|
||||
|
* Глава 8. «Он же бог, а я обычный...» *Рубанок ТворцаЧеловек – это стиль, – утверждают классики. Тем более человек публичный, политик. Что уж говорить о руководителе страны, да ещё такой, как Россия, соединившей самодержавную царистскую традицию с большевистской, вождистской. Стиль поведения, особенности характера, темперамент, комплексы и капризы лидера принимали здесь облик государственной политики, напрямую влияли на повседневную жизнь и судьбы миллионов людей. Как определить стиль Горбачёва? Что добавить к тому, что многократно описано, что было у всех на виду и до сих пор ещё не выветрилось из памяти? Ведь публичный политик, да ещё такой распахнутый, как Горбачёв, провозгласивший гласность, исповедовавший открытость, навязывавший себя стране и миру с трибуны, с экрана, казалось, уже просвечен насквозь, обсужден, перемыт до последней косточки, разобран на атомы. Отображенный в тысячах зеркал, миллионах субъективных восприятий, ославленный молвой и пересудами, растиражированный, как матрешка с его изображением, он так же, как она, неузнаваем. Да и идет ли речь об одном и том же человеке? Наверное, даже те, кто упрекает, распекает Горбачёва за переменчивость, непостоянство, «непредсказуемость» (о которой, явно не сговариваясь, сокрушались такие разные люди, как А.Громыко и А.Яковлев), согласились бы с тем, что истинный политик не может не меняться. Как же было не меняться Горбачёву по мере того, как драматически менялись, в том числе благодаря его шагам и поступкам, и руководимая им страна, и окружающий мир? Скорее справедливо другое выдвинутое против него обвинение, что на каком-то этапе лидер менялся недостаточно быстро, утратил реакцию, начал отставать от им же спровоцированных перемен и процессов. Михаил Сергеевич не раз говорил, что за годы перестройки «прожил как бы несколько жизней» и, значит, перед нами за это время прошло несколько Горбачёвых, похожих друг на друга, как единоутробные братья, но уж никак не клонированных. Хотя различались они, почти как один и тот же художник в его разные «периоды», в каждом оставалось и сохранялось что-то неизменное, отличавшее его от остальных, – индивидуальный генетический код, «нравственный стержень». Каков истинный, подлинный, принадлежащий самому себе, а не всему миру Горбачёв, знает, наверное, только он сам, да ещё знала Раиса Максимовна. «Всего я вам все равно не скажу», – предупредил он как-то окружающих, разгласив, в сущности, всего лишь не писаное, но обязательное правило, которому следуют все истинные политики. Но нам всего и не надо, ведь судят о политиках (и судят их самих) не по сокровенным, затаенным мыслям и помыслам, а «по делам их», как велит Библия, иначе говоря, по результатам, по следу, прочерченному очередной, мелькнувшей на историческом небосклоне пусть и яркой, но все равно рано или поздно падающей звёздой. Физики-ядерщики по таким оставленным в ускорителе следам воссоздают характеристики и особенности поведения – рисуют портрет невидимой для глаза и неуловимой частицы атома. Поступим, как они, соберем из разных свидетельств и впечатлений совокупный «след» Горбачёва, и тогда, может быть, сложив разные черты, как на фотороботе, приблизимся к его истинному облику. Поскольку у каждого из окружавших его людей свой ракурс и угол зрения, свой уровень, с которого он разглядывал и оценивал «натуру», соберем для начала отзывы совпадающие, а значит, скорее всего, объективные. И друзья, и недруги Михаила Сергеевича признают за ним несколько бесспорных качеств. Одно из них – удивительная работоспособность. Готовые сегодня ставить ему любое лыко в строку Е.Лигачев, В.Болдин и бывший «прикрепленный» телохранитель В.Медведев в один голос твердят: рабочий день у генсека-президента, начавшись с утра, продолжался за полночь, до часа, половины второго. По словам Медведева, его шеф не терял ни минуты – уже в машине по дороге в Кремль разбирал и просматривал бумаги, начинал обзвон по телефону нужных людей. Болдин говорит, что ежедневно докладывал в среднем по 100 документов, часть из которых Горбачёв, уезжая в 8-9 вечера, брал с собой домой, возвращая наутро с пометками и резолюциями. Бумаги читал допоздна, мог позвонить с вопросом или поручением в 11 и в 12 часов ночи. Как-то признался: если бы не Раиса Максимовна, напоминавшая, что пора отдыхать, мог бы сидеть до 3 утра. С