неаполе и в Палермо родителям, тетке, братьям и сестрам, но теперь такие расходы для него непосильны, а потому он умоляет его величество отослать его родителей домой, в Арпино{36}, дав им в возмещение ежемесячный пенсион в пять дукатов. Король тут же принял сторону певца и уведомил его родителей, что они под страхом тюремного заключения должны в течение недели покинуть Неаполь, а сын за это оплатит им путевые расходы и ремонт дома. Воссоединение Маттеуччо с матерью было еще драматичнее. Случилось оно, когда певцу был двадцать один год и он уже снискал всеобщее поклонение не только своим серебряным голосом, но и красивой наружностью, так что слава его росла и дукаты множились — и тут-то после многолетней разлуки объявилась его мать. Молодой человек ее не оттолкнул и к бедности ее отнесся сочувственно, более того, предоставил ей свой дом, но жить с нею вместе не захотел и поспешил воззвать к гостеприимству монахов обители св. Франциска ди Паола, что рядом с королевским дворцом, и те отвели ему у себя небольшую квартиру. К несчастью, постепенно обнаруживалось, что от матушки одни неприятности: все видели, что жизнь она ведет распутную и еженедельно меняет любовников, и все это тут же делалось достоянием городской молвы, ибо совсем не такого поведения ждали от матери кастрата, приглашаемого петь в гостиной герцогини Мединачели, жены испанского посла и будущей вице-королевы Неаполя. В промежутках между гастролями Маттеуччо пытался найти этой проблеме решение и наконец нашел. Ранее уже говорилось, что, сразу после того как он был прооперирован в сельской Апулии неким неаполитанским цирюльником, этот цирюльник привез его в город, устроил в консерваторию Нищих Христовых и затем десять лет оказывал ему моральную и материальную поддержку — и при всем том не был женат. Итак, Маттеуччо растолковал ему все выгоды женитьбы на женщине с хорошим приданым, а матери тем временем объяснил, что пора бы положить ее подвигам пристойное завершение — и наконец в 1694 году была отпразднована свадьба Алессандро ди Лигуоро и Ливии Томма-зино. Мать Маттеуччо считала, что сделала «хорошую партию», ибо знаменитый сын дал за ней 282 дуката, на которые счастливый цирюльник сумел купить себе новую лавку напротив резиденции папского нунция. В общем, все были довольны, а особенно Маттеуччо, который мог теперь спокойно делать карьеру. Покровители
Голоса кастратов были желанным и дорогостоящим предметом роскоши, а сами кастраты были людьми одаренными, так что жизнь часто сводила их с монархами и вельможами, в чьем обществе они нередко чувствовали себя куда проще, чем в родственном кругу. Хорошее музыкальное и литературное (а порой и научное) образование позволяло им без труда поддерживать знакомство с представителями знатнейших европейских семейств, возвышаясь тем самым над статусом обыкновенного певца. При каждом итальянском дворе был по крайней мере один кастрат, занимавший постоянную должность virtuoso da camera, «камер-виртуоза», и неизменно участвовавший в церковных службах и театральных представлениях. Кроме того, время от времени ко двору приглашались — у же только для карнавала — оперные знаменитости, игравшие всего в нескольких спектаклях, но получавшие за это немалые деньги. Не только такие важнейшие театральные центры, как Рим, Неаполь и Венеция, но и Турин, Милан, Парма, Модена, Флоренция и Мантуя успели увидеть на своих сценах почти всех великих кастратов XVII и XVIII веков. Так же обстояло дело и в других европейских странах, куда лучших певцов приглашали либо для публичных представлений — как в Лондон или в Вену, либо для придворных — как в Россию и в германские государства. Именно монаршая щедрость на протяжении двух столетий была главной гарантией существования и успеха кастратов. Венценосцы питали к этим певцам прямо-таки безмерную страсть и немало потрудились ради распространения моды на кастрацию, так что в начале XIX века некоторым из них приходилось принимать специальные меры, чтобы остановить это поветрие. Видеть, как кое-кто из певцов воспаряет на головокружительные социальные высоты — бывает ли для отцов пример заразительнее? Кто не возмечтает о такой же судьбе для собственного малолетнего сына? Некоторые королевские дома относились к своим кастратам исключительно щедро и великодушно: скажем, Фаринелли оставался при испанском дворе более двадцати лет, а Ферри провел тридцать лет на службе сначала у трех сменявших друг друга польских королей и затем у двух германских императоров. Но самым великодушным, самым щедрым и самым преданным другом кастратов была шведская королева Христина, после отречения от престола прожившая в Риме более четверти века, — навряд ли у оперы, у певцов и музыкантов бывали покровители вернее и усерднее. Правда, нравом она отличалась весьма капризным и вспыльчивым — могла дать все, но горе тому, кто ее предал или даже просто разочаровал! Характерны в этом смысле ее отношения с кастратом Антонио Ривани, более известным как Чикколино. Он состоял на службе у королевы, но в 1667 году уехал ко двору Карла Эммануила Второго Савойского и, к несчастью, задержался. Реакция Христины была столь же быстрой, сколь суровой. Она писала графу д'Алиберу: «Я никогда не дозволю ему покинуть службу у меня ради службы у кого-либо другого. Я желаю довести до общего сведения, что он существует ради меня одной и что, ежели не станет он петь ради меня, недолго ему придется петь ради кого бы то ни было другого. Постарайтесь выразить сии мои чувствования таким образом, чтобы это наверное отвратило всех прочих от попыток его залучить, ибо я желаю удержать его любою ценой. А ежели кто попробует меня уверить, будто он потерял голос, уверения сии будут без пользы, ибо в каком бы ни пребывал он состоянии, должно ему жить и умереть у меня на службе, а иначе он плохо кончит»17. Засим последовала довольно резкая — не всегда в достойном высочайших особ стиле! — переписка между нею и герцогиней Савойской. Такая страсть к кастратам не кажется удивительной у столь очевидно амбивалентен в сексуальном отношении особы, как Христина Шведская, чья половая принадлежность была под вопросом с самого момента ее рождения. Всю жизнь эта королева то соблазняла и чаровала, то принуждала и казнила, всю свою жизнь до безумия влюблялась в мужчин и в женщин и всю жизнь чередовала протестантизм с католицизмом, тиранство с покорством, радушие с жестокостью, изысканность с вульгарностью. Столь противоречивая личность никак не могла не увлечься столь двойственными существами, как кастраты, и королева делала все, что можно, чтобы залучить их к себе на службу или хотя бы ненадолго в гости. Еще живя в Швеции, она привезла из Польши Ферри на флагмане королевского флота, а затем в Риме выторговывала у австрийской императрицы Финалино и двух певиц, Саликоли и Риччиони. В своем дворце на Яникуле, в Риарио, настоящей цитадели римского артистического мира, она окружила себя кастратами — там были Виттори и Феде, сопранисты Чеккарелли и Рафаэлли из папского хора, а еще она завлекла к себе на службу двух знаменитостей, Сифаче и Кортона. Вдобавок она покровительствовала Алессандро Скарлатти и дружески поддерживала Аркан-гело Корелли. Именно она — заручившись согласием Клемента Девятого — в 1669 году собрала в театре Тор ди Нона оперную труппу, позволив играть женские роли не только кастратам, но и красивым молодым женщинам. В своем желании защитить художников, артистов и певиц от губительного деспотизма папы «Минга» королева Христина не останавливалась ни перед чем. Она не только ввела в употребление придуманную ею ради издевательства над папскими указами пародийную «иннокентианскую» одежду, но и приютила изгнанных с римской сцены певиц, позволив им петь у себя в Риарио еще до того, как была основана Академия, членами которой стали виднейшие деятели искусства и науки той эпохи. Зато с более терпимыми понтификами королева сотрудничала охотно: так, она объяснила Александру Седьмому, чем хорош театр, и успешно ходатайствовала перед ним о разрешении давать представления круглый год, а не только во время карнавала, и она же содействовала строительству новых театров, ибо в 1652 году их было слишком мало. Рядом с Христиной Шведской и Людовиком Четырнадцатым все прочие покровители кастратов просто меркнут, однако само их наличие для процветания певцов было не менее важно. Франциск Второй д'Эсте, например, принял Сифаче на службу при своем дворе в Модене, а Фердинанд де Медичи в свое время, то есть между 1683 и 1713 годами принимал великих артистов у себя во Флоренции и был в дружеских отношениях с Алессандро Скарлатти. Короли и вице-короли Неаполя также всегда оказывали кастратам самое благожелательное покровительство — неизменно обеспечивали им заработок в королевской капелле (вдобавок к спектаклям в театрах Сан Бартоломео и Сан-Карло) и тратили огромные деньги, чтобы залучить к себе Кортона, Сифаче, Николино и, наконец, Маттеуччо, прозванного «неаполитанским соловьем». Некоторые кастраты совмещали вокальную карьеру с дипломатическими обязанностями: скажем, Кортона на службе у Медичи получал кое-какие политические поручения, а певчий Сикстинской капеллы Паскуалини был послан папой в Париж с заданием повлиять на Мазарини во время ссоры последнего с Испанией. Что до самого Мазарини, он сделал приехавшего с ним из Италии Атто Мелани одним из главных своих дипломатических агентов: в 1657 году дал ему титул «постельничего» и отправил с миссией к курфюрстине Баварской — что не помешало Мелани петь у нее в придворной постановке «Ксеркса». Затем он скомпрометировал себя сношениями с Фуке и впал в немилость, но благодаря поддержке папы король Солнце вернул его к своему двору, снова окружив любовью и почетом. Брат Мелани, Бартоломео, тоже кастрат, также был дипломатическим агентом Мазарини, однако имел несчастье из-за своих интриг в пользу кардинала попасть в Мюнхене под суд. Сатиры и памфлетыОт начала XVII века и вплоть до исчезновения кастратов в обращении находилось множество сатир, высмеивавших практику кастрации и самих виртуозов, причем именно эти последние оказались в данном случае главной мишенью как внутри, так и вне Италии — не только по причине своей «ненормальности», но в равной мере из-за слишком часто питаемой к ним зависти. Привести здесь все опубликованные в продолжение этих двух столетий сатиры и памфлеты просто невозможно, однако следует отметить, что иные из них забавны и отмечены хорошим вкусом, зато иные столь грубо и жестоко издеваются над увечьем кастратов, что не могли в свое время не вызвать у тех обиды и горечи, особенно если с голосом так ничего и не вышло. Так, например, рукописная поэма XVII века, хранящаяся в Национальной библиотеке во Флоренции, представляет собой пасквиль на уже упоминавшегося ранее Атто Мелани, в котором высмеивается его дипломатическая и политическая деятельность, но главным образом его вокальные способности, и в заключение анонимный автор ядовито замечает: «Всякий слышащий наверняка спросит: „Неужто каплун способен закукарекать петухом?"» В 1630 году вышел в свет интересный комический диалог под названием «Музыкальный спор», означенный как «развлекательное сочинение» Грациозо Уберти из Чезены. Это весьма познавательная и забавная пьеска, в которой неудовлетворительное состояние музыкальной школы обсуждают два персонажа, Северо и Джоконде: Северо — педант, мизантроп и женоненавистник, да к тому же терпеть не может музыку, а Джокондо — человек книжный и пытающийся во всем разобраться, а музыкой сам хоть и не занимается, но готов открыть для нее слух и сердце. Любопытно, что опера в этом диалоге не упоминается скорей всего потому, что была тогда внове, в отличие от привычной камерной и религиозной музыки. Итак, беседа неизбежно касается кастрации, против которой оба горячо возражают: Северо проклинает «бесчеловечных извергов, недостойных зваться отцами и учителями», подвергающих мальчиков операции и делающих их «бесполезными для труда природы», а Джокондо яростно бранит тех, кто практикует кастрацию, «врагами природы», энергично отвечая им: «Лучше у себя отрежь!» Диалог, однако, становится несколько напряженнее, когда речь заходит о необходимых законодательных мерах: Северо утверждает, что мальчику наносится невосполнимый ущерб и что юному кастрату ничем не утешиться, а Джокондо не столь категоричен и уклоняется в иезуитское резонерство, достойное лучших казуистов, заявляя, что кастраты могли бы утешиться словами Исайи: «…И да не говорит евнух: „вот я сухое дерево". Ибо Господь так говорит о евнухах: которые хранят Мои субботы и избирают угодное Мне, и крепко держатся завета Моего, — тем дам Я в доме Моем и в стенах Моих место и имя лучшее, нежели сыновьям и дочерям; дам им вечное имя, которое не истребится» (Ие 56, 3–5)18. Сальваторе Роза, прославившийся целой серией стихотворных сатир о живописи, поэзии, войне и пр., одну из них посвятил музыке: называется она «Музыка» и была опубликована в 1640 году. Автор иронически отзывается как о кормящихся музыкой профессионалах (будь то музыканты или хормейстеры и педагоги), так и об их покровителях, но о кастрации говорит с особенным отвращением. В одном из самых знаменитых терцетов упоминает он и о городе, известном как главный центр кастрации, о Норчии (замечу, что Корнелиев закон, относивший кастрацию и любое другое членовредительство к уголовным преступлениям, действовал в Древнем Риме): «Где ты, отличный Корнелиев закон, — ныне, когда уже и всей Норчии мало, чтобы кастрировать мальчиков?»19. Далее он высмеивает успех кастратов: Da le risa tal hor mi muoio Затем Роза бранит певцов за то, что они спокойно переходят из церкви в театр: Chi vide mai piu la modesta offesa He менее занимательна и необычна поэзия ученого XVII века Лодовичи Адимари. жившего то при мантуанском дворе, то при флорентийском. Главная его сатира написана между 1690 и 1700 годами, и это свое произведение автор, непримиримый женоненавистник, озаглавил «Против порочности женщин, а особливо певиц». Он не щадит ни певиц, ни музыкантов, ни кастратов, ибо театральный мир для него — мир извращенный, так что «Африка лучше Европы, в Африке по крайности нет театров и концертов». Будучи современником Сифаче, он называл его «superbo more musicorum, castratorum baronfuturorum» — «таким же зазнайкой, как и все эти пидоры-кастраты» — и сочинил не меньше двухсот терцин с насмешками над романтической привязанностью певца, которая и привела к его убийству. А так как он терпеть не мог не только Сифаче, но и Ривани, и самое Христину Шведскую, он добавляет: S'odon si spesso omai trilli e canzoni, Однако же в XVIII веке обнаружилась и другая тенденция — явилось немало драматических и музыкальных комедий, написанных с большим вкусом. Хороший пример — «Дириндина» Джироламо Джигли, положенная на музыку Доменико Скарлатти забавная сатира на быт и склоки оперных певцов, изображающая смешными и кастратов, и их покровителей, и бездарных артистов. Дон Кариссимо, пожилой учитель пения, влюблен в свою юную ученицу Дириндину и ревнует ее к кастрату Лисчионе, которого считает соперником. Как-то раз, когда Дириндина и Лисчионе репетируют, дон Кариссимо совершает ошибку: слыша произносимые девушкой слова Дидоны, воображает, будто Дириндина и вправду ждет от Лисчионе ребенка и собирается покончить с собой; поняв это, молодые певцы чуть не умирают со смеху, а дон Кариссимо в конце концов решает сочетать их узами законного брака. Впрочем, в Риме при всей тамошней распущенности и склонности к сексуальным эскападам забавная и занимательная комедия Скарлатти была признана безнравственной и запрещена! Правда, в том же году ее поставили снова, уже в Луке. Мир театра и бурные страсти драматических и оперных артистов изображались и во многих других комедиях: например, в «Театральных пристойностях и непристойностях» венецианца Симоне Сографи или в очень милой пьесе Гольдони «Импресарио из Смирны», где автор с присущим ему юмором изображает бесконечные тревоги, доставляемые антрепренеру завистью, ревностью и самомнением кастратов и певиц. Одной из самых колоритных и при этом самых знаменитых сатир на театральные нравы был «Модный театр» композитора Бенедетто Марчелло, изданный в 1720 году: поэтам, композиторам, певцам и вообще всем, кто кормился при опере, автор с превеликой горячностью давал «полезные советы» и с помощью использованных в них преувеличений обрушивал свой гнев на самые распространенные в театре того времени пороки. Вот какой «совет» он дает кастратам: «Он непременно будет жаловаться, что, мол, роль ему не подходит, что арии, мол, не под стать его великому таланту и прочее в том же роде, а затем припомнит сочиненную кем-то другим арию и примется рассказывать, что, мол, при таком-то дворе либо во дворце у такого-то вельможи ария эта, уж извините за нескромность, была принята всеми с восторгом и ему, мол, в тот вечер «пришлось петь ее на бис семнадцать раз». А затем на сцене он будет петь с наполовину закрытым ртом и со стиснутыми зубами, стараясь сделать все возможное, чтобы никто не понял ни слова, а в речитативах не будет соблюдать ни точек ни запятых, а когда другой артист в согласии с либретто обратится к нему с арией, он сделает вид, будто ничего не слыхал. Зато он помашет прячущимся под масками зрителям в ложах и улыбнется оркестрантам и статистам, так что публике сразу станет ясно, что перед нею — синьор Алипи Форкони, виртуоз, а вовсе не изображаемый им принц Зороастр. А пока играется вступление к его арии, он будет прохаживаться по сцене, нюхать табак, говорить друзьям, что сегодня, мол, не в голосе — не иначе как простыл. А когда он наконец начнет петь, то не забудет, что ему дозволено сколько угодно тянуть каденцию и добавлять какие пожелает украшения и гаргулады, а тем временем концертмейстеру только и остается встать из-за клавикордов, взять понюшку табаку и ждать, покуда певец соблаговолит закончить… А ежели возьмется он играть закованного в кандалы раба либо пленника, явится отменно напудренным, в расшитом самоцветами камзоле, в шлеме с перьями и с мечом, однако же будет влачить очень длинные и очень блестящие цепи, коими станет беспрерывно греметь, дабы пуще разжалобить публику… А ежели требуется ему изобразить, будто он во время поединка ранен в руку, он не перестанет затем делать этой самой рукой широкие жесты, а ежели положено ему выпить яд, он будет петь, держа чашу и вертя ею так, словно она уже пуста… Он будет любезен со всеми актрисами и со всеми их покровителями и будет жить в надежде, что благодаря таланту и примерному поведению, а наипаче благодаря хорошо известной скромности станет однажды маркизом либо графом, либо хоть кавалером»21. Менее забавна, но столь же ядовита ода Парини, сперва называвшаяся «Кастрация», но переименованная в «Музыку», потому что издатель не решился напечатать первоначальное название. Автор изобличает обычаи и нравы, какими они были в 1756–1783 годах, и посвящает кастратам немало едких строф, из коих полтора десятка наполнены горькими упреками отцам, преднамеренно искалечившим своих сыновей: Ах! Рега lo spietat Особенно широкое хождение приобрела строфа, подхваченная теми, кто боролся против кастрации, главным образом в XIX веке: Aborro in su la scena Здесь, как и всюду, главной мишенью насмешек оказывается недостаток изящества и легкости у отяжелевших из-за кастрации певцов. Еще одним примером такой насмешки может служить забавное описание Фаринелли, которого автор (в данном случае британец) повстречал в лондонском Сент-Джеймс парке; ценность этого отзыва не столько в его правдоподобии, сколько в вызывающей анекдотичности, так как все портреты и словесные описания великого певца рисуют его сухопарым и стройным, а здесь он совсем иной: «Кому довелось побывать близ Сент-Джеймса, тот мог видеть в парке, с каковою легкостью и резвостью поднимается на ноги призываемая молочницей стельная корова, ибо точно так прянул с замшелого брега божественный Фаринелли». Глава 8По всей Европе