годами, видимо, накапливалась усталость, начались отступления от установленных правил. Часть бумаг возвращал непрочитанными – для сдачи в архив. Другие отдавал, не заглянув в них: «Это я знаю». Что он читал дома помимо болдинской папки, оставалось неизвестным. Наутро мог, например, огорошить первого посетителя словами: «Знаешь, вчера ночью изучал, как Ленин подходил к продналогу». К зарубежным визитам и встречам с визитерами, особенно на первых порах, готовился тщательно, перелопачивая кипы бумаг, уточняя, переспрашивая то, что его интересовало, у помощников и ответственных разного уровня, «гоняя» по нескольку часов в своем окружении идеи и варианты ведения переговоров. Однако постепенно и во внешних делах начал слушать других вполуха, уставать от деталей и подробностей, которые прежде цепко впитывал в память, сводить обсуждение стратегических вопросов к коротким формальностям и рассылке документов «для информации». К приходу второстепенных иностранных гостей специально уже не готовился, не всегда помнил имя очередного визитера и в беседах нередко импровизировал, правда, как уверяет А.Черняев, всегда на тему и, как правило, «блестяще». Непременные полуторачасовые прогулки с женой после возвращения домой превращались в продолжение работы. «Обсуждаем все, – бесстрашно признался Горбачёв американскому телеобозревателю Т.Брокау. Тот, не поверив, переспросил и снова услышал: «Все!" А.Лукьянов рассказывает: когда он напоминал Михаилу Сергеевичу в конце рабочего дня о каком-то неотложном деле, тот часто говорил: «Я тебе перезвоню». Это означало, считает Лукьянов, что вопрос будет обсуждаться в «семейном Политбюро с Раисой». Потом, ближе к ночи, он обязательно звонил, как и обещал, и сообщал о своем решении. Даже на отдыхе на юге, вспоминает В.Медведев, время, которое Михаил Сергеевич и Раиса Максимовна не посвящали плаванию, а плавали они обычно вместе, и прогулкам по горам, отдавалось работе и чтению, причем читать, даже загорая на пляже, Горбачёв все чаще предпочитал стоя: давали себя знать радикулитные боли в спине. Приученный своим прежним патроном Брежневым к регулярным выездам на охоту, охранник, искренне жалея нового генсека, говорит, что тот за все годы выбрался на охоту всего один раз и вообще «не имел страстей». Между тем именно работа и была подлинной страстью «трудоголика» Горбачёва. «Избыточная» активность натуры в сочетании с развитым чувством долга и очевидным политическим честолюбием превратила его в человека, подчинившего всю жизнь осуществлению амбициозного реформаторского замысла. «Вы прямо родились генсеком», – в восхищении сказал как-то Горбачёву, переступив отведенные служебные рамки, его «прикрепленный». Каким же все-таки изначально был проект, так захвативший эту деятельную и эмоциональную натуру? В ответе на этот каверзный вопрос сходятся практически все его бывшие сподвижники, даже если выражения выбираются разные: проекта, как такового, не было. Было рожденное пониманием того, что «дальше так жить нельзя», желание все улучшить, исправить, «привести в божеский вид». «Никакой глобальной харизматической идеи у Горбачёва не было, – считает А.Черняев. – Хотелось по-крупному чего-то нового». Без честолюбия, разумеется, ни дельных политиков, ни выдающихся реформаторов не бывает. Вспомним признание самого Горбачёва: «С детства хотелось всех удивить». Удивить, однако, можно по-разному. Его программа-минимум, по свидетельству А.Яковлева, близко сошедшегося с Михаилом Сергеевичем в Канаде в 1983 году, заключалась в нескольких словах: «неприятие сталинщины, милитаризма, бюрократии, государственной коррупции и преклонение перед законностью». Увы, чтобы добиться её выполнения в России, понадобится не одно поколение реформаторов. Высокомерные и крепкие задним умом критики объясняют Горбачёву (сейчас!), что начинать реформу без комплексного проекта и генерального плана было безответственно: нельзя отправляться в плавание, да ещё беря на себя ответственность за целую страну, без карты и лоции. Топчут нашего реформатора авторитетные оппоненты: он был «человеком, неспособным к концептуальному мышлению», и потому скатился до уровня банального прагматика, считает Г.Корниенко, бывший первый зам. министра иностранных дел. Пощипывают вдогонку расставшиеся с ним прежние соратники: «Какого-то цельного плана, схемы действий у Михаила Сергеевича не было, – заключает бывший министр внутренних дел и член Президентского совета В.Бакатин. – Плыл по течению. Оказался не Дэн Сяопином, а таким, как мы все». А.Лукьянов, работавший заместителем заведующего Общим отделом ЦК ещё при Андропове и служивший при Горбачёве, не упускает случая сравнить этих двух руководителей: «Андропов прежде, чем принять какое-то серьезное решение, не только обдумывал его несколько недель, если не месяцев, и „примерял“ варианты, проверяя реакцию разных людей, но и рисовал на бумаге целую „елку“ – схему возможных последствий от задуманного шага, просчитывая их иногда на 15-20 ходов вперед. Горбачёв слишком многое делал импульсивно». Защищаясь от резонеров-критиков, осаждающих его все годы после отставки, Горбачёв даже не напоминает, что подавляющее большинство стратегических решений в перестроечную эпоху отражало либо единодушное мнение руководства, либо долго вырабатывавшийся компромисс. Чтобы добиться такого единодушия, он не жалел ни усилий, ни времени и, по словам В.Болдина, мог в канун очередного непростого Пленума потратить не один час на встречи с наиболее «трудными» секретарями обкомов, разъясняя, уговаривая, выслушивая их, – словом, загодя «выпуская пар» из сомневающихся и недовольных. У него – другая генеральная линия защиты: «Моя позиция с декабря 1984 года – чтобы как можно больше людей все знало и участвовало в принятии решений, которые их касаются. Вот что я вкладываю в ленинскую формулу „живое творчество масс“. Планировать до мелочей, расписывать до деталей – чепуха все это. Ничего все равно не получится. Задачу решает политический исторический процесс. Выбрать направление, ориентиры, да. Это задача для политика». В этой реплике, как и в другой, облюбованной им формуле «Социализм – это не конечная цель, а постоянное приращение нового», Горбачёв неосторожно проговаривается. Не Ленин на самом деле, как бы он ни клялся его именем, – его Бог, а процесс. А у Процесса другой пророк, не Ильич, а Э.Бернштейн, для которого цель – ничто, зато «движение – все». Да, собственно, Горбачёв и сам не слишком открещивается от этого еретического утверждения, а распростившись с постом генсека ЦК КПСС, даже позволяет себе похвалить и других ревизионистов, принципиальных ленинских противников – К.Каутского и О.Бауэра. Размышляя в 1995 году над итогами перестройки и сменивших её радикальных реформ, он пишет: «Нужно идти, улавливая здоровые тенденции, вызревшие из самого исторического процесса, пытаться освоить и укрепить, но не насиловать и не подталкивать историю». Отводя истинным реформаторам-реформистам и, следовательно, самому себе подобную нарочито приземленную, чуть ли не обслуживающую роль толкователя истории, криптолога, расшифровывающего её письмена, Горбачёв отнюдь не скромничает. За смиренной готовностью служить рубанком в руке Творца сквозит амбиция, если не гордыня. Пусть речь идет о том, чтобы сыграть роль слуги, но зато у самого Провидения. Для него он готов стать инструментом, наместником, пророком. Нет, не случайно многие западные биографы сравнивали его по твердости веры в свою миссию с немецким реформатором Мартином Лютером. Не случайно, видимо, и он сам признается, что из многих престижных премий, которыми удостоен, больше всего ценит награду имени другого Мартина Лютера – американского проповедника ненасилия – М.Л.Кинга. Обожествляя Процесс, стихию истории, исторический, если не Божий, промысел, Горбачёв отнюдь не использует его как прикрытие или индульгенцию, отпускающую грехи политикам… «Историю, конечно, нельзя расписать в деталях, – рассуждает он, – но она не фатальна. Она оставляет место для прорывов, исторических инициатив, то есть немалое поле деятельности для личностей». В оценке места политиков в истории Горбачёв с уверенностью человека, которому оно обеспечено, не боится поспорить со своими учителями. «Марксизм велит не переоценивать роль личности в истории. Я сейчас другого мнения. История движется крупными инициативами и, значит, крупными людьми. Теми, кто, как сказал, кажется, Гете, способны ухватить её за полу и благодаря этому что-то сделать. Тут нужны и интуиция, и анализ, в общем, никуда не денешься, – неординарные личные качества, то есть та самая личность». От общего, как и учит диалектика, он переходит к частному, то есть к самому себе: «Говорят, например: „Ну что ваш Горбачёв! Все и так было