Кастраты были феноменом сугубо итальянским — в том смысле, что их вербовали и обучали только в Италии. Германского, британского или французского происхождения кастраты бывали лишь в исключительных случаях, так как ни кастрация не согласовалась с принятыми в этих странах традициями, ни пригодных для певцов-кастратов учебных заведений там не было. Зато главные европейские меломаны, из которых обычно и состояла избранная аристократическая и просвещенная публика, были весьма восприимчивы к искусству виртуозов, как и вообще ко всему итальянскому, включая сюда все, относящееся к опере — вокальные стили, драматические либретто, постановочные принципы, нарядные барочные декорации, изображающие перспективу, и так далее. Действительно, чем была бы в XVII и XVIII веках музыкальная жизнь при шведском, русском, германском или испанском дворах, если бы не итальянский импорт? Разумеется, в каждой стране итальянское «переваривалось» и усваивалось по-своему: так, Люлли воспользовался итальянской оперой для создания оперы французской, Гендель адаптировал opera seria для англо-саксонской публики, а германские композиторы применяли принципы opera buffa в своих вокальных драмах — Singspiel'flx. Что до Италии, она попросту экспортировала свою музыкальную продукцию, как экспортируют всякий дорогой товар, и кастраты были такой же статьей этого экспорта, что и скрипки Страдивари. Вечные странникиИногда кастраты покидали Италию совсем молодыми, будучи заняты работавшими на иностранные дворы вербовщиками — именно так Балатри в ранней юности оказался в России, а тринадцатилетний Рубинелли в часовне герцога Вюртембергского, где пел вплоть до своего триумфального дебюта в Штутгарте. Все прочие обычно отправлялись за границу уже после дебютных выступлений в Италии, в церкви либо на сцене. Для большинства гастрольное турне по итальянским столицам было жизненно важным этапом карьеры, так как в это время им предстояло завязать первые деловые отношения и одержать первые победы над сердцами слушателей — и в это же время у иностранных антрепренеров являлась возможность узнать начинающего певца и предложить ему выступить либо в театре, либо при дворе того или иного монарха. Предпринимавшиеся некоторыми кастратами бесконечные путешествия по Европе могут вызвать удивление, если вспомнить о дорожном комфорте и дорожной безопасности того времени. Оперные сезоны во многих итальянских городах были относительно короткими, что и позволяло певцам гастролировать, используя свободные месяцы для поездок за границу. А так как контракты то и дело пересматривались, артисты редко задерживались на одном месте дольше, чем на год или на два — многолетнее пребывание Ферри в Польше и в Вене, Сенезино в Лондоне и Фаринелли в Мадриде было в этом смысле исключением. Столь беспорядочные отношения с работодателями вынуждали певцов часто возвращаться в Италию, главным образом в самое ответственное время, то есть в карнавальный сезон, между Рождеством и Страстным четвергом, а ради этого всякий раз приходилось пересекать чуть ли не всю Европу. Так, Сифаче в начале своей карьеры сперва посетил все итальянские города, затем уехал в Лондон, затем вернулся в Модену на бракосочетание сестры тамошнего герцога с Иаковом Вторым Английским, затем снова отправился в Париж и в Лондон и лишь затем перешел к оседлому образу жизни в Модене и в Неаполе. Този побывал практически при всех европейских дворах, не пренебрегая при этом главными итальянскими столицами. Сенезино после непременного турне по Италии уехал из Неаполя в Дрезден, затем из Дрездена в Лондон, из Лондона в Венецию, потом снова в Лондон и лишь после этого ограничился постоянным ангажементом в Венеции и Неаполе. Бернакки постоянно ездил из разных итальянских столиц в Маннгейм, Вену и Лондон. Кузанино добавил к этим маршрутам Баварию, Берлин и Санкт-Петербург. Каффарелли побил все рекорды, проехавшись из Рима в Венецию, оттуда в Милан, оттуда в Турин, снова в Рим, снова в Милан, в Болонью, в Венецию, в Неаполь, в Лондон, в Неаполь, в Мадрид, в Неаполь, в Вену, в Венецию, в Лукку, в Неаполь, в Турин, в Париж, в Неаполь, в Лиссабон и, наконец, снова в Неаполь. Маркези с необыкновенной скоростью проехал по Италии, чтобы затем через Вену и Варшаву отправиться в Россию на открытие Эрмитажного театра (там давалась опера Сарти «Армида и Ринальдо», 1786), а затем через Берлин вернулся в Милан, после чего уехал на три года в Лондон, после чего делил время между Венецией и Миланом, ненадолго отлучаясь в Вену, и лишь в конце карьеры осел в Милане. Самым исключительным остается случай Балатри, который во время своего пребывания в Москве был приглашен сопровождать царского посла, отправлявшегося в Заволжские степи для встречи с ханом. Воспоминания этого малоизвестного певца — единственные оставшиеся нам воспоминания кастрата! — представляют собой удивительный стихотворный текст объемом в несколько тысяч строк. В октавах Балатри много живости и незаурядного остроумия — при этом он, конечно, не отказывается от некоторой саморекламы. Однако за всеми его шутками кроются глубокая печаль и сознание одиночества и бесполезности, и это не может не тронуть сердце читателя. Каждая ироническая тирада сопровождается введением или заключением, где автор обличает «свет», хотя иногда вернее было бы сказать о судьбе либо участи. Талант Балатри состоит в умении не только прятать свою грусть, но и ловко вывертываться из не совсем приятных ситуаций. Итак, татарский хан попросил кастрата спеть и был, видимо, поражен звуком его голоса — и Балатри воссоздает эту сцену в выражениях, заслуживающих быть полностью процитированными: Сперва он спросил меня, мужчина я Вена и ЛондонСегодня может показаться странным, что там, где кастрация не практиковалась (по крайней мере, официально), кастратов принимали столь же безоговорочно и обожали столь же страстно, как и в самой Италии. Главной тому причиной была, конечно, повсеместная мода на opera seria, но важен был и пример, подаваемый многими венценосными особами, нередко женского пола, прямо-таки с ума сходившими по кастратам — в числе этих особ были Христина Шведская, курфюрстина Саксонская, русская императрица Екатерина, австрийский император Леопольд Первый и императрица Мария-Терезия. Вена была одной из самых гостеприимных к кастратам столиц и неизменно выказывала им самый неподдельный восторг. Выше рассказано, как в Вене обезумевшие придворные дамы увешивали себя с головы до ног миниатюрными портретами кастрата Маркези, но даже оставляя в стороне подобные припадки умопомешательства, можно утверждать, что столица Империи и германский мир в целом всегда широко распахивали двери перед кастратами. Ферри провел не менее двадцати лет на службе сначала у Фердинанда Третьего и затем у Леопольда Первого — и как раз в самую блистательную эпоху музыкальной истории Вены. Как писал поэт Вильгельм Гайнзе, «в музыке нет ничего прекраснее свежего и молодого голоса кастрата — никакой женский голос не обладает такой уверенностью, такой силой и такой нежностью»2. Разумеется, этим своим увлечением австрийцы во многом были обязаны Метастазио, прожившему в Вене пятьдесят лет и создавшему там большую часть тех примерно полутора сотен либретто, которые использовались в опере XVIII века. Метастазио следовал поэтическим принципам Зено{42} и в каждом либретто концентрировал «психологическое развитие» действия в серии арий, специально создававшихся для исполнения современными ему кастратами. Поэтому, несмотря на всю привязанность к «дражайшему Близнецу» Фаринелли, он не скрывал озабоченности и неудовольствия, которые вызывало в нем пристрастие кастратов к чрезмерному орнаментализму, вредившему драматической стороне оперы. Другое дело, что при всем том именно Метастазио вместе с композитором Гассе и певцами Каффарелли и Фаринелли поднял bel canto до непревзойденной виртуозности и высочайшего технического совершенства — а потом все они умерли почти одновременно. В конце XVIII века Глюк продолжил предпринятые Метастазио реформы, не только усилив искренность чувства и глубину анализа человеческого сердца, к которым стремился великий поэт, но и продолжив упрощение музыкального языка и придание ему большей выразительности, добавлявшей выразительности также и тексту, — там же, в Вене, он создал свой шедевр, «Орфея и Эвридику» с кастратом Гваданьи в роли Орфея. Сам Моцарт не чурался кастратов: не только дружил с Тендуччи, но и выбрал Винченцо дель Прато для роли Идаманта в мюнхенской постановке «Идоменея», а также охотно слушал в Вене Рауццини и дал ему главную роль в миланском «Луции Сулле», после чего специально для него написал мотет «Exul-tate jubilate» («Воспряньте и возрадуйтесь»). Другим центром, где сходились маршруты европейских гастролей кастратов, был Лондон, в XVIII веке ставший для них — в основном благодаря Генделю — весьма притягательным, так что многие кастраты проводили там по нескольку месяцев, а то и по нескольку лет. Роман британцев с кастратами начался относительно поздно, но по справедливости может называться любовью с первого взгляда. Нетипичность ситуации заключалась в том, что британская публика — в отличие от всех прочих — в XVII веке вообще не слыхала подобных голосов, так как кастраты хоть и заезжали иногда в Лондон, но нигде, кроме как у частных лиц, не выступали. В 1667 году Сэмюэл Пепис, лондонский чиновник, спасенный от забвения своим дневником, на вечере у лорда Бранкера слышал двух итальянских кастратов, но особого восторга не испытал. Несомненно, виртуозы были в ту пору еще слишком шокирующей новинкой, притом эти двое могли не отличаться особым талантом — но так или иначе, Пепис описывает их в не слишком лестных выражениях: «Были мистер Хук, сэр Джордж Энт, доктор Рен и многие другие, а также музыканты <…> и среди них два евнуха — такие огромные, что сэр Т. Харви сказал, что наверное оскопление прибавляет им росту, точно как нашим волам <…> Пели они, должен признаться, отлично, в том смысле что исполненная ими композиция была на редкость хороша, однако мне они доставили не больше удовольствия, нежели слышанное прежде по-английски в исполнении миссис Нипп, капитана Кука и прочих. Не внушили мне восхищения и евнухи: голоса у них очень высокие и звучат сладостно, однако же для меня ничуть не приятнее, чем голоса нескольких женщин и даже мужчин, <…> а все их рулады, все повышения и понижения голоса хоть и могут быть по вкусу итальянцу или кому-то, кто знает по-итальянски, мне вовсе не по вкусу…»3. Через двадцать лет, в 1687 году, настал черед Сифаче посетить Лондон. Великий кастрат пел только в Королевской капелле и в частных гостиных, так что широкая публика слышать его не могла. Лондонцу Джону Ивлину, присутствовавшему в январе в Капелле, пение кастрата сначала очень понравилось: «Сегодня после полудня я слышал в новой папской капелле знаменитого евнуха Сифаччио, и воистину искусство его редкостно и изысканно. Он прибыл из Рима и считается в Италии одним из лучших голосов. Народу было много, благочестия мало»4. В апреле, однако, Ивлину удалось увидеть певца поближе, в гостиной Сэмюэла Пеписа, и тут мнение его несколько изменилось — он по-прежнему восхищался голосом Сифаче, но его самого находил «просто распутным женоподобным мальчишкой, прямо-таки лопающимся от спеси <…> не удостаивающим показывать свой талант никому, кроме разве что высочеств»5. Итак, широкой публике пришлось ждать знакомства с кастратами вплоть до начала XVIII века, и для нее стало настоящим потрясением услышать — с интервалом в несколько месяцев — первых двух прибывших в Британию на гастроли виртуозов. Кое-кто видел тому причину в привлекательности всякой новинки и в присущей британцам любви к экзотике, но такого объяснения недостаточно. Голоса кастратов превзошли все, что британцам случалось слышать, особенно контртеноров, и с тех пор они ничего не жалели, чтобы залучить к себе из Италии самых знаменитых певцов. Правда, первый из них не был одним из самых знаменитых, что ничуть не умаляет его заслуг. Валентине Урбани вошел в историю главным образом благодаря пастишу из произведений Боночини и Алессандро Скарлатти, сочиненному Пепушем и представленному на сцене Друри Лейн в 1707 году. По сложившемуся в Лондоне и в германских городах обыкновению опера исполнялась наполовину по-итальянски и наполовину на родном языке публики, то есть в данном случае по-английски. Так же поступили в следующем году в Квин Театре с «Пирром и Деметрием» Скарлатти в аранжировке Николаса Гейма — на сей раз primo uomo был Николино, один из величайших певцов Италии. Урбани произвел сильное впечатление, но выступление Николино имело эффект взорвавшейся бомбы — теперь британская публика желала кастратов и только кастратов. В 1710 году был представлен «Верный Гидасп» Манчини, тоже с Николино и на сей раз целиком по-итальянски. Наконец, в 1711 году в музыкальной жизни Лондона произошло важное событие: в первой опере, сочиненной Генделем для его новой родины, Николино исполнил роль Ринальдо — в спектакле участвовали также Урбани и Франческа Ванини Боски, уже спевшая в Венеции Агриппину». Видимо, в «Нероне» Генделя. Когда Николино по завершении карьеры удалился в Италию, Генделю было позволено нанимать на континенте певцов по собственному усмотрению — он отправился в Дрезден, где пел Сенезино, и поспешно заключил контракт с ним и еще с несколькими исполнителями. Цена была высока (по мнению британских антрепренеров, даже чересчур высока), однако Генделю для успеха его будущих сочинений непременно нужны были знаменитости. Расчет оказался верен, и дела шли хорошо все одиннадцать лет — восемь и затем еще три, — пока Сенезино оставался в Лондоне, выступая чуть ли не во всех двадцати пяти операх и ораториях Генделя, в том числе в «Юлии Цезаре», в «Тамерлане», в «Сципионе», в «Александре», в «Адмете» и в «Сириянке». После отъезда Сенезино предложенный публике праздник вокала продолжался: в Лондоне побывали Карестини, Бернакки, Джицциелло, Аннибали, Каф-фарелли и Гваданьи, и все они участвовали в премьерах новых произведений Генделя, а честь первого исполнения Ксеркса досталась Каффарелли, впервые спевшему знаменитое ларго «Ombra mai fu» — «Сень смерти никогда». Сам Гендель из всех певцов, с которыми ему приходилось работать, а нередко и шумно спорить, предпочитал Гваданьи: Генделю нравилось и его вдумчивое отношение к ролям, и простота его техники, и его уважение к создателю музыкального произведения — последнее по тем временам было особенной редкостью. В результате между шестидесятичетырехлетним маэстро и двадцатичетырехлетним кастратом установилось самое искреннее взаимопонимание, так что Гендель написал для Гваданьи блистательную партию в Гимне приюта для подкидышей и согласился переложить для него одну из арий «Мессии». Сотрудничество Гваданьи с Генделем было сравнительно с другими певцами самым недолгим, по в эмоциональном и музыкальном отношении именно он оказал на композитора, которому оставалось жить еще десять лет, самое большое влияние. Фаринелли тоже провел в Лондоне несколько месяцев, а не упоминался до сих пор потому, что был единственным из певцов, кто прибыл туда нарочно для сотрудничества с труппой соперников Генделя. Дело в том, что Сенезино с Генделем не ладил, с годами неприязнь росла, и наконец он решился создать новую труппу, Оперу Знати. Размещалась эта конкурирующая труппа в Королевском театре в Линкольн-Инне, финансировал ее принц Уэльский, а исполняла она в основном сочинения Порпора и потому рада была принять сначала Фаринелли, самого знаменитого из учеников итальянского композитора, а затем Бертолли, Монтаньяна и наконец Куццони. Кроме сочинений Порпора, Опера Знати исполняла также вокальные произведения Бонончини, Алессандро Скарлатти и Гассе. Фаринелли всегда непросто было уговорить поехать в Лондон, но театр выстроил для него золотой мост, так что он согласился принять приглашение — и Сенезино пал в его объятия посреди спектакля («Артаксеркса» Гассе) именно тогда лондонская публика устроила Фаринелли триумфальную встречу, как случалось почти всюду в Европе, где ему приходилось бывать. Его появление на сцене приводило присутствующих в экстаз: когда во время спектакля одна дама воскликнула: «Един Бог, един Фаринелли!», эти слова повторяла вся Англия, а затем они были воспроизведены на знаменитой гравюре Хогарта. Опера Знати действительно нуждалась в Фаринелли, Сенезино или Куццони для своих противопоставленных Генделю чисто итальянских опер, однако у этой антрепризы не было такой всеобщей поддержки, какая была у Генделя, который пользовался исключительным успехом как у широкой публики, так и у многих аристократов. В ноябре 1736 года одна из его лондонских поклонниц писала сестре: «С таковыми певцами и давая лишь итальянские оперы, столь унылые, что во время представления едва не засыпаешь, они уповают обогнать Генделя, у коего и Ла Страда, поющая лучше, чем когда-либо, и Джицциелло, за минувший год сделавший немалые успехи, и Аннибали, который совмещает в себе лучшие качества Сенезино и Карестини и притом играет с отменным вкусом»6. Обнаружив это яростное соперничество между двумя театрами, Фаринелли притворился больным и потихоньку уехал — правда, Берни показалось, что в голосе певца, которому было всего лишь тридцать два года, уже появились первые признаки деградации. Так или иначе, со стороны Фаринелли разумнее было удалиться во всем блеске славы и с весомым грузом золота и подарков, чем терпеть очевидные неудобства театральной склоки, дожидаясь, пока удача повернется к нему спиной. Лондон был типичным примером столицы, где у публики нет удовольствия слаще, чем наблюдать баталии враждующих партий, а политика, религия, драматический театр и опера предоставляли идеальную почву для коренящейся в британском мозгу двупартийности. Так, соперничество двух выдающихся певиц столетия, меццо-сопрано Фаустины и сопрано Куццони, как-то раз в 1727 году привело к тому, что они подрались прямо на сцене. Публика была в восторге, а памфлетист Джон Арбатнот тут же предложил иронический анализ проблемы: «Нынче никто не задает вопросов, какие задавал еще вчера, наподобие: „Принадлежите Вы к Высокой или к Низкой Церкви?"{43} „Вы Виг или Тори?"{44}, или: „Вы за короля или за помещиков?", или: „Вы за короля Георга или за Претендента?"{45}. Нет, нынче вас спросят лишь, за Фаустину вы или за Куццони, за Генделя или за Бонончини. Вот о чем ведутся жаркие споры в лучшем лондонском обществе, и если сладостные звуки оперы не усмирят природную жестокость британцев, можно ожидать пролития крови»7. И точно, не только две королевы вокала вцепились друг другу в глотки — передралась, хотя и не столь буквально, вся аристократия, ибо графиня Пемброк возглавила «куццонистов», а ее соперница, графиня Берлингтон, поддержала «фаустинистов». Как и все певицы того времени, обе примадонны были мишенью для нападок моралистов, видевших в артистках лишь воплощение испорченности и распущенности: скажем, Амброуз Филипс писал о Куццони весьма резко, называя ее и «маленькой театральной сиреной», и «достойной бессмысленного века совратительницей», и «растлительницей всех мужских искусств», а в заключение требовал: «Оставьте нас жить, как нам угодно — оставьте нас, британцев, грубыми и свободными!». Кастратам не удалось остаться в стороне от всех этих склок и баталий: вкусы британцев были весьма различны, и кое-кому совсем не нравились новомодные певцы, явившиеся «растлить» традиционное пение и традиционную мораль. Когда Николино покидал страну, безымянный наблюдатель обрушился на него с обличениями: «Пусть убирается прочь сей податель порочных наслаждений, сей позор нашего народа, и да не развращают более британцев игривые его рулады! Пусть вся сия порода певцов отправляется восвояси, в страну, где правят изнеженность и похоть — пусть ваш евнух распевает свои песни там… Долой проклятые песни! Великобритания желает защитить свою свободу!»8 На общее увлечение кастратами подобные замечания никак не повлияли, так что оно продолжалось многие годы после смерти Генделя. Тендуччи и Рауццини в Британии весьма преуспели, а в конце XVIII века Паккьяротти напомнил о лучших временах Сенезино и Фаринелли и заставил весь Лондон проливать горькие слезы, когда на несколько сезонов присоединился к своему учителю, венецианцу Бертони. Живший тогда в Лондоне Филипп Эгалите{46} не пропускал ни единого спектакля с его участием и всякий раз бывал в восхищении, что имело своим результатом одно из тех общепринятых обыкновений, какие возможны только в Британии. Известно, например, что лет за пятьдесят до описываемых событий, во время лондонской премьеры «Мессии», Георг Второй, услышав хор «Аллилуйя»», был настолько потрясен, что поднялся на ноги, а вся публика последовала его примеру — и до сего дня обычай велит британцам при исполнении этого знаменитого хора подниматься на ноги. То же вышло с Филиппом Эгалите, усевшимся в ложе с белым платком в руке, то есть заранее приготовясь утирать слезы, которые Паккьяротти заставит его проливать — а назавтра и еще несколько месяцев все зрители являлись в театр с ослепительно чистыми платками и принимались дружно утирать слезы, едва кузен Людовика Шестнадцатого подносил к глазам свой королевский фуляр. Сила традиции! Кастраты и французыФранция резко выделялась из всех прочих стран, так или иначе приобщившихся к искусству кастратов: французы привыкли относиться к ним подозрительно, а то и враждебно. Конечно, в Лувре и затем в Версале итальянские кастраты присутствовали всегда — менее известные в качестве певчих, а самые знаменитые