готово, и без него бы произошло“. Но ведь надо было рискнуть поднять руку на такую махину!» Потеснив, таким образом, исторический материализм и отвоевав у классиков и у непреложного хода истории пространство для собственного вклада, он не уклоняется и от оплаты своего входного билета в историю: «Но раз история не фатальна, значит, не освобождает и от ответственности. И поэтому я признаю, что во многих крупных вещах мы промахнулись». В чем состояли эти промашки, признанные им самим, сегодня уже достаточно хорошо известно. Их перечень – отставание с рыночной реформой, с разделением партии, недооценка национального фактора – стал уже, в том числе и благодаря Горбачёву, частью официальной истории перестройки, в которую признания этих сбоев вошли наряду с перечнем исторических достижений. В последние годы экс-президент, продолжающий, естественно, размышлять над несчастливой судьбой своего детища, и над своим (а также чужим, в частности, китайским) опытом реформ, добавил к этому списку упущений несколько существенных дополнений: «Надо было найти другие оптимальные решения для номенклатуры. Мы её в целом заклеймили как консервативную, даже реакционную среду. А ведь это, куда ни посмотри, элита. Не надо было её целиком отталкивать. Тут мы не додумали». Главный же вопрос, на который, похоже, у него самого нет ответа: был ли оптимальным избранный темп преобразований? Иногда Михаил Сергеевич соглашается со своими радикальными критиками, что едва ли не с самого начала реформ он начал «отставать». И даже повторяет за другими: «Надо было быстрее, смелее, решительнее…» В других случаях приводит в свое оправдание высказывание французского политолога Л.Марку, обеляющее его: «Она была права, когда говорила, что мы взяли слишком быстрый темп. Общество не успевало переваривать обрушивавшиеся на него изменения». Иногда за одни и те же грехи его критикуют те, кто стоит на принципиально противоположных позициях. Например, за нерешительность, колебания, хроническое отставание от событий практически в одних и тех же выражениях одновременно осуждали и хранитель коммунистической ортодоксии Е.Лигачев, и его антипод А.Яковлев, и «отмотавший» свой срок в лагере за инакомыслие К.Любарский. Другое дело, что каждый из них хотел от Горбачёва решительности в осуществлении прямо противоположной политики. Яковлев упрекает своего шефа в том, что его «смелые намерения далеко не всегда становились практическими делами». Для Любарского Горбачёв – это человек, который «сопротивлялся действительно радикальным переменам: введению частной собственности на землю, радикальной экономической реформе, противился отказу КПСС от монопольного права на власть». По мнению Лигачева, забота об историческом облике «удерживала Горбачёва от решительных необходимых, хотя и непопулярных мер. Это оборачивалось бедами, нарастанием противоречий, способствовало обострению ситуации». Парадокс в том, что, подталкивая его к решительным и «непопулярным мерам», каждый имел в виду свое: радикальные демократы – разрешение на продажу земли и отпуск на волю цен, а консерваторы – твердости в отношении национал-экстремистов и «очернителей» из «безответственной» прессы. «Нерешительность» Михаила Сергеевича объяснялась не только сознательным уклонением от выбора между этими взаимоисключающими курсами, чтобы обеспечить изменение страны через эволюцию, а не принуждение, и тем более, не дай бог, конфликт или взрыв, а тем, что считал – в каждом из этих подходов содержится своя, пусть частичная, правда. Как написал главный редактор «Нового времени» А.Пумпянский в своей статье «Ода нерешительному вождю»: «Для него это был выбор не между Добром и Злом, но между двумя разновидностями Добра». А вот сам Горбачёв, рассуждающий о решительности в политике: «Я себя не отношу ни к слабым, ни к слабонервным. Больше того, по природе я радикал. (Из-за ершистости Раиса нередко звала своего Михаила „ежиком“. – А.Г.) Если я тянул или маневрировал – значит считал, что быстрые действия нецелесообразны. Это не означает, что я всегда был прав. Кроме того, решительность и волю я оцениваю отнюдь не по тому, как люди выражаются, какой напускают вид: решительность и воля политика состоят в том, чтобы оставаться верным своему выбору и шаг за шагом при любых осложнениях следовать ему». Выбрать оптимальную скорость движения для общества, пребывавшего в глубокой спячке, точнее, намеренно погруженного правителями в безопасный для них анабиоз, было ещё одной непростой задачей. Требовалось подобрать начальную передачу, с которой можно было относительно плавно, без драматических рывков стронуть общество с места. Потом, по мере того как оно разгонялось, следить за тем, чтобы вовремя переключить передачи. Дело осложнялось тем, что к рычагу скоростей, а также к педалям газа и тормоза одновременно тянулось несколько рук и ног. Кроме того, сам Горбачёв не хотел, чтобы страна, которую он надеялся приобщить к соучастию в его проекте, постоянно тащилась за инициаторами реформ на буксире. Отсюда частые остановки, оглядки на отстающих, стремление, как у сопровождающей стадо пастушеской собаки, обежав его, вернуться назад и удостовериться, что никто не отстал. Именно забота Горбачёва о том, чтобы избежать разделения общества на ведущих и ведомых, решительный авангард и увлекаемую им инертную массу, боязнь потерять кого-то по дороге приводили, особенно в последние годы, к тому, что он пытался вывести практически несуществующий «общий знаменатель» и, нередко убеждая себя, что ориентируется на большинство, подстраивался под шаг арьергарда, замыкавшего колонну. Оправданием ему вполне могло служить почерпнутое из Библии изречение Иакова: «Я пойду медленно, как пойдет скот и как пойдут дети». Но было очевидно, что не только нетерпеливый авангард, но и значительная часть населения, разбуженного революцией обещаний, скорее ждали от своего пастыря, что он поведет их на очередной «штурм неба», как обещал своим последователям Карл Маркс, чем предложит унылую дальнюю дорогу. Попытка же Горбачёва привести за собой «в землю обетованную» всех, готовность ради этого сдерживать нетерпеливых и подгонять отстающих вызывали неудовольствие и тех и других. Его попытки определить на ощупь фарватер движения все чаще воспринимались как поиск компромисса любой ценой. «Более всего сил положил Горбачёв на сохранение Центра. Каждый раз он вынужден был уступать, но только тогда, когда было уже поздно и уступка не имела значения», – пишет К.Любарский. «Он исповедовал правило: принимать меры, когда обстановка не то что созрела, а перезрела. Ждал, чтобы яблоко упало на землю, и только тогда принимал меры по ликвидации последствий, – вторит ему столь же требовательный Е.Лигачев. – Всякий раз, когда в стране происходили острые события, он реагировал с опозданием, поскольку стремился, чтобы остроту ситуации оценило все общество». То, что в устах Лигачева звучит осуждением, Михаил Сергеевич готов принять за комплимент. Другое дело, что к его, видимо, сознательному стремлению по возможности избежать разрыва общественной ткани и этим аргументом оправдать решение притормозить на крутом вираже примешивалось вполне объяснимое желание самому удержаться в водительском кресле, сохранить роль лидера реформы, которая все откровеннее бросала вызов и правящей партии, и самому рулевому. Поскольку точных инструментов измерения скорости эволюции общества не было, скорость движения приходилось устанавливать на глазок, что, как известно, открывает простор не только для интуиции, но и для самообмана. Горбачёв мог поэтому в начале перестройки с готовностью принять абсолютную лояльность вымуштрованного партийного аппарата и иждивенческие комплексы населения, иначе говоря, органическую несамостоятельность советского общества за выражение единодушной поддержки ему и его проекту. Больше того, в тех условиях он был вынужден пользоваться этой неразвитостью, чтобы, опираясь на гарантированное ему послушание, внедрить в реальную жизнь страны максимальное число перестроечных новаций. Таким образом, поначалу незрелость гражданского общества работала на него. Но достаточно быстро ресурсы общественной покорности исчерпались, и в отсутствие ожидавшихся чудес привитое обществу иждивенчество повернулось своей агрессивной стороной против инициатора реформ. Так роман населения с перестройкой начал перерастать в их конфликт. Возложив на себя роль посредника, даже если так для себя её не формулировал, отбирающего у партии власть, чтобы передать её пробуждающемуся обществу, рано или поздно Горбачёв должен был обнаружить, что эта миссия по определению носит временный характер. И по мере того, как дело успешно продвигалось, расширялось поле возможных коллизий и столкновений между