в качестве личных гостей венценосных особ. Конечно, Людовик Четырнадцатый, Людовик Пятнадцатый и Мария-Антуанетта искренне ими восхищались. Конечно, некоторые музыковеды, «философы» и путешественники были способны оценить этих певцов и даже похвалить того или иного из них. Но то были исключения из правила, а в общем и целом отношение французов к кастратам оставалось неизменным: кастратов они не принимали, самый факт кастрации вызывал у них возмущение, а вокальные ее результаты за редкими исключениями либо вовсе не трогали слушателей, либо вызывали у них смех. Балатри был изумлен до глубины души, когда собравшаяся на частном концерте в Лионе публика через полминуты после начала его выступления принялась хохотать — нигде, куда ему случалось приезжать, его так не встречали, и он согласился остаться в гостиной лишь после долгих уговоров. Эта неприязнь распространялась на всю итальянскую музыку: достаточно вспомнить о враждебном отношении к попыткам Мазарини навязать парижанам итальянскую оперу или о сознательном намерении Люлли создать оперу во «французском стиле», ни в чем не сходную с итальянской тезкой. Можно вспомнить еще и о так называемой «распре шутов», которая в 1752 году разделила Париж на две враждебные партии, пусть не только из-за музыкальных несогласий{47}, или конфликт между сторонниками Глюка и сторонниками Пиччинни, закончившийся в 1779 году публичным состязанием этих двух композиторов, каждый из которых сочинил музыку к «Ифигении в Тавриде». Повод для серьезной конкуренции с Италией у Франции действительно был, так как из всех народов лишь французы не только импортировали музыкальную драму из-за Альпийского хребта, но и создавали собственную. Кастраты были на переднем крае этой междоусобицы: особенно тесно связанные с итальянской музыкой, которая их создала, прославила и сделала статьей экспорта, они страдали как от ее побед, так и от ее неудач. Французы подвергали все, относящееся к кастратам, более или менее огульному осуждению. Жан Жак Руссо проклинал варваров, «решившихся подвергнуть собственных детей операции единственно ради удовольствия жестокой и сладострастной толпы, имеющей наглость развлекаться пением сих несчастных»9. Сара Гудар, после замужества приобретшая французское подданство, нападает на «племя евнухов» и на все, что от них исходит; «Позорно для нашего столь просвещенного столетия ничтожество, до коего докатилась опера, особливо италианcкая, и всего хуже слушать девичьи голоса сих Александров, Цезарей и Помпеев, когда они вещают о судьбах вселенной»10, Ла Ланд возобновляет тему святости природы: «Куда человечнее привыкнуть, как сумели привыкнуть мы, находить удовольствие в природных мужских голосах, достигнувших полного и блистательного развития. Удовольствие определяется привычкой — и наша привычка лучше, а получаемое нами удовольствие естественнее»11. Подобных нападок столько, что процитировать их все нет возможности — потому-то у историков и музыковедов вызывает такое удивление письмо Шарля де Сент-Эвремона, предположительно датируемое 1685 годом — редчайший (тем более со стороны француза!) случай прямого поощрения кастрации. Будучи в изгнании в Англии, знаменитый писатель познакомился там с госпожой Мазарини, племянницей знаменитого кардинала, жившей до того в Риме и потому привычной к пению кастратов. У нее служил юный паж по имени Дери, француз, чей голос успел уже внушить заслуженное восхищение лондонскому высшему свету. Хозяйка пажа, не менее своих посетителей очарованная его пением, всей душой желала подвергнуть его операции, чтобы голос не мутировал, и вероятно попросила Сент-Эвремона, чтобы он нашел способ уговорить мальчика, прозванного к тому времени «французик». Приводимое ниже письмо интересно не столько преследуемой им целью, сколько совершенно поразительной аргументацией. Итак, вот что пишет Сент-Эвремон: «Мое дорогое дитя! Я отнюдь не удивлен, что Вы чувствуете непреодолимое отвращение к тому единственному, что для Вас важнее всего на свете. Грубые и невежественные люди говорили с Вами о кастрации слишком прямо и в столь безобразных и омерзительных выражениях, что они оттолкнули бы и куда менее чувствительного слушателя. Я же теперь попытаюсь объяснить, в чем заключается Ваша польза, сколь возможно деликатнее — скажем, что Вы должны быть округлены, а для того требуется небольшая операция, с помощью коей Ваша нежная конституция будет сохранена надолго, а Ваш голос — навсегда <…> Сегодня Вы запросто беседуете с королем, герцогини Вас ласкают, вельможи осыпают подарками, но едва Ваш голос утратит свое очарование, Вы станете всего лишь одним из товарищей Помпея и обращаться с Вами будут не лучше, чем с г-ном Стуртоном (Помпеи — арап г-жи Мазарини, Стуртон — другой ее паж. — Я.Я.). Вы говорите, что опасаетесь лишиться расположения дам — забудьте об этом, ибо мы не живем более среди недоучек! Преимущества операции признаны теперь повсеместно, и если г-н Дери в природном своем состоянии мог бы иметь всего одну подругу, после округления г-н Дери будет иметь их сотню. Иначе говоря, в этом случае у Вас наверняка будет много возлюбленных, а это очень хорошо, зато у Вас не будет жены, и так Вы избегнете сопряженных с женитьбой неприятностей. Но как ни прекрасно не иметь жены, не иметь детей еще прекраснее! Дочь г-на Дери может оказаться беременна, сын его может оказаться повешен как преступник, а жена его непременно наставит ему рога. Предохраните же себя от сих бедствий посредством одной-единственной простенькой операции, останьтесь хозяином самому себе — и гордитесь небольшим преимуществом, благодаря коему стали богаты и всеми любимы. Ежели будет мне дано дожить до времени, когда голос Ваш переломится, а щеки обрастут бородой, придется Вам услышать от меня весьма горькие укоры — предупредите их, и поверьте, в моем лице Вы найдете самого искреннего друга»12. Разумеется, такие стилистические и логические ухищрения ради оправдания кастрации были исключением — даже итальянские интеллектуалы, как ни обожали они своих виртуозов, постарались бы не оставлять после себя столь компрометирующего документа. Что до французов, они в абсолютном своем большинстве относились к кастрации совершенно иначе, питая отвращение к операции и не желая понимать самих кастратов. Рациональный ум французского картезианца не умел воспринять этих певцов и их искусство в всей совокупности их фантастических, экстремальных и иррациональных аспектов, так что для французов кастраты оставались просто «евнухами», «каплунами», словом, людьми ненормальными, а столь широко распространившийся по Европе миф о кастрате как о «поющем ангеле» Францию совершенно обошел. Вдобавок французы оказались неспособны отделить итальянских виртуозов от исполняемых ими произведений, так что, признавая иногда красоту того или иного голоса, терпеть не могли все эти рулады, трели и бесконечные вокализы. В сущности, французы совсем не старались осмыслить ни вклад кастратов в вокальное искусство, ни их значительные заслуги в развитии вокальной техники, ни особенности их сценического мастерства. Во всем, что касалось пения, Франция в XVIII веке заметно отставала от своих соседей, и отсутствие кастратов было не единственной причиной такого отставания, но едва ли не самым значимым его фактором. Действительно, сценическое мастерство кастратов вынуждало прочих итальянских певцов постоянно ориентироваться на этот образец и так совершенствовать свой технический уровень, а во французской опере соревноваться было не с кем, и в результате многие иностранцы не без труда привыкали к французской манере петь. Так, Казакова, впервые услышав «вопли» великой певицы Николь Ля Мор, принял ее за сумасшедшую, а барон Гримм в сходной ситуации и вовсе ушам своим не поверил: «Со стороны французов просто кощунственно называть пением насильственное извлечение из глотки звуков, судорожным движением щек разбиваемых засим о зубы, — у нас принято называть такое воплем». Моцарт в сходных выражениях вспоминал певцов Королевской Академии, которые, по его мнению, испускали крики «во всю силу легких, используя для того не одну глотку, но и нос». В начале XIX века Франция отставала от Италии лет на пятьдесят — прогресс в вокальном искусстве начался не прежде приезда Россини и повального увлечения парижским Итальянским театром. Тем не менее кастраты, пусть не привлекая к себе особого внимания, постоянно присутствовали при французском дворе со времен Людовика Тринадцатого, и один из первых певцов, выступавший в королевской капелле еще при Ришелье, заслужил для себя и своих собратьев определение, достойное прециозного стиля тогдашних «жеманниц». Итак, когда этот кастрат, Бертольдо, запел псалом, мадам де Лонгвиль повернулась к соседке и воскликнула: «Боже, мадемуазель, как хорошо поет этот калека!» Словечко тут же облетело двор, и так явилась возможность обсуждать кастратов, отнюдь не оскорбляя слуха скромников и скромниц. Почти все итальянские кастраты явились во Францию благодаря Мазарини, который импортировал из-за Альп музыкальную новинку, оперу, вместе с ее исполнителями. Именно тогда Париж впервые увидел великих певцов — таких как кастраты Паскуалини, Атто Мелани и Бартоломео Мелани. На Людовика Четырнадцатого произвела неизгладимое впечатление как сама эта труппа, так и — особенно! — великолепие представленной ею оперы. К сожалению, Мазарини зашел слишком далеко и порадовал всех своих врагов, истратив на постановку «Орфея» Луиджи Росси более трехсот тысяч экю, так что в язвивших его политику сатирических «мазаринадах» далеко не последнее место занимали издевательства над оперой — пустопорожней и дорогостоящей забавой, завезенной из-за границы вместе со всеми этими смехотворными кастратами, французскому вкусу совершенно чуждыми. В итоге Фронда не только изгнала Мазарини вместе с королевским двором, но и объявила открытую войну итальянским исполнителям: Луиджи Росси вынужден был скрываться, знаменитый режиссер и создатель театральной машинерии Торелли попал в тюрьму, а многим кастратам едва удалось избегнуть самосуда. По завершении мятежа Мазарини вернулся, а с ним и итальянская труппа. Двор услышал сразу пять опер — «Орфея» Росси, «Свадьбу Пелея и Фетиды» Капроли, а также «Эгисфа», «Ксеркса» и «Влюбленного Геркулеса» Кавалли — и одну пастораль, тоже Кавалли. Из них «Геркулес» игрался в честь женитьбы Людовика Четырнадцатого, и публика восхищалась и великолепием зрелища, и занимательностью сценических эффектов, и изяществом балетных номеров, которые Кавалли вынужден был включить ради угождения французским вкусам. Однако музыка не нравилась никому, и между собой зрители трунили над «калеками»: служанка принцессы, которая оказывается переодетым принцем, и паж принца, который оказывается переодетой женщиной, — все это производило на французов самое тягостное впечатление. Но мало-помалу вкус публики развивался, и зрители постепенно привыкали к странным певцам. К 1639 году Андре Могар осознал, что связи с итальянцами полезны, а путешествия и знакомства с иностранцами могут способствовать успехам в музыке. Гораздо позже, в конце царствования Людовика Четырнадцатого, разгорелся жаркий спор между страстным апологетом итальянской оперы аббатом Рагне и Жаном Лесером де ла Вьевилем, заклятым врагом кастратов, считавшим их «старыми и рано увядшими» и называвшим заальпийскую музыку «искусной пожилой кокеткой сплошь в белилах, румянах и мушках». Рагне, напротив, итальянцам завидовал, так как «в опере у них перед нами несомненное преимущество благодаря несчетному множеству кастратов, меж тем как у нас во Франции нет ни единого», и отмечая чуть ниже, что голоса у кастратов «чистые и проникновенные, трогающие нас до глубины души»и. Когда Рагне писал, что во Франции нет ни единого кастрата, он имел в виду, что в этой стране нет не только ни одного кастрата-француза, но нет и ни одного пользующегося международной известностью итальянца. Все это, однако, не мешало королевской капелле нанимать кастратов певчими и давать их «взаймы» опере для исполнения второстепенных, обычно женских, ролей. Людовик Четырнадцатый не только никогда не хотел избавиться от кастратов, но, напротив, предоставил им место в группе певцов и музыкантов, ежедневно принимавших участие в религиозных церемониях. В хоре капеллы было несколько мужских сопрано, именовавшихся «сломавшиеся высокие», несколько кастратов, именуемых «итальянские высокие», и несколько контртеноров, вытеснивших не только контральто, но также тенора и басов. Певицы сопрано появились лишь в самом конце царствования. Итальянские кастраты находились при дворе в полной безопасности и пользовались значительным 15 Зак. 18 225 комфортом, так что иногда просили принять их во французское подданство. Некоторым из них Людовик оказывал особое уважение. Одним из его любимцев был Банньери (он же Баньеро), который в юности находился под протекцией Анны Австрийской и рос вместе с ее сыновьями, — это он, как уже сообщалось ранее, по доброй воле и с помощью родственника-хирурга подвергнулся кастрации, чем весьма огорчил короля, Банньери выстроил себе дом в Монтрее под Парижем, а так как там же были загородные дома и у всех прочих музыкантов, для итальянских кастратов этот пригород оказался удобным местом встреч и идеальным «сельским приютом». Доказательством огромного почтения музыкантов к Людовику Четырнадцатому может служить воздвигнутая ими в 1704 году в монтрейском саду на собственные средства статуя короля. Кастрат Фавалли, прибывший во Францию в 1674 году, также оказался в фаворе «за красивый голос и за доставляемое его пением удовольствие»15, как сообщает о том Бенжамен Ля Борд. Одним из выражений симпатии Людовика к певцу было дарованное ему разрешение охотиться во всех, сколько ни есть, королевских охотничьих угодьях, включая и Версальский парк. На старости лет певцы обычно жили где-нибудь под Парижем, ибо накоплено у них бывало немного. Остававшиеся после них небольшие деньги доставались либо домочадцам, либо новоприбывшим молодым кастратам, вербовкой которых постоянно занимались нарочно для того назначаемые двором люди. У короля и, судя по всему, у многих придворных кастраты пользовались живейшим расположением, так что жили в Версале жизнью, ничем не отличавшейся от жизни прочих артистов, однако от широкой публики оставались вдали, а значит, оставались вдали и от всеевропейского художественного движения, вознесшего к славе и почестям стольких их собратьев. Женщины не утешали певцов в их изоляции и при встрече с очередным явившимся в Париж певцом, даже и знаменитым, принимали его насмешливо или, в лучшем случае, холодно. Первые кастраты приезжали во Францию в уверенности, что будут благосклонно приняты дамами и добавят к своим донжуанским спискам несколько имен, но надежды оказывались тщетными: в отличие от большинства женщин, француженки не понимали, как можно «предпочесть половинку целому», и спешили дать второсортным кавалерам от ворот поворот. Некий анонимный поэт воспел эту ситуацию так: Я знаю нескольких хвастунов Бедный Балатри вспоминал с горьким юмором злополучный вечер в Лионе, устроенный в гостиной у одной весьма знатной дамы: она принимала певца «точь-в-точь, как кузена Карла Великого», однако не позволила сопровождать к столу ни одну из окружавших его юных красавиц — и было ясно, что ни одна из них не пожелала провести бок о бок с ним несколько часов. Балатри пишет: «Всем этим красоткам не было и двадцати, мне же досталась нимфа, у коей во рту осталось семь зубов! Настоящее несчастье, что ни говори»17 — но он понял, в чем дело, и не стал отказываться от общества престарелой Венеры, «древней как шестьдесят Страстных недель и шестьдесят Святых годов». Француженки оказались не единственным разочарованием виртуозов — другим были деньги. Такой скупости никто из них доже вообразить не мог! Едва певец пересекал Альпы или Ла-Манш, ему лучше было забыть о щедрости, с которой его встречали всюду, кроме Франции. Разумеется, французский королевский дом охотно принимал «богов» итальянской оперы и оказывал им всяческий почет. Дофина, сноха Короля-Солнца, слушала Сифаче, а Людовик Пятнадцатый, не любивший никакой музыки и вообще ничего итальянского, тем не менее с огромным удовольствием слушал Каффарелли и Фаринелли. Мария-Антуанетта, еще в Австрии привыкшая к кастратам, в 1786 году пригласила Паккьяротти петь лично для нее, и восхищалась его пением у себя в гостиной, a затем предложила ему вернуться в Париж по истечении лондонского контракта, ровно через три года — она и не подозревала, что в 1789 году у нее найдутся совсем другие развлечения! Сифаче с французами не везло — очень уж часто приходилось ему проклинать их чрезмерную прижимистость. Когда он в первый раз пел в Версале, ему поначалу вообще не заплатили, и пришлось объяснять, что он не уйдет, пока не получит положенной мзды. Дофину такое его поведение привело в ярость, и она попросила его отправляться в Лондон, а за гонораром заглянуть на обратном пути. Со сходной проблемой столкнулся он и в Риме, когда пел в доме французского посла в честь его святейшества, а потом обнаружил, что за труды вместо обещанных звонких дублонов получил лишь несколько порций шербета — вероятно, посол решил, что петь в его присутствии приятно и даром. Фаринелли, как всегда, с деньгами повезло больше: задолго до своего отъезда в Мадрид он уже заслужил звание «королевского певца», а Людовик Пятнадцатый принимал его в покоях королевы и слушал со столь явным удовольствием, что привел в недоумение придворных, знавших как о его неизменной сдержанности, так и о равнодушии к опере. Фаринелли получил тогда 500 ливров и усыпанный бриллиантами портрет короля — для французского монарха это было неслыханной щедростью! А вот Каффарелли, который, как мы знаем, отнюдь не отличался скромностью и привык к самым роскошным подаркам, королевская щедрость показалась, к несчастью, недостаточной. Он был приглашен Людовиком развлекать дофину во время ее беременности и по приезде получил дом в Версале, карету с парой лошадей из королевских конюшен, штат слуг в королевских ливреях и ежедневный стол с расчетом на семерых или восьмерых гостей. Несмотря на все перечисленное и еще множество подарков от короля, Каффарелли был недоволен и поминутно требовал возмещения самых пустяковых расходов. Незадолго до отъезда певца, монарх послал ему золотую табакерку, которую тот с презрением отверг, заявив, что у него, мол, таких три десятка да еще и получше, а эта, мол, без портрета. Ему вежливо объяснили, что табакерки с портретом король дарит только полномочным послам, а Каффарелли: «Полномочным послам? Вот пусть они ему и поют!» Эти слова были переданы Людовику, который нашел их забавными и совсем не обиделся, отлично зная, с кем имеет дело, но вот у дофины подобные шуточки восторга отнюдь не вызвали: вскоре она вручила певцу бриллиант, а вместе с ним официальную подорожную и потребовала, чтобы он в течение трех дней покинул Францию, мстительно присовокупив: «Глядите, подписано его величеством — для вас это большая честь». Характерным образцом французского отношения к кастратам была чета Гудар. Анж Гудар родился в 1708 году в Монпелье и постепенно стал довольно известным писателем и экономистом. Женился он на юной ирландке католического вероисповедания по имени Сара: она начинала горничной, затем прислуживала в одном из лондонских пабов и на этом втором этапе карьеры повстречалась с Казановой. У Сары было всего два хороших качества — красивая наружность и сильный характер. Ее муж, типичный выскочка, жаждущий как можно быстрее и как можно выше вскарабкаться по социальной лестнице и внедриться в высшее общество, быстро понял, каким подспорьем будет для этих его планов соблазнительная и амбициозная жена. Он выучил ее в соответствии с собственными вкусами, то есть дал ей кое-какое поверхностное образование, а затем вместе с нею отправился путешествовать повсюду, куда влекло его честолюбие — потому-то с 1770 года галантные аристократы во всей Европе прекрасно знали «очаровательную мадам Гудар». Дважды эта парочка авантюристов гостила в Неаполе, и то было лучшее время их жизни. Анж в рекламных целях объявил, будто католичка Сара принадлежит к Англиканской церкви, и устроил пышную церемонию в честь обращения жены в истинную веру — в Неаполе это вызвало заметное оживление, и перед супругами распахнулось множество дверей. В своем тщеславии Анж не останавливался ни перед чем, так что не постыдился при первой же возможности уступить жену Фердинанду Четвертому Бурбону, которому новая любовница пришлась весьма по вкусу. Эта и подобные связи с великими мира сего позволили супругам открыть в своей великолепной вилле в Паузилиппо игорную залу, хотя вообще-то такое было запрещено — и очень многие неаполитанские аристократы покидали веселую виллу с пустыми карманами, а тем временем карманы Гударов наполнялись. Вечно продолжаться все это, разумеется, не могло. Однажды королева нашла письмо Сары к королю, в котором, как рассказывает Казакова, среди прочего говорилось: «Буду ждать Вас в том же месте и в то же время с нетерпением ждущей быка коровы». Ее величеству не потребовалось перечитывать записку, чтобы без промедления выслать супругов Гудар из Неаполитанского королевства. История Гударов осталась бы просто историей парочки авантюристов, когда бы не их непримиримая война против кастратов. Война эта осуществлялась в форме различных сочинений, подписанных Сарой Гудар, но скорей всего принадлежащих перу Анжа Гудара: публикуясь под именем «прекрасной англичанки», он тем самым обеспечивал жене несколько скандальную известность, делавшую их обоих стократ более популярными. Впрочем, он издал под собственным именем весьма интересный и здравомысленный экономический очерк «Неаполь, или Что можно сделать ради процветания королевства». Итак, в серии писем к графу Пемброку, названных «Заметки о музыке и танце», Сара (согласимся с ее авторством, раз уж ничего об этом деле толком не знаем) всячески старается подчеркнуть свои расхождения с итальянцами, которых называет «нацией евнухов». С удивительной горячностью и злостью она атакует одного за другим всех выдающихся кастратов того времени, повторяя многое из того, что обычно говорилось против них во Франции. Впрочем, ее язвительность не лишена остроумия, когда она пересказывает анекдоты, например такой: «Как-то раз некая французская дама спросила юную италианку об одном из ее обожателей, кастрированном, точно мой кот, — итак, она спросила, для какой надобности держит та сие животное, а италианка в ответ — держу, чтобы жизнь попусту не пропадала. Вы видите, милорд, сколь изобретательны нынешние женщины, способные даже из самого никудышного извлечь кое-какую пользу»18. Правда, некоторые ее шуточки не столько забавны, сколько банальны: «Говорят, евнух Фокиус был универсальным гением — но тогда наверно он не был евнухом, а ежели все-таки был, значит, в ту пору науки были кастрированы»19. Когда она анализирует этот феномен в целом, следить за ее мыслью чуть легче: «Женщинам нужно было дать для охраны чудовищ, а дабы не допустить сих чудовищ до совершения преступления, они были таковой способности лишены — вот горький плод порока, вынуждающего целомудрие уничтожать часть рода человеческого, лишь бы сберечь добродетель оставшихся»*'. Можно сказать, что Сара Гудар относилась к тем немногим, кто способен внятно сформулировать важнейшие вопросы, например: «Неужто мы должны уродовать мужчин, дабы придать им совершенство, коего им не досталось при рождении?»21 — хотя этот вопрос свидетельствует, что при всей своей неприязни к кастратам она признавала, что известного совершенства они все-таки достигли. Выводы из ее многочисленных сочинений можно делать самые разные, и прежде всего нельзя не отметить, что, разбирая по косточкам каждого кастрата, Сара (или Анж?) всякий раз делает много ошибок — все эти ошибки подробно проанализированы Паоло Манцином и другими музыкантами в их опубликованном в 1773 году коллективном «Ответе автору изданных на французском языке „Записок о музыке и танце"». Так, Сара утверждает, что Джицциелло превзошел всех певцов своего времени, хотя Джицциелло был современником Фаринелли и Каффарелли, превзойти которых, разумеется, не мог. Далее она хвалит его игру, хотя именно в игре он был не силен — его даже прозвали «поющей статуей». В другом месте она относит к «второразрядным» выдающегося кастрата Салимбени, получавшего в Берлине огромные гонорары, каких при прусском дворе обычно не платили. Наконец, ее критика часто бывает на редкость неубедительна, например: «Манцоли пел многое, но то были всего лишь ноты!» — на что оппонент немедленно ей возразил; «А вам бы хотелось, чтобы он пел что-то другое? Уж не золотые ли цехины?»22 Еще труднее простить ей презрение, с которым она судит о кастратах в целом. Правда, говоря о каждом из них в отдельности, она признает кротость и пристойность Фаринелли, честность Джицциелло, мягкость и сдержанность Априле, невинность и скромность Лукини, «прекрасную и благородную душу» Гваданьи. Но едва отвлекшись от всех этих частных случаев, она тут же дает волю презрению, разделяемому слишком многими современными ей французами, — она то и дело твердит, что у primo uomo «девичий голос» и что он «лишь наполовину мужчина», а когда после подробного обсуждения кастратов переходит наконец к тенорам, не без удовольствия замечает: «Но довольно о евнухах, поговорим о мужчинах». Паоло Манцин, защищавший в своем «Ответе» кастратов, хотя сам не принадлежал к их числу, был более всего удивлен именно этим неприязненным тоном: «Всем известно, кто такие кастраты, и нет нужды выражать презрение людям, оказавшим вам столько любезностей! Что до изъяна, коим вы их корите, их вины тут нет, и дело это прошлое»23. Не менее интересен социально-экономический подход к проблеме, использованный обоими супругами, тут уж несомненно по инициативе Анжа Гудара. Предвосхищая методы, которым предстояло одержать победу в грядущем столетии, Гудары используют не только типично французскую, но и типично экономическую аргументацию, совершенно нехарактерную для XVIII века, чуждого концепции «полезности» или «прибыльности» искусства. Публика XVII и XVIII веков думать не думала, сколько денег ушло на зрительный зал и сколько на постановку или сколько стоили полученные кастратом роскошные подарки! Для публики важно было лишь великолепие праздника, сила сиюминутного чувственного переживания, доставленное несравненным вечером волшебное наслаждение. Эта эпоха — эпоха меценатов — знать не знала сложных денежных расчетов будущей буржуазии: все искусства и особенно самое мимолетное из них, музыка, существовали лишь благодаря щедрости «принцев», а те денег не жалели. Супруги Гудар такого не понимали. Он считали, что результатом кастрации являются «тела, мертвые для экономики государства»; они осуждали итальянцев — единственный народ, ради музыки жертвующий потомством; они не могли смириться с тем, что певцу платят в тысячи раз больше, чем полезному ученому или экономисту; они с прискорбием отмечали, что государство платит за музыку слишком дорого, а ведь на эти деньги можно столько всего сделать — по их мнению, например, ежегодно расходуемые на парижскую оперу 700 000 ливров могли бы ежегодно спасать от голодной смерти две тысячи бедняков. С сегодняшней точки зрения подобный анализ отнюдь небезоснователен, а кое в каких отношениях кажется чуть ли не пророческим, но пророчество это — о скором конце и целого мира и отдельного человека, для которых щедрость и любовь к искусству были куда важнее и привлекательнее производительности труда и рентабельности предприятия. Вообще все эти рассуждения так настраивают нас против четы Гудар не столько из-за их язвительного отношения к кастратам и тем более не из-за их борьбы против кастрации — то и другое отражало поддержанную законодательством и более или менее всеобщую в конце XVIII века позицию. Куда больше раздражает резкое несоответствие между тем, что они говорили, и тем, что делали. Они постоянно проповедовали высокую нравственность, они осуждали, обижались, доказывали и опровергали — а тем временем их собственная жизнь являла собой череду компромиссов, интриг и скандалов. Анж Гудар изображал из себя великого экономиста, спешащего на помощь страждущим народам, что отнюдь не мешало ему заниматься темными делишками и развлекаться в дорогих игорных притонах. Сара отказывалась описывать театральные нравы, а особенно нравы кастратов, потому что не хочет, мол, «сохранять для будущих поколений всю мерзость нашего века»21, а сама коллекционировала любовников, чтобы потуже набить их подарками семейные сундуки. Фаринелли в ИспанииПри чтении музыкальной литературы XVII и XVIII веков обнаруживается забавное обстоятельство: из всех кастратов один-единственный почему-то сумел избегнуть порицаний и насмешек, столь обильно изливавшихся на его собратьев. Как мы уже видели, иные кастраты, бесспорно обладавшие несравненным талантом, к несчастью для себя уравновешивали этот божественный дар слишком человеческими свойствами характера, а иные, напротив, были превосходными людьми, но голоса их в разное время воспринимались по меньшей мере неоднозначно, а то и вызывали резкие нарекания. В этом смысле Карло Броски, известный как Фаринелли, был абсолютным исключением: из всех итальянских кастратов он один всегда и всюду встречал лишь самое горячее и единодушное одобрение. Он нравился всем: вельможам и простолюдинам, мужчинам и женщинам, итальянцам и иностранцам — он нравился даже французам и даже самой Саре Гудар! «Божественный Фаринелли», которого Шарль де Бросс поневоле признавал «величайшим в мире кастратом», имел дар сосредоточить в себе всю европейскую музыкальную жизнь XVIII столетия, так как благодаря множеству привлекательных личных свойств вкупе с волшебной силой голоса и удивительной вокальной техникой стал для своего века тем, чем были для двух последующих Малибран и Каллас. В предыдущих главах уже рассказано о рождении Фаринелли в Апулии, в небогатой дворянской семье, о его занятиях с Порпора, о его успехах в Лондоне и о его переписке с Метастазио. В пятнадцать лет он дебютировал в Неаполе, уже через десять лет за ним буквально охотились все театры и королевские дворы, и наконец к тридцати двум годам, после гастролей в Париже и в Лондоне, он стал объектом безоговорочного поклонения всей музыкальной Европы. К тому времени в нем совместилось все, что может восхищать: он был высокий, красивый, а в его на редкость утонченном лице сила сочеталась с изяществом и доброта с благородством. Вдобавок он обладал необыкновенно привлекательным набором личных качеств, которые внушали всем не меньшее восхищение, чем его наружность: нрав у него был кроткий и скромный, с окружающими он держался уважительно, неизменно выказывал щедрость и человеколюбие. Притом он отличался твердыми понятиями о приличиях, что было большой редкостью в театральном мире того времени: антрепренеров он не обманывал, с партнерами был мил и любезен, а немалые свои гонорары по ветру не пускал — вообще он вел размеренный образ жизни, избегая романтических приключений и более всего заботясь о сохранении голоса. Но все это не имело значения сравнительно с действительной причиной его повсеместного триумфа — его вокальным искусством. Фаринелли считался «сопранистом», но так как голос его легко покрывал три октавы, он с равным успехом мог петь контральто. Сам он, как и большинство кастратов, предпочитал средний регистр, позволявший с большей полнотой продемонстрировать мягкость и теплоту голоса, лучше выразить глубину чувств, нежность и сдержанную страсть. В начале карьеры он выступал как певец исключительно бравурный — мастер освоенной им в Неаполе орнаментальной техники, — но позднее его доведенная до совершенства способность изображать страсть и томление, игривость и живость заслужила похвалы даже у самых упрямых противников искусства кастратов. Итак, к тридцати двум годам Фаринелли достигнул вершины мастерства, и тут в его жизни настала весьма неожиданная перемена — хотя его зазывали во все театры, он вдруг принял приглашение испанской королевы, Елизаветы Фарнезе, которой была необходима его помощь, так как она была уверена, что пение Фаринелли поможет облегчить муки ее страдавшего неврастенией супруга. По рождению Елизавета была итальянка и вероятно слышала Фаринелли раньше, когда приезжала в Италию навестить отца. Позаимствовала ли она свою идею у другой испанской королевы, Марии-Анны Нейбургской, по сходной причине с 1698 по 1700 год державшей при Карле Втором Маттеуччо? Была ли она уверена, что так называемая «музыкальная терапия» способствует исцелению? Как бы там ни было, факт остается фактом; величайший из кастратов принял приглашение и отправился из Лондона в Мадрид с небольшой остановкой в Париже — еще не подозревая, что ему суждено провести при испанском дворе двадцать два года и никогда уже больше не предстать перед публикой каких-либо других стран. Филипп Пятый, внук Людовика Четырнадцатого и первый Бурбон на испанском престоле, дошел к этому времени до крайней степени истощения и депрессии — ничто не спасало его от приступов черной меланхолии, когда он по нескольку дней не вставал с постели, никого не желал видеть, даже не умывался. Притом он уже более двадцати лет страдал припадками буйного помешательства, когда сам себя царапал и кусал, нападал с кулаками на королеву и утверждал, что он то ли заколдован, то ли уже умер, то ли превратился в лягушку… Первая встреча этого «демона» с новоприбывшим «ангелом» состоялась в августе 1737 года — в тот вечер королева привела Фаринелли в смежную со спальней короля комнату и попросила спеть. Эффект превзошел все ожидания. Филипп, прежде ни в чем не находивший утешения, буквально просиял: его искаженное лицо смягчилось, он улыбнулся, он позвал к себе Фаринелли и сразу предложил в награду за только что испытанное огромное наслаждение все, что тот пожелает. Певец попросил лишь об одном — пусть его величество встанет с постели, побреет бороду и снова займет подобающее ему место главы государства. Так Фаринелли постепенно превратился в главное «лекарство» монарха. Каждое утро (кроме тех дней, когда назавтра ему предстояло причащаться) король говорил Фаринелли, что вечером ждет его у себя — и сразу после обеда Фаринелли приходил провести с Филиппом Пятым долгие вечерние часы в болтовне, пении, игре на клавикордах, а иногда и в молитве. Существует легенда, будто на протяжении девяти лет кастрат каждый вечер пел королю одни и те же арии, всего четыре или пять, но это, судя по всему, вымысел, хотя и лишний раз подчеркивающий волшебные и «сверхъестественные» свойства голоса Фаринелли, так как на самом деле репертуар его был огромен, а главное, он был гениальным импровизатором и мог по собственному вкусу орнаментировать любое произведение. Словом, его программа никак не могла сводиться к нескольким ариям, сколь бы завораживающими они ни были. Притом во время этих ежедневных встреч король наслаждался не только искусством певца, но и обществом задушевного друга, который и сам готов слушать и понимать. Происшедшая с королем метаморфоза произвела в нем самые глубокие изменения: у него появился вкус к жизни, он стал обнаруживать что-то вроде веселости, он подписывал все подносимые ему на подпись документы — подписывал не читая, но по крайней мере делалось ясно, что король в Испании все еще имеется. Фаринелли монарх доверял слепо, всецело полагаясь на его рассудительность, великодушие и тонкое дипломатическое чутье. Девять лет Фаринелли буквально ни на шаг не отходил от Филиппа, изо всех сил стараясь побороть его меланхолию, хотя совершенно предупредить ее приступы конечно не мог, как не мог совершенно предупредить и припадки безумия. Между тем рецидивы случались все чаще, иногда король поднимался с постели лишь в два часа пополудни и только чтобы поесть или половить рыбу, а иногда даже пытался сесть верхом на вытканную на гобелене лошадь. При всем том его смерть была для Фаринелли большим горем, хотя к счастью для себя к тому времени он уже несколько лет поддерживал отличные отношения с наследниками Филиппа, Фердинандом Шестым и Барбарой де Браганца — самой неуклюжей и безобразной, зато и самой любезной и любящей четой во всем королевстве. Только теперь Фаринелли, уже находившийся в ранге министра или испанского гранда, обрел наконец некоторую самостоятельность. Надо сказать, что мадридская почва была для него благотворной, так как от начала столетия и особенно после поездки Филиппа Пятого в Неаполь итальянское искусство занимало при испанском дворе господствующее положение — искусство это в неимоверных количествах везли из Неаполя и художники, и скульпторы, и поэты, и музыканты. В царствование Филиппа и Елизаветы главной страстью двора была музыка, так что одной из главных задач Фаринелли стала реорганизация мадридского оперного театра Буен Ретиро: для этого он не только выписал из Болоньи знаменитого специалиста по сценическим эффектам Джакомо Бонавера, а некоторые эффекты даже изобретал сам — он также заботился о душевном и телесном благополучии певцов и всего персонала и вводил в употребление оперные либретто своего друга Метастазио и музыку Курчелле, итальянского композитора франко-бельгийского происхождения. Сам он пел только королю с королевой (быть может, отчасти потому, что у широкой публики голос его мог уже вызвать нарекания) и никаких ролей в устроенной им опере не исполнял, но приглашал и радушно принимал лучших певцов Европы — у него побывали и кастраты Джицциелло и Каффарелли, и певицы Тереза Кастеллини, Виттория Тези, Коломба Маттеи и Реджина Миньотти, и тенор Рааф, и бас Монтаньяна. Постановка «Артаксеркса» Гассе с Джицциелло и Кастеллини была одним из самых блистательных моментов в карьере Фаринелли — по окончании спектакля король торжественно вручил ему крест Ордена Калатравы, при том что эта награда была предназначена исключительно для высших сановников государства. Вдобавок к управлению оперой и пению в королевских покоях Фаринелли довольно много занимался административными делами и даже политикой. В отсутствие короля и королевы он встречал высоких гостей, был личным советником монарха, он заботился о приеме знатных особ и распоряжался важными работами — такими как внутреннее убранство дворцов Буен Ретиро и Аранхуэц или очистка реки Тахо, которая в те времена была болотистой и зловонной, покуда он не осушил берега и не очистил русло, а затем еще и построил для королевской семьи несколько роскошных лодок, чтобы можно было плавать по чистой реке близ Аранхуэца. Бескорыстная доброта кастрата поражала современников. Вот всего один анекдот, ярко рисующий его щедрость и благожелательность. Однажды некий портной принес Фаринелли сшитый для него кафтан, однако был настолько захвачен мыслью о встрече с величайшим артистом столетия, что отказался от всякой платы и желал лишь одного — услышать божественный голос, сберегаемый певцом единственно для королевской четы. Видя, что молодой человек в решении своем тверд, Фаринелли уступил и исполнил для него одного все жемчужины своего репертуара, а затем попросил, чтобы портной ответил ему услугой на услугу — принял бы в подарок кошелек, где лежало вдвое или втрое больше денег, чем полагалось за работу. Со временем неподкупность Фаринелли вошла в поговорку. Возможно ли сосчитать, сколько раз кто-то пытался дать взятку человеку, ежедневно проводившему время с глазу на глаз с королевской семьей? Так, Людовик Пятнадцатый неоднократно предлагал ему через своих послов весьма значительные суммы за передачу информации, а несколько влиятельных сановников уговаривали его принять должность вице-короля Перу — опять же с весьма значительным денежным вознаграждением. Все это было пустой тратой времени, ибо певец от души презирал любые почести, а особенно сопровождающиеся денежными выгодами: когда один испанский вельможа прислал ему в надежде на услугу ларец золота, он вернул подарок так поспешно, что даже не успел узнать, о какой услуге шла речь. Зато его личными средствами пользовались многие — от поселившихся в Мадриде итальянских певцов и художников до спасавшихся там же от лиссабонского землетрясения итальянских беженцев. Его называли «отец итальянцев», и действительно, художник Амигони и еще в большей степени Доменико Скарлатти с семейством избавились от весьма значительных неприятностей именно благодаря его влиянию и щедрости. Фаринелли жил в Испании с 1737 года, поначалу не столько для своего удовольствия, сколько из чувства долга по отношению к Филиппу Пятому, однако много лет спустя эта жизнь стала наконец приносить ему удовлетворение — как благодаря дружбе с Фердинандом и Барбарой, так и благодаря возложенным на него обязанностям премьер-министра. Личные услуги, оказываемые сначала одному и затем другому королю (у Фердинанда в возрасте тридцати пяти лет обнаружились симптомы отцовской болезни), явно приносили ему больше радости, чем некогда блестящая театральная карьера. Первый удар по этому счастью нанесла смерть королевы Барбары в 1758 году: Фаринелли очень горевал о ней, но король так и не сумел оправиться от своего горя и погрузился в черное отчаяние, а еще через год умер. С его смертью исчезло все, что привязывало певца к стране изгнания. Решающим моментом стало ожидавшееся прибытие Карла Третьего, прежде правившего в Неаполе, а теперь наследовавшего престол сводного брата. Королева-мать Елизавета, при Фердинанде отлученная от двора, питала к певцу откровенную враждебность, и ему было дано понять, что отныне жалованье свое он получать будет, но всех прежних привилегий и полномочий лишится. Еще болезненнее воспринял Фаринелли обещанные Карлом перемены, которые тот намеревался навязать стране: король был образцовым примером «просвещенного деспота», был полон новыми идеями и хотел порвать с давними традициями испанского двора, искоренив господствующее в Мадриде итальянское влияние — а разве художественный и музыкальный стиль, господствовавший в Испании два десятилетия кряду, не получил общепринятого названия «фаринеллизм»? После того как Карл Третий публично заявил, что «каплуны годятся лишь для жаркого», Фаринелли принял окончательное решение — собрал все свои награды, драгоценности, музыкальные инструменты и ноты и отправился на север. Там, в Сарагоссе, он дождался прибытия нового короля, заверил его в своей преданности, получил разрешение удалиться и тут же повернул к Барселоне, чтобы навсегда покинуть Испанию. Глава 9Вечер жизни