инициатором перестройки и теми, кого она была призвана освободить и облагодетельствовать. Ведущий и ведомые утрачивали изначальные иерархические отношения «отца и детей» и, закружившись в вальсе реформ, не только менялись местами, но и могли наступать друг другу на ноги. Наиболее наглядно это проявилось в конце 80-х годов, когда усилилась напряженность между Горбачёвым и до сих пор поддерживавшей его прессой гласности, а также обострились отношения с «так называемыми демократами». Ещё в январе 1987 года на Пленуме ЦК он с пылом проповедовал: «Нам нужна гласность не только для того, чтобы осуждать прошлое, но и для нашего движения вперед. Народу нужна вся правда… Нам, как никогда, нужно сейчас побольше света, чтобы партия и народ знали все, чтобы у нас не было темных углов, где бы опять завелась плесень…» Однако уже в октябре следующего года на совещании в ЦК КПСС с руководителями средств массовой информации, творческих союзов, вспылив из-за публикации недостаточно комплиментарного опроса общественного мнения, он потребовал отставки главного редактора «Аргументов и фактов», грозился пересмотреть весьма прогрессивный Закон о печати, который незадолго до этого с большим трудом прошел через Верховный Совет. Ещё через год в атмосфере наскоков на Горбачёва Верховный Совет, при его явном благоволении, пошел дальше публичных разносов в ЦК, одобрив Закон об уголовной ответственности за оскорбление чести и достоинства президента. Тон общения с редакторами к тому времени заметно изменился. На совещании в сентябре 1989 года Горбачёв распекал самых непонятливых: «Мы по колено в бензине, а вы бросаете спички. Гласность не должна превращаться во вседозволенность – она призвана укреплять общество… Пресса должна объединять и мобилизовать людей, а не разъединять их, не порождать чувства обиды, неуверенности в себе…» К счастью, Горбачёв не пошел дальше увещеваний и угроз, не изменил закон о печати, не стал карать за оскорбление президента и не снял, как грозился, с работы главного редактора «Аргументов и фактов» В.Старкова (хотя места главного редактора тогда лишился В.Афанасьев, возглавлявший все более агрессивную «Правду»). Позднее, возвращаясь к истории с законом о печати, Михаил Сергеевич сам признал, что «погорячился» и что обидчивость для политика вообще «непростительная роскошь». «Что вы читаете, принц? – Слова, слова, слова…»В этой сомнительной ситуации, в конечном счете, открывавшей простор тому, к чему подсознательно, а может быть, и осознанно стремился Горбачёв, – свободной игре различных сил на советской политической сцене и выявлению реального потенциала каждой из них, – ярко проявилась проповедническая, миссионерская особенность его натуры. И одновременно явственно обозначился зазор между Словом и Делом перестройки. Противопоставление одного другому не всегда оправдано, тем более в данном случае. Масштаб исторического Дела и конкретных перемен, произведенных в советском обществе за годы его правления, трудно переоценить. Кроме того, как справедливо говорил он сам, слово, особенно в начале перестройки, часто становилось реальным делом, когда предпосылкой разрыва с прошлым и поэтому главной задачей политики было обнаружить ложь, на которой покоилась прежняя система. Недаром такие разные её противники, как А.Солженицын с его памфлетом «Жить не по лжи», пражские реформаторы 1968 года, А.Сахаров и В.Ландсбергис, призывали вернуть первоначальный смысл словам, которыми эффективнее, чем любая другая, прикрывала свою тоталитарную сущность коммунистическая идеология. Не стоит забывать, что и сама советская власть прекрасно отдавала себе отчет в подрывной (как позднее выяснилось, во взрывной) силе несанкционированного вольного слова. Один из официально провозглашенных в послехрущевские времена «ревизионистов» Лен Карпинский, бывший секретарь ЦК ВЛКСМ, был исключен из партии из-за подготовленной им, хотя и не предназначенной для публикации статьи под названием «Слово – тоже дело», в которой подчеркивал: «Создались реальные предпосылки к тому, чтобы толкнуть режим колебанием слов». Слово стало по необходимости первым инструментом Горбачёва и из-за специфики его проекта и избранных методов осуществления. Именно словом, разъяснением, проповедью перестройки он рассчитывал привлечь на свою сторону общественное мнение, увлечь за собой сомневающихся и даже переубедить