Когда речь заходит о старости кастратов, трудно не пожалеть прежде всего о самых незначительных из них, самых посредственных, безвестных — словом, о тех, кому операция ничего не дала, кто так и остался в ничтожестве, а потому после ухода на покой наверно ощущал себя особенно одиноким и переживал свою судьбу особенно горько. Почти всем кастратам тяжело давалась «пустота» последних лет: сам Фаринелли, всю жизнь бывший предметом общего обожания и живший в старости в наилучших условиях, часто страдал от тоски — тем легче вообразить чувства человека, который за многие годы не получил ни денег, ни почестей, ни даже внутреннего удовлетворения оттого, что сумел поднять вокальное искусство своего времени до прежде не известных высот. Конечно, для знаменитых певцов этот период был менее труден, так как их одиночество скрашивалось обучением юных кастратов, а нередко и визитами выдающихся аристократов и интеллектуалов той эпохи. Прощание с публикой и возвращение к «корням»Как ни странно, почти все кастраты готовы были бросить пение прежде, чем оно само их бросит, и обычно прощались с публикой, будучи на вершине славы, чаще всего между пятьюдесятью и пятьюдесятью пятью годами, хотя их голоса еще долго могли бы творить чудеса вокального искусства. Никто из них не сообщил, что именно явилось причиной этого решения: усталость ли — пусть не от пения, а чисто физическая, из-за непрестанных разъездов по всей Европе, или опасение разочаровать поклонников при неизбежном состязании с более молодыми кастратами — ведь тут далеко не последнюю роль играла внешняя привлекательность, или сугубо личные и совершенно исключительные обстоятельства — как в случае с Каффарелли, который по чистой случайности избегнул лиссабонского землетрясения, так как в тот самый день поехал в Сантарем{48}, и сразу затем оставил сцену, хотя в церкви петь продолжал. Прощания с публикой происходили в два этапа: сначала устраивалась серия публичных выступлений, знаменовавших завершение карьеры оперного певца, а затем, уже на покое, кастрат еще несколько раз пел на частных концертах и в церквах. Для последнего сценического выступления обычно выбирался один из больших театров, почему-либо милый сердцу артиста: так, Сенезино прощался с публикой в Неаполе, где блистал в юности, Рауццини и Рубинелли — в Лондоне, где так славно завершалась их карьера, Маркези — в миланском Ла Скала, где некогда сыграл первые мужские роли. Паккьяротти в 1792 году вернулся для прощания с публикой в Венецию, где в свое время дебютировал, и ему повезло, так как одно из его последних выступлений пришлось на инаугурацию Ла Фениче, третьего из великих итальянских театров XVIII века, уступавшего только Сан-Карло и Ла Скала. Именно тогда его слышала мадам Виже-Лебрен, описавшая это так: «Я присутствовала на последнем концерте Паккьяротти — знаменитого певца, долго являвшего образец великого итальянского стиля. Он по-прежнему в расцвете таланта, однако же после помянутого дня ни разу на публике не пел»1. Если не считать Рауццини, проведшего большую часть жизни между Лондоном и Дублином и по выходе на покой поселившегося в Бате, и Балатри, которому суждено было умереть в Мюнхене, все кастраты старались вернуться на родину, и только Салимбени просто не успел этого сделать: в Дрездене заболел, пытался уехать назад в Италию, но в дороге умер — и ему было всего тридцать девять лет. Так или иначе, обычно кастраты возвращались к своим корням — в ту самую среду, которая некогда обрекла их столь славному профессиональному поприщу и столь горькой человеческой судьбе. Создается впечатление, что к этому времени вся прежняя обида исчезала без остатка, домой они приезжали уже в качестве всемирно известных артистов и конечно были окружены восхищением соседей и сограждан, хотя и не застрахованы от неизбежных со временем одиночества и забвения. Некоторых певцов их личные склонности влекли в лоно Церкви: скажем, Виттори, всегда деливший время между оперной сценой и Сикстинской капеллой, в сорок три года принял сан священника; Този под конец жизни также стал священником, как и Пистокки, удалившийся в обитель ораторианцев{49} и посвятивший себя сочинительству. Все прочие оставались в миру и благодаря составленным ранее состояниям жили в полном достатке. Можно было бы ожидать, что при отсутствии потомства они будут всецело заняты собой, эгоистически наслаждаясь накопленными деньгами и воспоминаниями, однако обычно все было не так, и мы знаем много примеров удивительной щедрости, проявляемой ими к землякам и к родственникам — Ферри, например, однажды подарил 600 000 экю! Маркези, бывший наверно самым богатым, постоянно помогал нуждающимся музыкантам и в 1783 году основал Боголюбивый Филармонический Институт для устройства концертов, сборы с которых перечислялись вдовам и сиротам музыкантов. Фаринелли завещал все, что у него осталось, племянникам и бывшим с ним до конца слугам, а прежде того, уже столько сделав для итальянских изгнанников в Испании, помогал в Болонье бедствующим семьям испанского происхождения, особо заботясь об обеспечении детей одеждой. Маттеуччо построил для священника, навещавшего его в последние годы, часовню и оставил деньги, необходимые для ее содержания. Наконец, Гваданьи столь усердно раздавал направо и налево заработанные им огромные средства, что после его смерти из всех его богатств остался разве что дом в Падуе. «Одолжить» значило для него «подарить», и многие этим пользовались. Однажды разорившийся аристократ просил у него в долг сто цехинов и клялся всеми богами, что вернет, а Гваданьи: «Я не имел в виду ничего подобного! Желай я получить мои деньги назад, я бы вам их не давал». Вообще после ухода на покой певцы отнюдь не были стеснены в средствах. У каждого имелся по меньшей мере удобный и просторный дом, где можно было жить и принимать гостей. Рауццини жил неподалеку от Бата{50}, в местечке Перримид, где у него был превосходный особняк в итальянском стиле, а вот у Гвардуччи, жившего в Монтефьясконе близ Витербо{51}, дом был на английский манер, и бывавший там доктор Берни очень хвалил его чисто британское и весьма изысканное убранство. Маттеуччо на покое жил в Неаполе, в просторной квартире; Гваданьи построил себе дом в Падуе; Фаринелли построил за стенами Болоньи небольшой палаццо в сельском стиле. Этот земельный участок, как раз при выходе из ворот Делла Лама он купил еще до отъезда в Испанию, а затем из Мадрида следил за строительством и благоустройством резиденции, в которой намеревался доживать свои дни — и именно там, в окружении своих сувениров и клавесинов, провел последние пятнадцать лет жизни. К сожалению, городские власти Болоньи сровняли этот чудесный дом с землей, и теперь на его месте стоит сахарный завод, а кругом промзона. Паккьяротти, уйдя на покой, поселился в Падуе, во дворце, некогда принадлежавшем кардиналу Бембо. Он также предпочитал жить по-английски: разбил сад в английском вкусе и обставил комнаты привезенной из Лондона красивой мебелью, долженствующей напоминать о его успехах на том берегу Ла-Манша. Каффарелли, по-прежнему алчный и спесивый, конечно же хотел получить больше всех, а особенно хотелось ему того, что получить особенно трудно — аристократический титул. Однако благодаря своему огромному состоянию он сумел-таки купить майорат Сан-Донато — близ Отранто, на юге Апулии — и вместе с ним герцогство. Теперь его скромность была отчасти удовлетворена, и в завещании он мог написать, что герцогство его наследует такой-то племянник. Но и этого ему показалось мало, и он выстроил в Неаполе многоэтажный дворец, которым можно восхищаться доныне, хотя уже разделенным по меньшей мере на двадцать квартир — это дом № 13 по улице Карло де Чезаре, рядом с Виа Толедо и в двухстах метрах от театра Сан-Карло. Над главным входом до сих пор можно прочитать высеченную по приказанию Каффарелли латинскую надпись «Amphion Phebes ego domum» — «Амфион Фивы, я дом», и тут же «Ше cum tu sine» — «он с, ты без». Кое-кто считает, что шутливое примечание сопутствовало надписи изначально, однако вероятнее, что оно было добавлено позднее какими-то неаполитанскими насмешниками — так или иначе, получилось удачно и сохранилось на века. Что до надписи самого Каффарелли, она несомненно вдохновлена высеченной в 1698 году надписью на дворце певца Николо Аль-тамуро в Ночи, в его родной провинции Бари: Hoc Nicolaus opus non arte Amphion ut alter Struxit at alta lyra saxa stetere muro. (Словно второй Амфион, не лебедкой, но лирою камни Ввысь вознося, Николай этот воздвигнул чертог.) Сравнение Каффарелли с Амфионом заслуживает небольшого комментария. Кто-то увидит тут самомнение сопраниста, дерзающего сопоставить себя с мифическим музыкантом, песней воздвигнувшим фиванские стены. Кто-то, напротив, увидит тут благородную скромность, раз певец смиренно признает, что Амфион сумел выстроить целый город, а вот у него, ничтожного, достало силы лишь на небольшой дворец. Итак, самомнение или скромность? Не все ли равно, ведь главное — Каффарелли достиг своей цели, а цель его конечно же заключалась в том, чтобы и долгие годы после смерти оставаться у всех на устах. Старость и голосСколь ни богат, знаменит и успешен был Каффарелли, старел он некрасиво — как телом, так и голосом. Во время его долгой «официальной» отставки, длившейся чуть ли не тридцать лет, неаполитанцы могли слышать его по самым разным поводам: он, кого в Неаполе почитали «патриархом песни», несмотря на свой зарок после лиссабонского землетрясения, просто не мог устоять перед искушением являться перед публикой снова и снова — на концертах, в церквях, в Королевской капелле и даже в театре. Все это лишь разочаровывало зрителей, привыкших к совершенно иному уровню. Архитектора Луиджи Ванвителли, слышавшего Каффарелли в 1762–1764 годах, привело в недоумение и даже в ярость, что певец имеет смелость являться на публике и петь, «как блеющий козел», да еще и демонстрировать самого себя — такого жирного и в таком нелепом наряде. Далее Ванвителли замечает: «Пел он, как старый кастрат, знающий толк в музыке, однако же выглядел, как откормленный козел с безобразно дребезжащим голосом — и народ еще должен восхищаться руиной человека, бывшего некогда лучшим после Фаринелли кастратом»2. Год спустя Ванвителли снова обругал отставного primo uomo, не без раздражения сравнив его с развалинами Колизея «и не более того» — а Каффарелли было тогда всего пятьдесят три! Певец еще несколько раз пытался выступать, но разочарованные, а то и злобные отзывы доброжелательных неаполитанцев в конце концов вынудили его смириться, и к шестидесяти годам он решил, что будет петь лишь в церквях и лишь по особым случаям. Пример Каффарелли кому-то покажется типичным, но на самом деле он был достойным внимания исключением, а, как правило, вокальная долговечность кастратов оказывалась прямо-таки поразительной. По мнению некоторых медиков, способность хорошо петь в весьма пожилом возрасте в данном случае могла объясняться тем, что короткие голосовые связки усиливались полноценным развитием мускулатуры в сочетании с большим объемом легких, а в результате певцам требовалось меньше усилий и они меньше уставали, хотя голос их часто звучал сильнее и выразительнее, чему других. Многочисленные свидетельства XVII и XVIII веков подтверждают, что голоса сопранистов — разумеется, только самых лучших! — сохранялись лучше обыкновенных голосов, не теряя чистоты, звучности и детской звонкости, из-за которой их и называли «ангельскими», хотя сам певец мог быть глубоким стариком. Когда речь идет о столь сложном физиологическом феномене, не следует увлекаться и воображать, будто в восемьдесят лет голос кастрата сохранял чарующую чистоту — никакие свидетельства о подобных чудесах не упоминают, более того, традиционные выражения вроде «уже не то, что раньше» применялись к кастратам на общих, так сказать, основаниях. Ясно, что никто из них не пел в семьдесят лет, как в тридцать, и тут удивительнее всего та едва ли не гипнотическая сила, которую несомненно ощущали те, кому повезло слышать эти голоса, пусть старческие, но позволявшие слушателям испытать очарование их сверхъестественного тембра, не убывавшее под влиянием каких бы то ни было физических и физиологических законов. Когда доктор Берни слушал Гвардуччи, певшего арию из оперы Саккини, он нашел даже, что голос кастрата улучшился и что, несмотря на годы, в нем теперь гораздо больше силы, изысканности и выразительности, чем было когда-то в Англии. Образцовым примером упомянутой долговечности был Маттеуччо. Когда ему было уже за семьдесят, он продолжал петь в церкви у себя в Неаполе, и голос его в полной мере сохранял очарование, гибкость и силу: Манчини уверяет, что прихожане, не имевшие возможности видеть певца, были убеждены, что слышат голос сравнительно молодого человека. Гваданьи и Паккьяротти, самые примечательные певцы второй половины XVIII века, ушли на покой почти одновременно и оба поселились в Падуе. Гваданьи до самой своей смерти пел в кафедральном соборе св. Литония. Умер он в 1792 году. В том же году Паккьяротти, которому минуло пятьдесят два, ушел в отставку и, как сказано, поселился в Падуе. Четыре года спустя его пригласили выступить на официальном приеме в честь генерала Бонапарта — он поневоле явился и пел неохотно. Генерала такая сдержанность совсем не обидела, более того, понимая, что для славы полезно окружать себя знаменитыми артистами, он усадил певца рядом с собой и не отпускал весь вечер. В последующие годы Паккьяротти продолжал неустанно работать, совершенствуя голос, и пел главным образом псалмы Марчелло, который, как сам он говорил, научил его «тому немногому», что он умеет. Стендаль, проезжая через Падую, был поражен голосом семидесятилетнего Паккьяротти, а беседы со старым певцом произвели на него глубочайшее впечатление: он пишет, что «в течение шести бесед с великим артистом я узнал о музыке больше, чем мог бы узнать из любой книги — мы говорили, словно душа с душой»*. Самое последнее появление Паккьяротти на публике было также и самым трогательным и состоялось в 1814 году, в соборе св. Марка в Венеции. Певцу было уже семьдесят четыре, и пришел он лишь потому, что в тот день были похороны Бертони, его первого и единственного учителя. Можно вообразить, как горевал кастрат, потерявший человека, который всему его научил, привез в Лондон и всю жизнь оставался ему другом. Можно вообразить также его собственные чувства и чувства всех присутствовавших, когда он в последний раз запел в том же соборе, где дебютровал почти полвека назад. Паккьяротти пережил Бертони на семь лет и умер от водянки, моля Бога допустить его к себе «смиреннейшим из певчих». Фаринелли никогда не переставал петь. За три недели до смерти, в возрасте семидесяти семи лет, он все еще упражнялся по несколько часов в день, аккомпанируя себе на клавесине. Хотя он утверждал, что голос его почти лишился прежней силы, слышавшие его бывали ошеломлены. Из скромности он обычно отказывался петь для посетителей, а если иногда и соглашался, то лишь из боязни показаться невежливым. Аббату Куайе повезло услышать его в Болонье, и вот как он это описывает: «Я слышал его, и уши мои до сих пор полнятся сими звуками. Вам известно, какую роль он играл в Испании, где внушал зависть министрам и вельможам. Ныне он если и не окружен столькими почестями, имеет больше досуга, и знакомство с ним необычайно приятно»1. Фернан Нуньес также навестил певца и также был тронут звуками его голоса: «Пел он немного, сколько позволил возраст, но помог нам вполне понять, чем был прежде»5. Из всех восторженных рассказов последних встреч с Фаринелли самое впечатляющее принадлежит Казанове. Он описывает приезд в Болонью в 1775 году курфюрстины Саксонской. Фаринелли было тогда семьдесят. Едва войдя, она стала просить его спеть, и он сперва вежливо отказался, но так как она настаивала, спел для нее одну из знаменитейших арий своего репертуара. Едва стихла последняя нота, курфюрстина бросилась к нему на шею и воскликнула: «Теперь я могу умереть счастливой!» Последние занятияМногие кастраты использовали свою отставку с пользой, не зависящей от состояния голоса, — слушали начинающих певцов, давали им советы, участвовали в их обучении. В какой-то мере то была плата за известность, однако тут несомненно проявлялась и потребность в связи с подрастающим поколением, особенно с юными кастратами, к которым старшие питали самую горячую симпатию. Как драгоценен был бы для нас любой обрывок такой беседы двух виртуозов, принадлежащих к разным генерациям! Разумеется, как нетрудно вообразить, старшие передавали младшим некие секреты вокального мастерства, но чисто по-человечески — что рассказывали старики дебютантам о своей жизни? Звучала ли в этих рассказах откровенная удовлетворенность или еле скрываемая горечь? Только ли ради поощрения в предстоящей им карьере посещали молодые певцы старых или не в меньшей степени ради утешения? А если так, что можно было сказать тем, кто готовился к дебюту на пороге XIX века, когда уже начинали приниматься меры против использования кастратов в качестве певцов и близилось окончательное крушение мира, столь триумфально приветствовавшего их предшественников? Очень хотелось бы знать, например, что говорил Паккьяротти юным певцам, навещавшим его в Падуе именно в тот критический период, когда судьба кастратов должна была вот-вот решиться навсегда. Ничуть не больше известно о многих беседах, которые на тридцать или сорок лет раньше вел Фаринелли с молодыми виртуозами, когда тем удавалось нарушить его болонское уединение. Известно только, что он принимал их с обычной для него любезностью и скромностью — никогда не просил их спеть, так как это могло их смутить, но если кто-то сам желал исполнить несколько арий и получить совет, он неизменно и с готовностью соглашался. Некоторые кастраты, выйдя в отставку, не просто начинали преподавать, но и делались в этой области почтенными профессионалами: скажем, Бернакки устроил школу прямо у себя дома, на улице Рива Рено в Болонье — тут он следовал примеру Този и его учителя Пистокки, постепенно превративших столицу провинции Эмилия в главный после Неаполя центр вокального образования. Из школы Този и Пистокки вышло несколько знаменитостей — таких как певица Виттория Тези или Манчини, впоследствии учитель пения при австрийском дворе, или великий итальянский тенор Аннибале Рио Фабри, служивший в Королевской капелле в Лиссабоне, или не менее знаменитый германский тенор Антон Рааф, которому лет через сорок предстояло сыграть критского царя Идоменея в мюнхенской постановке оперы Моцарта «Идоменей». Кастрат Джузеппе Априле вышел в отставку в 1785 году — через два года после того, как сменил Каффарелли в должности primo musico Королевской капеллы в Лиссабоне — и также посвятил себя преподаванию вокального мастерства. Он мог гордиться, что среди его учеников был Доменико Чимароза. Кроме того, прежде чем окончательно удалиться на покой в свой родной городок Мартина Франка близ Таренто, он издал несколько сборников упражнений в сольфеджио для голоса. Жизнь на покое давала, помимо прочего, известные привилегии во встречах с виднейшими представителями литературного и артистического мира. После стольких миль в разъездах по Европе и стольких часов в приемных у принцев кастраты могли наконец видеть, как все знаменитости сами к ним спешат и сами просят о беседе. Так, в гостиной у Паакьяротти, по его же словам, перебывала вся интеллектуальная элита конца XVIII и начала XIX века — писатели Гольдони, Гоцци и Фосколо, скульптор Канова, молодой Россини. Конечно, более всего добивались встречи с Фаринелли — любой был готов совершить невозможное, лишь бы провести с ним хоть часок среди всех привезенных им из Испании сокровищ и диковин. В числе этих сокровищ были скрипки Страдивари и Амати, а также десяток клавесинов, названных хозяином по художникам — самый любимый был «Рафаэль», подаренный королевой Барбарой, а еще были «Корреджо», «Леонардо» и так далее. Певец делил время между занятиями музыкой и медитацией, причем выше ценил медитацию. Каждое утро он молился, глядя из окна на церковь Богоматери ди Сан-Лука на холме близ Болоньи; притом у него было разрешение иметь в доме алтарь, так что его личный капеллан мог служить там мессу; любил он также ходить на богомолье к находящимся неподалеку святым местам, особенно к своему любимому — Лорето. Ежегодно он наносил положенные официальные визиты герцогу Пармскому, местному архиепископу и еще нескольким вельможам, а у себя дома принимал — кроме просивших о встрече молодых музыкантов — лишь немногих оставшихся друзей. Разумеется, главное место в его сердце занимал отец Мартини, бывший не только виднейшим в Болонье преподавателем и историком музыки, но также его духовником и ближайшим другом. Общества Фаринелли искали многие известные люди, среди которых были многократно цитированный в этой книге британский музыковед и автор знаменитого дневника доктор Берни, Глюк, Моцарт и вдовствующая курфюрстина Саксонская. Император Иосиф Второй по дороге в Рим заехал в Болонью инкогнито и немедленно пригласил Фаринелли к себе в гостиницу, но тот должен был отказаться; император отбыл в Рим, однако на обратном пути повторил свое приглашение и с большим удовольствием час или два беседовал с певцом с глазу на глаз. Пытался ли он (как и многие другие) уговорить Фаринелли взяться за мемуары? Легко вообразить, какое значение имел бы для потомков этот документ, вышедший из-под пера величайшего в истории кастрата! К сожалению, на все подобные просьбы друзей и знакомых Фаринелли неизменно давал один и тот же ответ, сохраненный для нас Джованни Сакки: «Для какой же надобности? Мне довольно знать, что я никому не причинил зла. Добавить к сему можно лишь то, что я не сумел сделать столько добра, сколько желал»6. Бывший всю жизнь предметом общего обожания и оставшийся знаменитым после смерти, Фаринелли, подобно Марии Малибран{52}, стяжал не совсем обычную честь — вошел в литературу и в оперу в качестве персонажа. Британский композитор Джон Барнетт сделал его главным героем своей оперы «Фаринелли» (1839), а Эжен Скриб сочинил новеллу «Карло Броски» и затем вывел его в либретто к опере «Доля дьявола» на музыку Обера (1843). Возраст, до которого доживали кастраты, в XIX веке стал поводом к оживленной дискуссии как врачей, так и историков музыки: по их мнению, перенесенная певцами в детстве операция могла способствовать более долгой, чем было обычно в то время, жизни. Суждение это ничем не подкреплено, хотя ясно, что, к счастью, обратного эффекта операция также не имела, то есть здоровью и долголетию кастратов вреда не приносила. Вообще все гипотезы на сей счет имеют целью найти научное обоснование довольно случайному набору фактов. Если посмотреть, в каком возрасте умерли самые знаменитые кастраты (кроме Сифаче, павшего от руки убийцы в сорок девять лет), окажется, что из тридцати пяти величайших артистов XVII и XVIII веков девять жили до восьмидесяти лет и дольше и двенадцать до семидесяти и дольше — иначе говоря, прожили не менее семидесяти лет. Еще семеро умерли после шестидесяти и еще семеро до шестидесяти, а то и до сорока. Дольше всех — восемьдесят восемь лет — досталось Атто Мелани, а вот Салимбени умер самым молодым, в тридцать пять. Ясно, что никакая статистика к столь скудному материалу применена быть не может, но даже по этим немногим фактам трудно не заметить, что в эпоху, когда средний срок жизни был от двадцати пяти до тридцати лет, двадцать восемь из тридцати пяти кастратов прожили больше (а то и гораздо больше) шестидесяти. Разумеется, это удивляло современников и интриговало потомков, вызывая понятное искушение приписать такую долговечность именно произведенной операции. А в более дальней перспективе разве не возникает еще и искушение связать или даже отождествить долговечность индивида, на которого кастрация произвела столь необычное воздействие, с долговечностью его голоса, которая, как мы видели, порой бывала и вправду исключительной? О смертях и похоронах кастратов известно немного, кроме того, что смерть кастрата никогда не бывала поводом для пышных церемоний национального или хотя бы местного масштаба, какие нередко происходили в XIX веке в связи со смертями многих великих композиторов и артистов. Обычно великие виртуозы отдавали богу душу сугубо частным образом, в окружении нескольких верных друзей, а то и в полном забвении — и все они были безо всякой помпы похоронены там, где провели последние годы жизни. Фаринелли, само собой, особо оговорил, что погребение его должно быть елико возможно скромным — он хотел быть похороненным на одном из окружающих Болонью холмов, в церкви ордена капуцинов. Через несколько лет солдаты Наполеона уничтожили эту церквушку, а вместе с ней и могилу. Впрочем, даже и в грустных обстоятельствах бывает кое-что забавное, и в данном случае это свидетельство о смерти, выданное в приходе Сан-Джованни Маджоре в Неаполе после похорон кастрата Маттеуччо. Вот что оно гласит: «Дано 15 октября 1737 года в том, что Маттео Сассано, восьмидесяти лет, постоянно проживающий в Розариелло де Палаццо, девственник, предан земле в Карминиелло ди Палаццо»{53}. Глава 10Сумерки ангелов
К концу XVIII века судьба кастратов была решена окончательно; хотя самые знаменитые из них продолжали как-то работать и после 1800 года, героическая эпоха, эстетические и музыкальные идеалы которой воплощались их предшественниками, завершилась — более того, на заре нового столетия кастраты оказались объектом общих нападок по причинам как музыкальным, так и идеологическим. При всем том многие мальчики, чьи родные и близкие не видели или не желали видеть скорую гибель уже иссякающей художественной традиции, все еще подвергались операции в тщетной надежде на будущую славу, и крушение этих надежд было для молодых людей весьма болезненно, Первые признаки упадкаЦдва ли не самыми непримиримыми противниками кастратов были «философы» и энциклопедисты. Французы, как мы уже знаем, терпеть не могли голоса виртуозов, их женственную нарочитость и вообще всю их «противоестественность». Вольтер в «Кандиде» устами благородного Пококуранте недвусмысленно выразил мнение своих просвещенных современников: «Пусть кто хочет смотрит и слушает плохонькие музыкальные трагедии, сочиненные только для того, чтобы совсем некстати ввести несколько глупейших песен, в которых актриса щеголяет своим голосом; пусть кто хочет и может замирает от восторга при виде кастрата, напевающего монологи Цезаря или Катона и спесиво расхаживающего на подмостках. Что касается меня, я давно махнул рукой на этот вздор, который в наши дни прославил Италию и так дорого ценится высочайшими особами»{54}1. В большинстве французских сочинений той эпохи неприязнь к кастратам продиктована прежде всего непримиримой враждебностью к итальянской музыке в целом. Просветители охотно обращались к этой теме, избирая главной мишенью самую практику кастрации, которая, мол, позорит «просвещенное» современное общество. Поэтому, например, Вольтер все в том же «Кандиде» гиперболизирует число подвергаемых операции детей, подчеркивая таким образом омерзительность операции: «Я родился в Неаполе, — сказал он мне. — Там оскопляют каждый год две-три тысячи детей; одни из них умирают, другие приобретают голос, красивее женского, третьи даже становятся у кормила власти»2 — тут еще и прямой намек на Фаринелли. Жан Жак Руссо нападает на «варваров», жертвующих сыновьями «на потеху жестоким себялюбцам», и продолжает свое энергичное изобличение так: «Постараемся, если возможно, внять голосу жалости и стыда — голосу, который вопиет против сего позорного обычая! — и пусть князья, поощряющие оный своими исканиями, краснеют при мысли, что подвергают опасности самое будущее рода человеческого». Однако и Руссо не удалось избегнуть карикатурных искажений, и при критике кастратов с музыкальной и моральной точек зрения он изображает их настоящими чудовищами — они, мол, «наимрачнейшие на свете актеры», поют «безо всякой теплоты и страсти», а говорят «хуже прочих людей», ибо не умеют правильно произнести «эр»! Столь явный недостаток объективности полвека спустя побудил Стендаля к ироническому возражению на все эти экономические и демографические рассуждения соотечественников: «Что до наслаждения дивными итальянскими голосами, глупость и ограниченность наших философов наверное еще долгие годы будет нам его отравлять: эти господа успели внушить публике мнение, будто произведенная над несколькими церковными певчими небольшая операция вот-вот превратит Италию в пустыню — люди вымрут, Виа Толедо зарастет бурьяном, а о нерушимости естественного права и говорить нечего!»1 Возглавляемая французами атака была поддержана растущим беспокойством о связанных с кастрацией моральных проблемах, и на это беспокойство наконец отреагировала Церковь — Бенедикт Четырнадцатый в своей знаменитой булле «De Synodo dicecesana» объявил отсечение любой части человеческого тела незаконным, кроме как в случае жизненно важной медицинской необходимости. Применение этого правила довольно скоро привело к запустению неаполитанских консерваторий, на протяжении почти двух веков бывших для кастратов подлинными средоточиями изучения всех тонкостей вокального мастерства. Консерватория Нищих Христовых закрылась уже в 1744 году, сделавшись жертвой дурного управления и внутренних раздоров, а в следующие два десятилетия и другие три школы оказались заражены той же чумой — бунтами «ребят», бессилием директоров и растущей некомпетентностью преподавателей пения. В итоге к 1790 году славная эпоха неаполитанского вокального образования оказалась в прошлом. Многим незадачливым учителям игры на клавесине и на скрипке нравилось думать, будто пению они учить могут, и неважно, что им ничего не известно об исчезнувшем искусстве Порпора и Джицци. Вот как изобличал этих самозванцев теоретик музыки Манчини: «Они заставляют учеников петь сколь возможно громче и нередко губят отличные голоса своим невежеством касательно самых первооснов извлечения звука и управления оным»5. Когда Маттеи был в 1790 году назначен в Пьета деи Туркини, он обнаружил там полную разруху: существовавшее еще лет двадцать или тридцать назад высококвалифицированное преподавание свелось теперь к обучению нескольким простейшим песенкам и рондо, да и еще и кое-как переписанным нотам, всегда вызывавшим такое презрение великих итальянских маэстро. Городские власти Неаполя, занятые главным образом политическими пертурбациями — сначала наполеоновской эпопеей, затем попыткой основать Партенопейскую республику и наконец реставрацией монархии{55} — никак не реагировали на предсмертные стоны трех все еще существовавших консерваторий. В 1797 году Сант-Онофрио, где оставалось тридцать учеников, была слита с Санта-Мария ди Лорето, а в 1806 году образовавшаяся при этом слиянии беспорядочная группа из сорока «ребят» в свою очередь была присоединена к Пьета деи Туркини, где в это время число учеников падало порой до десяти. В конце концов монсиньор Капечилетро решил уничтожить эти жалкие остатки старых школ, дабы на их руинах воздвигнуть лучше приспособленное к новой эпохе учебное заведение — консерваторию св. Себастьяна. Упадок вокального искусства и, в частности, его преподавания был не единственным поводом к исчезновению кастратов: в это же время идеи, пропагандируемые Французской революцией, распространились вместе с армиями Бонапарта — и именно им было предназначено нанести последний удар по ассоциируемой со «старым режимом»» вокальной традиции. Новое общество — прежде всего во Франции, но и в Италии тоже — мыслило теперь в категориях «воинской повинности», «очередного призыва» и «походного марша», так что Руже де Лиль{56}, услышав в 1792 году пение кастрата, не мог удержаться от иронического замечания: «Нашей армии не нужны пушки без ядер!» Еще один, хотя и невольный, удар по всем, кто поддерживал кастрацию, нанесла в 1793 году «Декларация прав человека и гражданина», провозглашавшая в статье 6 физическую и духовную свободу человека: «Не делай другому того, что не хочешь, чтобы тебе сделали»{57}. В 1798 году папа отменил наконец так долго существовавший в городах его области запрет женщинам являться на сцене. Кастраты от этого не исчезли, однако оказались вынуждены конкурировать с певицами, как конкурировали с ними в других итальянских государствах. Вскоре Наполеон использовал всю полноту имевшейся у него власти, чтобы искоренить в Европе кастрацию, и по его требованию Жозеф Бонапарт, бывший тогда королем Неаполя, воспретил кастрировать мальчиков ради последующего их обучения в музыкальных школах и консерваториях, дабы совершенно отучить итальянцев от такого обыкновения. Вот что сообщает «Мониторе Наполетано» от 5 декабря 1806 года: «Его Королевское Величество, испытывая глубокое возмущение при мысли о варварском обычае оскоплять мужчин ради придания им женских голосов, в декрете от 27 ноября предписал, чтобы в будущем евнухи вообще не допускались в школы». Наполеон льстил себе мыслью, что внес свой вклад в искоренение обычая, который сам называл «постыдным и чудовищным», и даже надеялся, что действительно его искоренил, однако в последнем он ошибался. На Святой Елене он признавался своему врачу: «Я искоренил этот обычай во всех управлявшихся мною странах, я воспретил его даже в Риме — под страхом смерти. Он совершенно исчез, и, надеюсь, уже не возродится более, хотя Папа и его кардиналы теперь снова у власти»1. Разумеется, ему и в голову не приходило, что в течение всего XIX века евнухи петь все-таки будут. Вскоре после запретов Наполеона и его брата Жозефа, а именно в 1814 году, настал черед Франциска Первого, короля Ломбардии и Венеции, — и он вообще запретил кастратам появляться на сцене, так что даже певец Веллути оказался в опасности, хотя лишь на время, пока для него запрет не был обойден. Земля дрожала под ногами последних кастратов повсюду. Через четверть века в результате перемен столь же скорых, сколь неизбежных они оказались вытеснены с героических высот и пополнили собою ряды самых обычных певцов, пострадав как от моды на теноров и певиц, так и от упадка opera seria, которая на протяжении двух веков была главным оправданием их существования. И все же многие меломаны оставались верны кастратам и настойчиво требовали возобновить повсеместно запрещенную медицинскую практику: рассказывают, что в конце XVIII века весьма многие итальянские театры оглашались криком: «Да здравствует нож! Слава доброму ножу!» Последние великие кастратыЛебединую песнь кастратов в опере пропели Джироламо Кресчентини и Джованни Баттиста Веллути. Эти двое сделали столь блистательную международную карьеру, словно на дворе стояло совсем другое время, хотя Кресчентини ушел на покой лишь в 1812 году, а Веллути и вовсе в 1830-м — в эпоху романтической оперы, которой голоса кастратов были не нужны. Когда они маленькими мальчиками подверглись операции, многие знаменитые певцы уже завершали свой славный творческий путь: Априле, Паккьяротти, Рубинелло и Маркези прощались с публикой соответственно в 1785, 1792, 1800 и 1805 годах — и неудивительно, что до конца XVIII века несмотря на растущий успех «естественных» голосов, на которых теперь строилась опера, многих мальчиков все еще кастрировали. Кастрация Веллути всегда считалась ошибкой врача: семья готовила его к армии, операция ему была нужна другая и по сугубо медицинским причинам — просто хирург неверно понял, что от него требуется, а так как давно привык кастрировать, охотно и без промедлений произвел орхидектомию, а уж после этого отцу с матерью ничего не оставалось, кроме как поменять планы и постараться сделать из сына не военного, но певца. Кресчентини был восемнадцатью годами старше Веллути, однако у них много общего, начиная с того, что оба учились в Болонье — один у Джибелли, другой у отца Маттеи: хотя в ту пору неаполитанские консерватории пришли уже в окончательный упадок, в столице Эмилии для кастратов все еще существовали отличные школы. И в дальнейшем карьеры Кресчентини и Веллути складывались сходно: оба дебютировали в двадцатилетнем возрасте, оба триумфально гастролировали по Европе, оба неизменно возвращались в самое притягательное для них место, то есть в Ла Скала, оба вышли в отставку после сорока лет и оба прожили больше восьмидесяти. Восхищенных отзывов о голосе Кресчентини так много, что нет возможности все их здесь процитировать. Даже немцы, обратившиеся тогда к совершенно иным музыкальным ориентирам, поневоле признавали его талант, который сравнивали с талантами Маркези и Паккьяротти. Его очень хвалила лейпцигская газета «Аллыемайне Музикалише Цайтунг», а философ Шопенгауэр писал: «Этот сверхъестественно прекрасный голос несравним с женским, не имеющим такого богатого и изысканного тембра и такой чистоты в сочетании с такою мощью»7. Мадам Виже-Лебрен тоже слышала Кресчентини — в Риме, в конце XVIII века, в опере «Цезарь» — и описывала это так: «В ту пору голос и игра его были равно совершенны. Он играл женскую роль и был в широком кринолине, какие носили тогда в Версале — нам это казалось презабавно. Надобно добавить, что Кресчентини обладал тогда всею присущей юности свежестью и играл весьма выразительно»8. Из всех европейских гастролей певца, включая и четырехлетнее пребывание в Лондоне, для историка наверное интереснее всего его жизнь в Париже, где он оставался с 1806-го по 1812 год. Действительно, трудно не увидеть любопытный парадокс в том, что завершающий свою карьеру кастрат пользуется наибольшим успехом в той самой стране, где к кастратам всегда относились предвзято, да еще и при том самом императоре, который поставил себе задачей окончательно искоренить в Европе кастрацию. Странным кажется и поведение Наполеона, который, проведя жизнь в войнах, предпочитал всем мелодиям «красивые и грустные» и приходил в экстаз, слушая патетическое пение своего любимца. Прежде, еще в качестве генерала Бонапарта, Наполеон в своих походах уже слышал кастратов, а затем дважды — в Милане и в Вене — был очарован голосом Кресчентини, прозванного в Европе «итальянским Орфеем». Как и в случае с Паэром{58} и Паизьелло, император времени терять не стал и тут же пригласил его в Париж, пообещав «императорское» жалованье — тридцать тысяч франков в год. Кресчентини было тогда за сорок, и он, как и многие кастраты в этом возрасте, не сумел избегнуть чрезмерной полноты и тяжеловесности, хотя его артистический талант в сочетании с грацией движений почти искупали внешнюю непривлекательность. Вот как описывает его мадмуазель Аврийон: «Изящество и достоинство во всяком движении, совершенное знание сцены, идеальное соответствие жестикуляции содержанию диалога, абсолютно точное мимическое отражение всякого оттенка чувства — все эти редчайшие и драгоценнейшие достоинства придают пению сего артиста некое волшебство, коего не передать словами, но можно лишь услышать»9. Наполеон зачислил Кресчентини и Джузеппину Грассини в свой придворный театр в Тюильри, куда допускались лишь члены императорской семьи, придворные чины и знатные гости. Отсюда вовсе не следует, что эта избранная и изысканная публика сплошь состояла из знатоков — совсем наоборот. Офицеры и новоиспеченные аристократы посещали театр в Тюильри не столько ради удовольствия, сколько по обязанности и часто скучали, слушая исполняемые непривычным для них голосом кастрата тягучие мелодии. Как пишет один очевидец, «двор все больше зевал, да притом там нельзя аплодировать, что кажется госпоже Грассини нечестным, хуже того, „располагающим к посредственности"». В этой не слишком вдохновляющей обстановке Кресчентини мог утешаться по крайней мере тем, что император доволен сверх всяких ожиданий. В Париже, как и в Милане, в Вене или в Лиссабоне, у певца всегда была при себе партитура «Ромео и Джульетты» Цингарелли — эта опера в свое время его прославила, и он даже добавил к ней арию, предположительно собственного сочинения, хотя несомненно проверенную и исправленную самим Цингарелли. Эта ария — «Ночь милая долгожданная» — начиналась с messa di voce, что позволяло кастрату уже при произнесении первого слога издать звук необычайной чистоты. Наполеон и Жозефина посетили несколько спектаклей — или, по крайней мере, несколько избранных сцен — и слушали с неослабевающим наслаждением. Мадмуазель Аврийон, наблюдавшая как-то вечером за реакцией императора, описала ее так «Из моей ложи я могла явственно видеть в лорнет лицо Его Величества — и когда Кресчентини пел «Ombra adorata aspetta», оно прямо-таки сияло от удовольствия. Затем