противников. Немецкий писатель Стефан Хейм в своей статье «Президент Лир», размышляя об августовском путче и причинах поразительной близорукости генсека-президента в отношении его организаторов, написал: «Он понадеялся, что в ходе общего процесса эти ребята сами изменятся, если он, Горбачёв, набравшись терпения, будет внушать им необходимость перестройки и окажет на них небольшое давление с помощью гласности. Тогда они увидят, что все, что он сделал, было сделано в их же интересах, на благо всего государства, в интересах его и их партии». Но в изначальном упоре на слова, начиная с его первого удавшегося публичного выступления в Ленинграде в мае 85-го, которое он, повинуясь политическому инстинкту, предложил целиком показать по ТВ, закономерно проявились и специфические свойства его натуры. Как отмечалось, ещё в комсомольские годы в Ставрополе он обратил на себя внимание старших товарищей умением складно и без бумажки выступать в любой аудитории и почти на любую тему. Очевидные ораторские способности, образность речи, искренность и эмоциональность, отражавшие его убежденность, явно выделяли его из косноязычной партийной массы. Его южнороссийский говор, не всегда правильные ударения, изобретение собственных слов (типа «радикалист») и переиначивание на свой лад трудных фамилий (даже ради своего друга Шеварднадзе не был готов «ломать язык») добавляли в его речь, как приправу, сочность, хотя и нередко давали повод для уничижительных реплик московских интеллектуалов. Михаил Сергеевич знал об этих своих речевых дефектах, иногда его не стеснялись поправлять помощники, надо думать, пыталась следить за речью мужа, как следила за его галстуками и костюмами, и Раиса. Однако из-за своих оговорок Горбачёв не комплексовал, как не комплексовал и из-за своих крестьянских корней: «Ну что вы от меня хотите, ребята, – говорил он своим седым помощникам, – я оттуда. У нас так говорят». Хотя выводы для себя делал. С годами развилась у Горбачёва и другая особенность: склонность рассуждать и размышлять вслух. Именно в разговоре, в беседе, в выступлении (даже редактируя тексты своих буду-щих речей, он любил читать их вслух помощникам), прислушиваясь к звучанию слов, определял убедительность тезисов, находил новые оттенки и аргументы, да и просто набредал на неожиданные идеи и замыслы. Один из хрестоматийно известных таких примеров, о котором часто вспоминает он сам, – Рейкьявик. После удручающего расставания с Рейганом он в угнетенном настроении шел на встречу с журналистами, задавая себе один вопрос: «Что им сказать?» Но, оказавшись перед прессой, смотревшей на него с сочувствием и надеждой, перед телекамерами и, стало быть, перед всем миром, начав говорить, Горбачёв, как артист на сцене, на глазах у всех буквально преобразился, уверовав сам и внушив своим слушателям веру в то, что проигранное сражение можно превратить в предпосылку к победе в войне (в данном случае в «войне холодной»). Так же происходило на многих партийных и парламентских дебатах. Его ораторский дар обезоруживал и завораживал не только скептиков, но и политических оппонентов, тем более что верный своему курсу на всеобщее примирение, он мог в одной речи найти слова, удовлетворявшие даже самых ожесточенных противников. «Как верно говорил Горбачёв о положении партии и средствах массовой информации, – вздыхает в своих воспоминаниях Е.Лигачев. – Раньше, при Брежневе, говорили одно, а делали другое. Теперь (при Горбачёве) говорили правильно, „обманных петель“ не было, но мало что делали…» Помимо митингового, импровизированного устного слова любил и ценил генсек и более строгое – письменное. Считал, что оно дисциплинирует, «приводит в порядок» мысль, подчиняет её рациональной и политической логике. Был первым «послесталинским» советским руководителем, напоминает А.