император поворотился в креслах и стал что-то шептать окружавшим его генералам, очевидно желая, чтобы они разделили его восхищение»10 — и не просто восхищение, но подлинно глубокое чувство, потому что Кресчентини, из всех певцов единственный, умел вызвать у Наполеона слезы. В 1812 году, сразу после получения креста Железной Короны, певец объяснил императору, что парижский климат ему вреден и что он желал бы вернуться в страну с более мягкими погодными условиями. Итак, он покинул сцену и посвятил себя преподаванию в болонском музыкальном лицее и в новооткрытой неаполитанской консерватории св. Себастьяна — в Неаполе он и умер в 1846 году. Одна француженка, в 1835 году побывавшая в Неаполе, имела возможность видеть кастрата вблизи, и ее особенно поразила его меланхолия, навеянная тоской по навеки миновавшему музыкальному прошлому: «Этот тощий старик, чье морщинистое лицо, седые волосы и сутулая спина сразу бросались в глаза всякому наблюдателю — это был Кресчентини!.. Тот самый Кресчентини, чье имя еще двадцать лет назад было на всех устах и превозносилось до небес! Вот он приблизился, вот поговорил о своей былой славе, о своем пении, некогда услаждавшем Наполеона, — глаза его тусклы, вид отрешенный, он словно оставил душу и голос в далеком прошлом, коего не существует более. Это испитое лицо, этот пустой взгляд, эта уже завершившаяся жизнь, которая тем не менее все еще длится, влача за собою тело, — все это наверняка повергло бы вас в глубокую печаль!»11 Джованни Баггиста Веллути прежде, чем заработать сомнительную привилегию зваться последним кастратом на оперной сцене, продвинулся по проторенному предшественниками пути несколько дальше, хотя отсюда отнюдь не следует, будто успех у миланской, лондонской или петербургской публики дался ему легко. Первые его выступления в начале XIX века еще успели совпасть по времени с завершением карьеры последних великих кастратов, но в период своего творческого расцвета, между 1810 и 1830 годами, он казался все более чуждым новому музыкальному ландшафту, где кастратам места не было. Даже британская публика, раньше с таким восторгом встречавшая Рауццини и Рубинелли, к тому времени не слыхала кастратов уже около четверти века, так что лондонцам Веллути казался диковиной, пусть и блистательной — неким удивительным пережитком вышедшего из обихода искусства. В ту пору композиторы в большинстве своем перестали сочинять для кастратов: Глюк переделал партию Орфея для тенора, Моцарт после нескольких попыток определенно предпочел женщин и лирических теноров, а позднее от Веллути отказался и Беллини, уже воспринимавший кастрата как некий вокальный и физиологический абсурд. А вот Россини отнесся к Веллути благожелательно и в 1813 году решил дать ему заглавную роль в своем «Аврелиане в Пальмире» — певец, если верить Стендалю, был тогда «в расцвете молодости и таланта и один из красивейших мужчин столетия»12. К сожалению, отношения между кастратом и композитором вскоре испортились: Россини не возражал против виртуозности, однако требовал прежде всего точного следования партитуре, не позволяя искажать ее вокальной акробатикой. В итоге еще одна страница истории музыки оказалась перевернута раз и навсегда: искусство XVIII века, виртуозное по сути и подвластное капризу одаренного певца, в начале XIX века оказалось неприемлемо. Россини, начавший было сам добавлять к партитуре кое-какие орнаментальные элементы, в конце концов решил вычеркнуть их все от первого до последнего и потребовал неуклонно соблюдать каждую ноту. Даже если в последующие несколько лет некоторые певцы еще продолжали вольничать, важный и необратимый шаг был сделан — отныне врожденный дар артиста к импровизации был ограничен строгими и определенными пределами. Некоторое время Россини и Веллути были в ссоре, и для Россини этот срок оказался достаточен, чтобы потребовать на будущее заменить в своих операх кастратов женщинами, в основном меццо-сопрано. Впрочем, ссора была не особенно долгой, ибо Россини был не столько революционер, сколько реформатор, да и его тоска по XVIII веку была слишком сильна, чтобы пренебрегать кастратами, о вкладе которых в вокальное искусство ему было отлично известно. Поэтому через несколько лет он не только встретился с Веллути в Париже и подружился с ним, но и не уставал напоминать своим современникам о главенствующей роли кастратов в истории оперы. Так, он писал Вагнеру в I860 году: «Невозможно даже вообразить, сколь упоительный голос и сколь изощренное мастерство обрели они — храбрейшие из храбрых — в качестве щедрого возмещения своей утраты». А об уходе кастратов со сцены он заметил: «Для вокального искусства это означало непоправимый упадок». Три года спустя, сочинив «Маленькую торжественную мессу», он потребовал для нее на полях партитуры «двенадцать певцов всех трех полов — мужчин, женщин и кастратов», хотя удовлетворить это требование было, конечно, нельзя, не пригласив из Папской капеллы нескольких еще остававшихся там кастратов, а такое решение было слишком маловероятно. Был ли то один из последних образцов присущего Россини юмора? Или тут проявилась его тоска по «третьему» голосу, которого так не хватало в 1863 году? Несмотря на проблемы, с которыми встретился Веллути в «Аврелиане» Россини (и которые, кстати, ничуть не умалили его триумф), вершины славы ему суждено было достигнуть в 1822 году, в позабытой ныне опере Морлакки «Тибальд и Изолина». Стендаль, до безумия обожавший итальянскую музыку и глубоко впечатленный голосами кастратов, описал как «небесное чувство», пробужденное в нем пением Веллути, так и волнение, которое испытывает непривычный к звуку подобных голосов французский зритель: «Этот стиль может показаться женственным и оттого поначалу не понравиться, однако всякий добросовестный французский меломан поневоле согласится, что для него подобная манера пения — неведомая страна, настоящая чужбина, о которой парижская опера не может дать нам ни малейшего представления»"1. Но широкая публика не разделяла чувства Стендаля, и на искусство последнего кастрата почти не было спроса. Последняя возможность показать себя была предоставлена Веллути Мейербером, в «Крестоносце в Египте», впервые поставленном в 1824 году в Ла Фениче, затем в том же году во Флоренции, а в 1825, в 1826 и в 1828 годах в Лондоне. В карьере Веллути то был очередной — бог весть который — парадокс. Мейербер, будущий создатель романтических опер большого стиля на исторический сюжет (как «Роберт Дьявол» или «Гугеноты»), почему-то написал роль Армандо для последнего живого человека, еще владеющего исчезнувшим искусством, принадлежащим давно всеми позабытой вселенной барокко! Однако Мейербер поступил не так, как поступили бы Скарлатти или Гендель, то есть использовал Веллути не как божество, без которого успех оперы невозможен, ибо публика ее не воспримет, но как некий своеобычный феномен, допускающий несколько иначе понять сочинение в целом. Иначе говоря, композитор с присущим ему беспредельным любопытством пустился в заведомо бесперспективный эксперимент. В 1830 году Веллути попрощался с оперной сценой, в следующем году он еще несколько раз выступал в концертах, а затем удалился на свою роскошную виллу на берегу Бренты, между Венецией и Падуей, где и умер тридцать лет спустя — ему как раз минуло восемьдесят. Его уход с итальянской сцены был не завершением карьеры одного артиста, но знаменовал собою крушение целого мира. Ватикан и последние кастратыИсчезновение кастратов из оперы не означал немедленного прекращения ни кастрации как таковой, ни использования кастратов в качестве певчих в церквях и соборах. Многие мальчики (точное число их, разумеется, неизвестно) в течение всего XIX века по-прежнему подвергались орхидектомии, особенно в Папской области, где кастратов все еще принимали в хоровые училища. Кастрация была абсолютно воспрещена лишь в 1870 году — после того как Церковь уступила свой суверенитет новому светскому режиму{59}, - но еще незадолго до того операции производились не так уж редко и более или менее повсеместно. Скажем, два самых знаменитых кастрата конца XIX века Мустафа и Морески были кастрированы, судя по всему, один между 1835 и 1840 годами, а другой примерно в 1865 году. Иногда одаренным детям удавалось избегнуть кастрации чуть ли не случайно: так, великий романтический тенор Жильбер Дюпре рассказывает в своих воспоминаниях, что учителя уже совсем было решили кастрировать его по дороге в Сикстинскую капеллу, но тут вмешался отец и категорически это запретил. Теперь во всей Италии энергично изобличался обычай, который, как все были уверены, совершенно «опозорил» себя на протяжении двух предшествующих столетий. Складывалось впечатление, что каждый интеллектуал, каждый автор энциклопедической статьи и даже каждый любитель музыки пытается извиниться за прошлые ошибки своего отечества. Также и впоследствии ни одно проклятие не казалось слишком сильным, чтобы заклеймить «варварский» обычай, насилующий «нравственность, человечность и самое природу». На уровне физиологическом кастраты обвинялись во всех мыслимых уродствах и пороках: они, мол, патологически боятся смерти, они ненавидят весь род человеческий, нрав у них властный и деспотичный, они болезненно чувствительны, а кожа у них шершавая и зловонная… Наступившее столетие изо всех сил старалось сколь возможно отчетливее разделить в опере мужские и женские партии, и среди певцов не находилось желающих подражать канувшим в прошлое голосам и манерам кастратов. В 1845 году в Париже один тенор, голосом и наружностью несколько похожий на кастрата, потребовал написать на всех афишах, что он «имеет честь уведомить публику, что женат и имеет детей». Тем не менее на протяжении всего XIX века немногие остававшиеся в живых кастраты продолжали привлекать — уже в качестве «вымирающего вида» — любопытство музыкантов и интеллектуалов всех стран. Любопытство это можно было удовлетворить, посетив одну из служб в Сикстинской капелле, где ежедневно пел знаменитый хор. Даже при отмечавшихся современными наблюдателями недостатках некоторых голосов службы эти по-прежнему отличались первоклассным репертуаром и производили сильнейшее художественное впечатление. Другие итальянские церкви уже поддались в то время моде и включили в свои воскресные мессы увертюры Россини и каватины Беллини, а потому вся литературная и музыкальная Европа шла в Ватикан послушать единственный во всем мире хор, где кастраты по-прежнему занимали свое место рядом с тенорами и басами. Отзывы об услышанном были различные и с приближением конца столетия все менее восторженные. Так, Берлиоз был искренне удивлен невежеством певчих, среди которых иные даже о Моцарте не слыхали; Мендельсон, как и многие другие, был очарован тенорами и басами, но голоса кастратов показались ему резковатыми; Спонтини привело в восхищение мастерство певчих в их неуклонном следовании великой традиции грегорианской полифонии; Лист также хвалил нерушимость традиции, однако сожалел, что сочинения Кариссими, Аллегри и Палестрина искажены избыточными аранжировками. В 1839 году Мари д'Агу в письме к Фердинанду Гиллеру выразила сходное разочарование: «Навряд ли стоит повторять, что репутация служб Страстной недели весьма преувеличена. Являетесь вы туда с входным билетом, словно в театр, и должны выдержать настоящий бой с пожилыми англичанками — трудно вообразить что-либо, более далекое от благочестия! Поют плохо. Есть там несколько кастратов, но голоса у них дребезжащие, притом они фальшивят. Кардиналы пребывают в полусне либо погружены в собственные мысли. Словом, никто не ведет себя так, как ему следовало бы себя вести»15. И верно, качество пения все ухудшалось, вызывая все большее недовольство. В 1858 году Визе нашел исполнение «просто тошнотворным», а посетивший Капеллу шесть лет спустя историк Ипполит Тен был разочарован «воплями» певчих. Тем не менее в 1878 году, после назначения кастрата Доменико Мустафы пожизненным капельмейстером, для Капеллы снова настали — теперь уже в последний раз — великие времена. Мустафа оказывал предпочтение собратьям-кастратам, но все-таки позволил петь в хоре нескольким мальчикам из Школы пения св. Сальватора и из лютеранской церкви Санта-Мария дель Анима. Вообще он много делал для музыки, однако еще и постоянно спорил с хормейстером Перози, который требовал окончательного изгнания кастратов из хора и поголовной замены их детьми и фальцетами. То была отнюдь не заурядная драка за «рабочие места», но символическая битва за воплощенный в последних кастратах музыкальный идеал. Мустафа был уверен, что кастратов, так долго учившихся и так искренне преданных своему хору, просто невозможно сравнивать с мальчиками, поющими недолго и без истинного призвания, а затем, едва голос переломится, оставляющими все свои музыкальные занятия. Что до Перози, он беспокоился лишь о мальчиках, которых все еще уродовали, чтобы сделать церковными певчими, и позднее признавался, что борьба против кастрации была для него важнее всякой музыки: «Мои действия имели весьма серьезные нравственные основания. Едва приехав в Рим, я получил такое множество прошений от калек, желавших быть принятыми в Капеллу, что заподозрил во всем этом некую бесчестную корысть — а увидев несчастных детей, укрепился в подозрении. Страх за детей и дал мне силы преодолеть все возникшие в этой связи трудности»16. Перози был так убедителен, что папа Лев Тринадцатый удовлетворил его просьбу и через триста лет объявил наконец запрет на использование кастратов для исполнения церковной музыки. Мустафа делал все возможное, чтобы разубедить понтифика, а затем, поняв свое поражение, уступил должность капельмейстера Перози. Решение папы вызвало немало шума, и через некоторое время в «Трибуне» от 28 декабря 1902 года появился не лишенный остроумия комментарий: «Принятое несколько месяцев назад и до сих пор державшееся в секрете решение Святейшего Престола теперь оформлено в виде декрета, вступающего в силу с момента опубликования. По этому декрету певцы, несовершенные, так сказать, в физическом отношении, хотя и <…> вполне способные к пению, поголовно изгоняются из Сикстинской капеллы, что знаменует победу маэстро Перози, предложившего эту реформу уже при своем поступлении в Капеллу… Итак, из нового декрета следует, что знаменитая вывеска «Кастрируем мальчиков для Папской капеллы», еще сто лет назад украшавшая цирюльню в Бьянки Векки <…> превращается теперь в археологическую редкость». На сделанной в 1898 году фотографии мы и сейчас можем видеть двадцать восемь певчих Сикстинской капеллы и среди них семерых последних кастратов, которые после декрета понтифика один за другим покидали хор. Последний из всех, Алессандро Морес-ки, ушел в отставку лишь в 1913 году, через год после смерти Мустафы, и умер в 1922 году, в возрасте шестидесяти четырех лет. В Капелле он считался одним из лучших певчих и имел прозвище «римский ангел», так что побывал во Франции, в Лионе, и пел на похоронах двух последних королей Италии — Виктора-Эммануила Второго и Умберто Первого. В 1902 и 1904 годах, еще в Ватикане, он сделал несколько записей для Лондонской Граммофонной Компании. Записи эти долгое время сохранялись только в коллекциях, но в настоящее время реставрированы и выпущены на диске — вместе с голосом певца там можно слышать и голос Льва Тринадцатого. Качество записи очень низкое, а вокальная техника стареющего певца не производит впечатления образцовой — и все же это уникальное звуковое свидетельство потрясает всякого слушателя до глубины души. ЭпилогВ музыкальном мире уход из Сикстинской капеллы последних кастратов не вызвал особого интереса, так как золотой век великих сопранистов остался к тому времени в далеком прошлом: подлинная гибель кастратов случилась в начале девятнадцатого столетия, когда оперных богов вытеснили оперные богини, а романтизм подчистую стер последние остатки барокко. С тех пор и вплоть до наших дней в сознании широкой публики исчезнувший мир кастратов погружался во все более глубокое забвение, и книга Энгуса Хэриота «Кастраты в опере» (Лондон, 1956) явилась, пожалуй, несколько преждевременной. Поэтому нужно быть тем более благодарными Доминику Фернандесу, чей литературный дар впервые возродил для нас музыкальную жизнь Неаполя в XVIII веке вместе со всеми ее участниками в романе «Порпорино, или Неаполитанские тайны» (Париж, 1974) — в романе, который едва ли не правдивее описанной в нем реальности. А общее оживление интереса к барочной музыке, танцу и, разумеется, пению позволило напомнить о кастратах и в прессе, и по радио и телевидению — отсюда и попытки расширительного употребления термина и, следовательно, неизбежные в таких случаях затруднения и споры. Иногда, например, приходится слышать фразы наподобие: «Вчера я слушал по телевизору кастрата», — хотя необходимо отчетливо понимать, что никаких кастратов теперь нет и быть не может, так как самоочевидно, что кастратов не бывает без кастрации, а в наши дни эта операция абсолютно немыслима. Точнее сказать, вероятно каким-то мальчикам с еще не переломившимся голосом по каким-то серьезным медицинским причинам, при тяжелой болезни или травме, иногда делают орхидектомию, однако музыкальному миру эти мальчики остаются чужды. Но кто знает? Быть может, после отмены некоторых табу они решатся сделать свой особый физиологический статус достоянием гласности и займутся развитием голоса, чтобы возобновить вокальный репертуар великих виртуозов прошлого? Некоторые певцы, известные нам по телевидению или звукозаписям, сами себя именуют «сопранистами», так как из-за некой природной аномалии — скажем, из-за очень низкого уровня тестостерона — их голоса в переходном возрасте не подверглись мутации. Впрочем, эти певцы по справедливости не претендуют быть «современными Фаринелли» не только потому, что они не настоящие кастраты, но прежде всего потому, что не прошли вокального обучения, по длительности и трудности хотя бы в какой-то мере сопоставимого с тем, какое проходили в свое время юные ученики неаполитанских и болонских музыкальных школ. Тем не менее голос у «сопранистов» действительно «особенный», а значит, они предлагают нам испытать нечто новое и тем самым помогают — вместе с женщинами, фальцетами, контртенорами и альтами — заново открывать старинный вокальный репертуар. В вопросе о том, какими певцами заменять кастратов в сегодняшних представлениях барочных произведений, согласия пока нет. О «сопранистах» сказано, но и фальцеты, даже самые лучшие, тоже не вписываются в соответствующую оперную традицию, так как не обладают диапазоном и силой, которыми обладали голоса кастратов — а с другой стороны, именно фальцеты отчасти воспроизводят столь восхищавшую всех в кастратах амбивалентность, то есть сочетание «женственного» голоса с мужским телом. Переодетые мужчинами певицы подобного впечатления создать не могут, однако нежность и сила их голосов лучше подходят сочиненным некогда для кастратов оперным партиям — тут не следует забывать, что на роли вроде роли Ринальдо у Генделя могли назначаться равно и кастраты и женщины. Недаром, например, Нелла Анфузо, голос которой имеет удивительно широкий диапазон, утверждает, что использует технику, непосредственно заимствованную из трудов по вокальному мастерству, написанных в XVI, XVII и XVIII веках. В 1994 году в фильме Жерара Корбье «Фаринелли, кастрат» была произведена попытка воссоздать огромный диапазон голоса Фаринелли искусственно: сопрано записали поверх контртенора, а затем с помощью компьютерной обработки заставили эту смесь звучать как один голос. Где спрятана правда? Никто не может быть уверен, что отыскал ее, а особенно когда речь идет о певцах, чьи голоса навеки для нас потеряны. Каждому лучше постараться найти эту правду в собственном сердце, руководствуясь лишь силой собственного впечатления от того или иного голоса и той или иной интерпретации. Что до автора этой книги, его главной задачей было вернуть читателю едва ли не самый увлекательный из существующих в истории музыки — со времен Орфея — миф: историю удивительной затеи, продолжавшейся три столетия и поправшей все законы рассудка и нравственности, чтобы в конце концов создать казалось бы невозможное единство чудовища и ангела. ПримечанияГлава 1. Кастрация 1 СЬ. d'Ancillon.Traite des eunuques. P. 6* 2 СЬ. de Brasses. Lettres familieres d'ltalie. T. II. P. 318. Глава 2. Происхождение и вербовка 1 Angelini Bontempi. Historia Musica. P. 11 k 2 Cb. de Brasses. Lettres familieres d'ltalie. T. II. P. 318. \/.Benjamin deLaborde. Essai sur la musique ancienneet mo-derne(1780).T.III. P.494. A Cb. Burney. The Present State of Music in France and Italy. P. 188. 5 Cite parAG.Bragaglia. Degli «evirati cantori». 1959. 6 P.]. Grosley. Observations sur 1'Italie et sur les Italiens. T. III. P. 427. 7 Archives de San Pietro a Majella. Conclusion! di Loreto. Vol. 167. "Arch. S.P. XIII.7.18(5). '-"Arch. S.P. XIII.7.18(10). 1(1 Ibid. "Arch.S.P.XIII.7.18(31). Здесь и далее см. Библиографию на с. 293–300 наст. изд. 286 Глава 3- Воспитание певца 1 Arch. S.P. Conclusion! di Loreto. Vol. 168. 2 Cb. Burney. The Present State of Music in France and Italy. P. 324–327. 5 S. Goudar. Remarques sur la musique. P. 20. AF,Raguenet. Parallele des Italiens et des Franc, ais. P. 88–89. 5 Comte d'Espinchal. Journal d'emigration. P. 106. 6 Cb. Burney. The Present State of Music in France and Italy. P 206. 7 Comte d'Espincbal Journal d'emigration. P. 1 Об. H Regole e Statuti del Real Conservatorio della Pieta dei Turchini. Ch. 7. Art. 12. tJLibro contabiledeiPoveridiG. С Janv. 1673 a dec. 1678. F. 6lr. 1(1 Ibid. F. I69r. 11 Pour tons les aspects medicaux et phoniatriques de la castration, le lecteur lira avec interet la these du docteur Philippe Defaye. Les Castrats, aspects phoniatriques (voir bibliographic). 12 Arch. S.P. Conclusion! di Loreto. 23 sept. 1763- '* Voir nombreux exemples cites dans S. di Giacomo // Conservatorio di Sant'Onofrio. P. 104–109 M Mme Vigee-Lebrun. Souvenirs. T. I. P. 248. 15 P. F. Tosi. Opinioni de'cantori antichi e moderni / Ed. fr. de 1874-P. 86. 1(1 Ibid. P. 89-17 Ibid. P. 92–93. Глава 4. Итальянские театры1 Abbe Coyer. Voyages d'ltalie et de Hollande. T. II. p. 207. 2 Cb. de Brasses. Lettres familieres d'ltalie.P. 344-4bid.T.I.P326. -1 Ibid. T. I. P. 344. 5/ deLaLande. Voyage en Italie. T.I. P. 144. 6J. de La Lande. Op. cit. T. VII. P. 48. 7 Abbe Coyer. Voyages d'ltalie et de Hollande. T. II. Lettre XXX. P. 198–199. 287 Примечания выше НЕ ВЫЧИТАНЫ 8. S. Goudar. Relation du carnaval de Naples. P. 10. 9. L. Tragiense. De i Vizi e de i Difetti del moderno teatro. P. 125. 10. Dufresny, cite par Benjamin de Laborde. Op. cit. T. I. P. 395. 11. Espinebal Op. cit. P. 75. 12. C. Goldoni. Memoires. P. 274. 13. Cite dans N. Bridgman. La Musique a Venise. P. 73. 14. L Riccoboni. Reflexions historiques et antiques… P. 24. 15. G. Barelli. Les Italiens… (1773). P. 8. 16. Pollnitz. Lettres. T. I. P. 411. 17. W.Beckford. Italy… (1780). T. I. P. 251–253. 18. Abbe Coyer. Op. cit. T. I. P. 192. 19. Cb.Burney. Op. cit. P. 144. 20. Cb. de Brosses. Op. cit. T. II. P. 313. 21. Espincbal. Op. cit. P. 85. 22. W.Beckford. Op. cit. T. I. P. 251–252. 23. Abbe Coyer. Op. cit. T. I. P. 244. Глава 5. К славе1. Angelini'Bontempi. Op. cit. P. 111. 2. Cite dans G. Monaldi. Cantanti evirati celebri. P. 94. 3. Baron Grimm. Correspondance. T. I. P. 53. 4. W.Beckford. Op. cit.T. I. P. 251. 5. G. Saccbi. Vita del Cav. Don Carlo Broschi. P. 9. 6. Cite dans P. Rogers. The Male Soprano. P. 417. 7. J.Euelyn. The Diary. T. II. P 268–269. 8. G.Saccbi. Op. cit. P. II. 9. L Zacconi. Prattica di musica. P. 58. 10. F.Balatri. Frutti del Mondo. P 256. 11. P.J. Grosley. Op. cit. T. III. P. 256–257. 12. P.F.Josi. Op. cit. 13. G.B.Mancini. Riflessioni pratiche… Vienne, 1774. 14. Cb.Bumey. Cite cans Blanchard et Cande. Dieux et Divas de I?ореra. P. 170. 15. G.Sacebi. Op. cit. P. 15. 16. F.Algarotti. Saggio sopra I?ореra. in musica (1755), cite dans Enciclopedia dello Spettacolo. Voir: Coloratura. 17. P. Brydone. Viaggio in Siellia. Lettre XXXVI. 18. Maugars. Reponse faite a un curieux sur le sentiment de la musique d'Italie. P. 35 19. J. de La Lande. Op. cit. 1769. P. 355. 20. Cb. Burney. Op. cit. T. II. P. 661–662. 21. Cb. de Brasses, Op. cit. Lettre 51. 22. Abbe Labat. Voyages en France et en Italie. T. II. P. 75. 23. P. J. Grosley. Op. cit. T. III. P. 61–62. 24. J. Addison. Remarques sur divers endroits de l'Italie. P. 58–59. 25. L. Tragiense. Op. cit. P. 96. 26. P. J. Grosley. Op. cit. T. III. P. 256. 27. D. Confuorto. Giornali di Napoli, 1679–1699. T. II. P. 245. 28. P. Metastasio. Lettere. 28 mai, 1749. 29. L. Vanuitelli. Lettre du l?janv, 1754. 30. Cite dans Bertolotti. La Musica in Mantova. P. 109. 31. S.Goudar. Remarques sur la musique. P. 89–90. Глава 6. Кастраты и Церковь1. Cite dans Ph. Defaye. Les Castrats. P. 24. 2. Cite dans A.Milner. The Musical Times. Mars 1973 3. J. de La Lande. Op. cit. T. V. P 437. 4. Causa del cantori pontifici. P. 215. 5. Montesquieu. Voyages. P. 1147. 6. A.Adami. Osservazioni… P. 198–199. 7. Avvisi di Roma. 8 fevrier 1668. 8. F.Raguenet. Op. cit. P. 100–101. 9. Abbe Richard. Description d'ltalie. T. V. P. 184. 10. L. Tragiense. Op. cit. 11. Espincbal. Op. cit. P. 75–76. 12. Pollnitz. Lettres, cite par G. Roberti. P. 707. 13. Bibl. de Palerme. С 440. Ms III. E 3. Глава 7. Кастраты в свете1. Мте Vigee-Lebrun. Op. cit. 2. Cite dans G. Monaldi. Op. cit. 3. P. Brydone. Op. cit. Lettre XXXV. Примечания далее НЕ ВЫЧИТАНЫ 4 Lettre du Conservatoire de Bologne. P. 143. Gd 64, № 25. 5 Ch. d'Ancillon. Op. cit. P. 159–160. 6 Cite dans G. Monaldi. Op. cit. P. 21. 7 Arcbenholz, cite par Monaldi. Op. cit. P. 20–21. 8 Mme du Boccage. Lettres sur 1'Italie. 1774. 9 Montesquieu. Voyages. P. 1111. 10 H. Estienne. Deux dialogues du nouveau langage francais italianise". Geneve, 1578. II Casanova. Mdmoires. T. II. Ch. I. 12 Montesquieu. Op. cit. P. 1111. ^P.Metastasio. Lettre du 28 mai 1749. H P.Metastasio. Lettre du 6 sept. 1749-^P.Metastasio. Lettre du 26aout 1747. 16 Ibid 17 Cite par Delia Corte. Satire et Grotteschi… P. 200. ™isaie. 56, 3–5. 19'S.Rosa. La Musica. P. 19–20 et suiv. ™ Delia Corte. Op. cit. P. 200. 21B. Marcello // Teatro alia moda. Ch. III. " Delia Corte. Op. cit. " Cite par A Heriot. The Castrati in Opera. P, 52. t Глава 8. По всей Европе 1 F. Balatri. Op. cit. P. 69, 71. 2 Cite par F.Rogers. The Musical Quarterly, juillet 1919. * 5. P«#ys. Journal. Т.П. P. 203–204. l6fev. 1667. 4J.Evelyn. Op. cit. T. II. P. 265. 30 janv. 1687. 5 Ibid P. 268–269- 19 avril 1687. (t Cite par J.F.Labie. G. E Haendel. P. 241. 7 Ibid. P. 151. 8 Cite dans Delia Corte. Op. cit. P. 357–358. 5J.-J.Rousseau. Dictionnaire de musique. Voir: Castrate. 1(1 S. Goudar. «Avertissement» (des Remarques sur la musique). nJ.deLaLande. Op. cit, T. V. P. 437–438, 12 Saint-Evremond. Lettres. T. II. P, 49–50. ^ Baron Grimm. Correspondance. Lettre sur Omphale. 290 ^F.Raguenet. Op. cit. P. 76–77. 15J.Benjamin deLaborde. Op. cit. P. 508. 16 Cite par A Heriot. Op. cit. P. 56, 17 F. Balatri. Op. cit. P. 196–197. 1H S. Goudar. Op. cit. Lettre III. P. 12. 19 Ibid P. 8. w Ibid. Lettre V. P. 29-21 Ibid P. 32. n RManzin. Reponse и 1'auteur des Observations… P. 74. " Ibid. P. 29. 24 S. Goudar. «Avertissement». Op. cit, Глава 9- Вечер жизни 1 Mme Vigee-Lebrun, Op. cit. T. I. P. 248. 2L Vanvitelli. Lettre du 23 janv. 1762. 1 Stendhal. Rome, Naples et Florence. T. III. P. 124. *Abbe Coyer. Op. cit. T. I. P. 96–97. 5 Cite dans le Diccionario de Historia de Espana. Alianza.1979. T. I. P. 594. f'G.Saccbi.Op.cil P. 43. Глава 10. Сумерки ангелов 1 Voltaire. Candide. Ch. 25. 2 Ibid Ch. 12. У.-/ Rousseau. Dictionnaire de musique. Voir: Castrato. A Stendhal. Vies de Haydn, de Mozart et de Metastase (Lettre sur 1'etat actuel de la musique en Italic). P. 399. 5 G.B.Mancini. Riflessioni pratiche… P. 45–45. 6Barry O'Meara. Napoleon en exil ou 1'Echo de Sainte-Helene. 1822. 7 Cite par A. Heriot. Op. cit. P. 119. H Mme Vigee-Lebrun. Op. cit.T. I. P. 171. 9Mile Avrillon. Memoires, ou C. Wairy. Memoires. P. 345. 10 Ibid, 11 Voyage d'une ignorante. Paris, 1835. Т.П. P. 17. 12 Stendhal. Vie de Rossini. T. II. P. 128. 291 "LRognoni. G. Rossini (Rossini e Wagner). P. 417–418. 14 Stendhal. Vie de Rossini. Op. cit. T. II. P. 30. 15 Lettre de Marie d'Agoult a Ferdinand Hiller. 6 avril 1839 // Cologne, Historischer Archiv, 1. Personen Verzeichnis, fol. 890. lfl Cite dans A. deAngelis. Domenico Mustafa. P. 80. Библиография Le lecteur desireux de mieux connattre la biographic de chacun des grands castrats lira avec profit «Dieux et Divas de ГОрёга» (tome I), par Roger Blanchardet Roland deCande(Plon, 1986). 1. Memoires, lettres, recits de voyage AddisonJ. Remarques sur divers endroits de lltalie. Utrecht, 1722. BalatriR. Frutti del Mondo. Sandron, 1924-Beckford W. Italy with Sketches of Spain and Portugal, Londres: Bentley, 1835 (2 vol.). Brasses Ch. de. Lettres familieres ecrites d'ltalie en 1739 et 1740. Paris: Librairie academique, 1869 (2 vol.) Brydone P. Viaggio in Sicilia e a Malta. 1770. Milan: Langanesi, 1968. Burney C. The Present State of Music in France and Italy trad. Viaggio musicale in Italia (1770), Sandron, 1921. Casanova G. Memoires. Paris: La Sirene, 1924-Coyer G. F. Voyages d'ltalie et de Hollande. Paris. 1775 (2 vol.) Espincbal comte d'. Journal d'emigration 1789-1793-Paris: Pen-in, 1912. EvelynJ. The Diary. 1620–1706. Londres: Dent (2 vol.). Goldoni С Memoires. Paris: Mercure de France, 1965-GoudarS. Remarques sur la musique et la danse. Venise: Palese, 1773. 293 Grimm baron de. Correspondance litteraire, philosophique et critique. 1753–1782. Paris, 1813. Grosley P.]. Observations sur I'ltalie et sur les Italiens. 1764 (4 vol.). Londres, 1770. Grosley A. J. New Observations on Italy (2 vol.). Londres, 1769-La Lande], de. Voyage en Italic. Geneve, 1790 (7 vol.). MetastasioP. Lettere disperse e inedite a cura di Giosue Carducci. Bologne. Zanichelli, 1883. Montesquieu. CEuvres completes. Paris: Nagel, 1950. Pepys S. Journal 1660–1669. Paris: Gallimard, 1938 (tome I). 1940 (tome II). Pollnitz baron. Lettres et Memories. Amsterdam: Changuion, 1737 (5 vol.). Saint-EvremondCh, de. Lettres. Paris. Marcel Didier, 19^8 (2 vol.). Saint-Non abbe de. Voyage pittoresque ou description des royaumes de Naples et de Sicile. Paris, 1781–1785 (4 vol.). Vigee-Lebrun L. E. Souvenirs 1790-93. Paris: Charpentier, 1869. 2. Sur les castrats Adami da Bolsena. Osservazioni per ben regolare il coro dei cantori della Capella Pontificia. Rome, 1711. An$illon Cb. d\ Traite des eunuques. 1707. BlancbardR. et CandeR. de. Dieux et Divas de ГОрёга. Tome I. Paris: Plon, 1986. Bouvier R. Farinelli, le Chanteur des rois. Paris: Albin Michel, 1943-BragagliaA. G. Degli «evirati cantori*. Florence: Sansoni, 1959. CafftFr. Storia della musica sacra nella gia cappella di San Marco inVeneziadal 1318al 1797. New York: Olms, 1982. Cecchini Paccbierotti G. Cenni biografici intorno a G. Pacchi-erotti. Padoue, 1844-CelaniE. Cantori della Cappella Pontificia nei secoli XV1-XVIII. Turin: Босса, 1909. DeAngelisA. Domenico Mustafa, la cappella sistina e la societa musicale romana. Bologne: Zanichelli, 1926. Defaye Ph. Les Castrats, aspects phoniatriques, these de medicine. Limoges, 1983. 294 Habock F. Die Kastraten und ihre Gesangskunst. Stuttgart, 1927. HeriotA. The Castrati in Opera, Londres: Seeker and Warburg, 1956. LabanchiA. G. GH eunuchi e le scuole di canto del secolo XVIII. Naples: Tipografia Nuova, 1893. Lodi caratteristiche del celebre cantore Signer Luigi Marchesi. Sienne, 1781. Malamani V. Virtuosi nel Settecento. Naples: Giannini, 1901. Monaldi G. Cantanti evirati celebri del teatro italiano. Rome: Ansonia, 1920. Mojon B. Dissertazione sugli effetti della castratura nel corpo umano. Milan: Pirotta, 1822. ParisiR. Un interprete di Cimarosa: Girolamo Crescentini. Naples: Giannini, 1901. PleasantsH. The Great Singers. Gollancz, 1967. Ricci C. Burney, Casanova e Farinelli in Bologna. Milan: Ricordi, 1890. SacchiG. Vita del Cav. Don Carlo Broschi. Venise: Caleti, 1784. 3. Articles, publications diverses BiordiR. Gli evirati cantori // Siena illustrata. 1963. Blondel С Les castrats//Chronique musicale. 15sept. 1875. Bossa R. Luigi Vanvitelli spettatore teatrale a Napoli // Rivista italiana di musicologia. 1976. Causa dei Cantori Pontifici // Serie di scritti legali stampati dal Bernabo. 1761. CellettiR. Sopranisti e contraltisti // Musica d'oggi. Milan, juin 1959. CellettiR. La vocalita al tempo del Tosi // Nuova rivista musicale italiana. Nov.-dec. 1967. DiGiacomoS. I maestri e i musici del Tesoro di S. Gennaio (2 articles) // Rivista d'arte e di topografia napoletana. 1920. DubamelJ.M, La grande vogue des castrats // L'Histoire. № 93. Oct. 1986. Gaumy C. Le chant des castrats // Opera international. № 76 et 77. Dec. 1984 et janv. 1985-295 MttnerA The sacred capons // Musical Times. Mars 1973. Pagano S. Una visita apostolica alia Cappella dei cantori ponti-fici al tempo di Urbano VIII (1630) // Rivista musicale italiana. 1982. ParolariC. Gianbattista Velluti // Rivista musicale italiana. Turin, 1932. Pozzi R. Osservazioni su un libro contabile del Conservatorio dei Poveri di Gesu Cristo //Atti del Convegno sul Seicento a Napoli. Prota Giurleo U, Matteo Sassano detto Matteuccio // Rivista italiana di musicologia. Florence. 1966. Rogers F, The male soprano // Musical Quarterly. New York. Juillet 1919. Яои«#еЯй& Les castrats //Opera international.№ 101.Mars 1987. 4. Sur la musique du temps, Горёга, la vocalite a) Ouvrages ecrits aux XVIГ et XVIII0 siecles AlgarottiF. Saggio sopra I'opera in musica. S. 1. 1755. Arteaga S. Le rivoluzioni del teatro musicale italiano. Bologne. 1783 (2 vol.). Baretti G. Les Italiens ou Mceurs et Coutumes d'ltalie. Paris: (Costard, 1773. Benigne de Bacilly. I'Art de bien chanter. Paris. 1668. Benjamin deLabordeJ, Essai sur la musique ancienne et moder-ne. Paris, 1780 (4 vol.). BontempiA. Historia Musica. Perouse, 1695. Delia Valle P. Delia musica dell'eta nostra. Dans A, Solerti. Le origini del melodrama. P. 148 a 179. EximenoA, Dissertazione del Progresso della Musica. Naples: De Bonis, 1785. GoudarA, Le Brigandage de la musique italienne. 1777, Lecerf de La Vteville. Comparaison de la musique italienne etfrancaise, Bruxelles, 1705-Mancini G. B. Pensteri e rijlessioni pratiche sopra il canto figu-rato. Vienne, 1774. MarcelloB.il teatro aliamoda. Venise, 1720; Ed.fr.: Paris: Fisch-bacher, 1890. 296 Maugars. Reponse faite a un curieux sur le sentiment de la musique d'ltalie (1639). Paris: Claudin, 1865. RaguenetF. Parallele des Italiens et des Francais en ce qui regarde la musique et les operas / reed. Minkoff. Geneve, 1976. RiccoboniL Reflexions historiques et critiques sur les differents theatres de I'Europe. Paris: Guerin, 1738. Rosa S, La Musica. Amsterdam, 1770. SabbatiniN. Pratica di fabricar scene e macchine ne' teatri (1638). Rome: Bestetti, 1955. Tosi P. F. Opinions sur tes chanteurs anciens et modernes ou Observations sur le chant figure; Ed. fr.: Paris, 1874. Tragiense L. De i vizi e de i difetti del Moderno Teatro. Rome: Pallade, 1753. ZacconiL Prattica di musica. Venise, 1596. b) Ouvrages ecrits aux XIXе et XX0 siecles AdemolloA. Primi fasti del teatro di via della Pergola in Firenze. Milan; Ricordi, 1885. AdemolloA. Teatri di Roma nel secolo XV1L Rome: Pasqualucci, 1888. Anthony]. R. La Musique en France a I'epoque baroque. Paris: Flammarion, 1981. BeaussantPb. Vous avez dit «Baroque»? Aries: Actes Sud, 1988. BenoitM. Versailles et les musiciens du roi: 1661–1733. Paris: Picard, 1971. BertolottiA. Musici alia corte dei Gonzaga: la musica in Mantova (XVe-XVIIe). Milan: Ricordi, s.d. BridgmanN. La Musique a Venise. Paris. PUF (Que sais-je? 2172). Bottineau Y. L'Art de cow dans TEspagne de Philippe V. Paris: Fdret, 1962. Bouquet M. Tb. Musique et musiciens a Turin de 1648 a 1775. Memoria dell'accademia delle Scienze. Turin, 1968. BukofzerM, La Musique baroque. Paris: Lattes, 1982. Castil-Blaze. L'Opera italien de 1548 a 1856. Paris; Castil-Blaze, 1856. CellettiR. Histoire du Bel Canto; Ed. fr.: Paris: Fayard, 1987. Della Corte A, Satire e grotteschi di musiche e di musicisti d'ogni tempo. Turin: Unione Tipografica, 1946. 297 FabbriM. Alessandro Scarlatti e il Principe Ferdinando de'Me-dici. Florence: Olschki, I960. Page A. de la, Miscellanees musicales. Paris, 1844. FassiniS. II melodrama italiano a Londra nella prima meta del Settecento. Turin: Босса, 19Н. jarro-Piccini. Storia aneddotica dei Teatri Fiorentini. Florence: Bemporad, 1912. Kirkpatrick R. Domenico Scarlatti. Paris: Lattes, 1982. LabieJ.F. Georges Frederic Haendel. Paris: Laffont, 1980. MacbabeyA Le Bel Canto. Paris: Larousse, 1948. Massip C. La Vie des musiciens de Paris au temps de Mazarin. Paris: Picard, 1976. Motinari C. Le nozze degli dei: un saggio sul grande spettacolo italiano nel Seicento. Rome: Bulroni, 1968. MonaldiG. I teatri di Roma negli ultimi tre secoii. Naples: Ric-ciardi, 1928. OrloffG. Essai sur ihistoire de la musique en Italic. Paris, 1822. PirroA. L'ltalie au XVIIF siecle. Paris: Leroux, 1929. Prod'bommeJ. G. Christoph Willibald Gluck. Paris: Fayard, 1985. Prunieres H, Cavalli et 1'opera venitien au XVIIе siecle. Paris:, Reider, 1931. RicciC. Teatri di Bologna nei secoii XVII–XVIir. Bologne, 1888. Rica C. Vita barocca. Rome: Modes, 1912. SchradeL. Monteverdi. Paris: Lattes, 1981. SolertiA. Le origini del Melodramma, Testimonianze dei conte-mporanei. Turin: Bocca, 1903. Stendhal. Rome, Naples et Florence. Paris: Le Divan, 1927. Stendhal. Vie de Rossini. Paris: Le Divan, 1929. Stendhal. Vies de Haydn, de Mozart et de Metastase. Paris: Le Divan, 1928. Striffling L. Esquisse d'une histoire du gout musical en France au XVIIIе siecle. Paris: Delagrave, 1912. 5. Sur Naples et les conservatoires BianconiL, et Bossar. Musica e cultura a Napoli dal XV al XIX secolo. Florence: Olschki, 1983. 298 Biografia degli uomini illustri del Reame di Napoli. Naples: Gervasi, 1819. Confuorto D. Giornali di Napoli. T. I: 1679-1691- Т II: 1692–1699. Naples: Lubrano, 1931. CroceB. I teatri di Napoli // Archivio storico per le province na-poletane. 1889, 1890, 1891. De Filippis F. et Prota-Giurleo U, II teatro di Corte del Palazzo Reale di Napoli. Naples, 1952. De Filippis F. Napoli teatrale. Dal teatro romano al San Carlo. Milan: Curci, 1962. Diario Napoletano dal 1700 al 1709 a cura di G. de Blasiis // Archivio storico per le province napoletane. 1885. DiGiacomo S. II conservatorio di Sant'Onofrio a Capuana e quello di Santa Maria della Pieta dei Turchini. Naples: Sandron, 1924. DiGiacomo S, II conservatorio dei Poveri di Gesu Cristo e quello di Santa Maria di Loreto. Naples, 1928. Diogf4ardiG. Un awenturiere nella Napoli del Settecento. Palerme: Selleno, 1983. Florimo F. La Scuola musicale di Napoli e i suoi Conservatory Naples, 1880(3 vol.). GoudarS. Relation historique des divertissements du carnaval de Naples. Lucques, 1774-Pannain G. La musica a Napoli dal '500 a tutto il '700//Storia di Napoli. Vol. III. Pignoli V. Ricerche sul Conservatorio dei Poveri di Gesu Cristo di Napoli, these de rUniversite" de Parme. 1969–1970. Regole e statuti del Real Conservatorio della Pieta dei Turchini. 1746. RobinsonM. The Governor's minutes of the Conservatory Santa Maria di Loreto // The Royal Music Association. Research Chronicle. № 10. RobinsonM.F. Naples and Neapolitan Opera. Oxford: Clarendon Press, 1972. Stabilimenti per 1'interno regolamento del Real Conservatorio di Musica di S. Sebastiano in Napoli. Naples, 1809-Villarosa marquis de. Memorie dei compositori di Musica del Regno di Napoli. Naples: Stamperia Reale, 1840. VincenziM. La Musica a Napoli. Naples: Berisio, 1984-299 6. Archives des conservatoires de Naples et du San Carlo Les archives du conservatoire des Poveri di Gesu Cristo se trouvent aujourd'hui a 1'eveche" (inaccessibles depuis fort long-temps en raison de travaux). Les archives des trois autres conservatoires se trouvent a la bibliotheque du conservatoire San Pietro a Majella. Consulter: les «Libri Maggiori» des conservatoires (non repertories), la serie XIII.7,18 (1 a 216): documents manuscrits et lettres autographes, les quatre volumes des «Conclusion)» de Santa Maria di Loreto, «1'Album di Autografi» 4.3–7 (lettres manuscrites…). Aux Archives d'Etat de Naples («Archivio di Stato») se trouvent les depenses et recettes des spectacles du San Carlo entre 1737 et 1753, et en particulier les salaires des chanteurs. Voir «Dipen-denze della Sommaria», la Serie, fasci 462 a 467. 7. Dictionnaires et encyclopedies Biographie universelle des musiciens, de F.J. Fetis. Paris: Firmin- Didot, 1870. Dictionnaire historique deLMoreri. Paris. 1732. Vol. Ill, Voir: Eunuques. Dictionnaire universel de AFuretiere. Paris. 1727. Vol. II. Voir: Eunuque. Dictionnaire de musique de/-/ Rousseau // CEuvres completes. Tome XII. Paris, 1819. Voir: Castrate, Enciclopedia della Musica. Milan: Ricordi, 1963. Vol. I. Voir: Castrati. Enciclopedia delloSpettacolo. Rome, 1956. Vol. IV. Voir; Evirato. Encyclopedic «Catholicisme» dirigee par G.Jacquemet. Paris. Letouzey et Ane, 1949. Voir: Castration. New Grove's Dictionary of Music. Londres, 1980. Vol. III. Voir: Castrate. Storia dell'Opera. 3 vol. Turin: UTET, 1977. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх |
||||
|