Яковлев, который «сам писал, умел диктовать, править». И именно Яковлев, которого подозревали в авторстве чуть ли не большинства текстов выступлений Горбачёва, свидетельствует: «Все говорили чужие речи. Горбачёв – свои». Роль Слова и соответственно политиков-ораторов в революциях хорошо известна. Однако она быстротечна. После трибунов, как правило, приходит пора диктаторов или просто «мясников», и те, кто не могли трансформироваться из одних в другие, как, скажем, Ленин, сами становились жертвами воспламененной ими революции, как Габриель Мирабо или Лев Троцкий. Революция, растянутая в реформу, о какой мечтал Горбачёв, к тому же в конце ХХ века, а не в его начале, и тем более не в конце XVIII, не грозила классическими революционными свирепостями. Но она несла в себе едва ли не большую с политической точки зрения опасность, о которой неоднократно в своих бесчисленных выступлениях предостерегал сам Горбачёв, – её «забалтывания» и, стало быть, девальвации, если не дискредитации. «Поскольку ему приходилось выступать по многу раз на одну и ту же тему, – даже с некоторым сочувствием говорит А.Лукьянов, – он не мог не повторяться, тем более что излагал в принципе одни и те же мысли. Это стало постепенно надоедать, потом раздражать». Но дело было даже не в явно избыточном самотиражировании, о котором пусть достаточно робко, но все-таки начали говорить Горбачёву его самые преданные сторонники и помощники, советуя выступать «короче и энергичнее». Раиса Максимовна, пытавшаяся, как могла, защитить своего Михаила Сергеевича от критиков, писала в книге «Я надеюсь»: «Его многословие – от желания быть понятым». И добавим, – от веры в то, что это возможно. Однако даже самые убедительные слова, которые он вплоть до финала перестройки мог находить, обращаясь к своим слушателям, в отсутствие перемен к лучшему оборачивались против того, кто их произносил. Разливаясь в докладах и выступлениях, бурля в теледебатах, выбрасываясь на поверхность фонтанами слов, Революция Перестройки постепенно превращалась в видеоряд, в коридор бесчисленных зеркал, в каждом из которых отражалось лицо её неумолкающего инициатора. И этот зеркальный коридор все дальше уводил его самого от реальности в очередной раз поднятой на дыбы страны. Оправданы ли тем не менее те суровые обвинения в уходе от практических дел в слова, которые критики выдвигают против Горбачёва? Ведь даже для них он остается прежде всего человеком неоспоримо свершенного Дела: для одних – «наломавшим дров», разрушившим «великое государство», для других – осуществившим грандиозную реформу. Не он ли – автор решительных формулировок: «неделание – это преступление. Пусть ошибки в делании, когда люди хотя бы стремятся что-то сделать!» Он – безусловный сторонник наполеоновского: «сначала ввязаться в драку, а там будет видно» и одновременно стихийный изобретатель формулы, которая стала девизом адептов современной экономики: «делать, думать, учиться!» В каждом из этих утверждений есть доля истины. Однако стоило бы наложить очевидные особенности натуры Горбачёва на кальку времени, хронологию его проекта. Как и положено любой революции, у перестройки был свой митинговый, трибунный этап. Трудно было бы найти для него лучшего лидера, чем Горбачёв. Но как только революция начала перерастать в реформу, понадобились иные, тоже, кстати, в значительной степени присущие ему качества: политического стратега и аппаратного тактика, знатока государственно-партийной машины и хозяйственника (к сожалению, советского толка). Однако больше, чем от личных, положительных или отрицательных, качеств лидера перестройки, её успех зависел на новом этапе от двух факторов: наличия спаянной команды и эффективного механизма управления государством. О плачевной судьбе команды, точнее, нескольких сменивших друг друга составов, речь пойдет впереди. Что же до механизма управления страной и процессами, развернувшимися в ней, нельзя забывать: взрыватель, в известном смысле, был заложен в саму конструкцию, ибо задуманная реформа не могла осуществиться без демонтажа главной опоры системы – властного партийного аппарата. Поэтому пользоваться рычагами этой хорошо отлаженной машины Горбачёв мог только в течение ограниченного времени, пока она его слушалась. Налегая на успокаивающие номенклатуру слова, генсек-президент делал-таки «обманные петли» в расчете на то, что количество накапливающихся в обществе перемен успеет перевалить рубеж нового качества. С механизмом управления не возникало проблем, пока он созревал для подлинно реформаторского замысла и ещё не было четкого представления, куда нацелить эту махину. Когда же он сформулировал для себя концепцию и стратегическую цель реформы и сокрушение всевластия аппарата стало одним из приоритетов, то, что могло служить орудием осуществления реформы, превратилось в её тормоз и главную силу сопротивления. Многие из тех, кто поначалу разделял замысел перестройки, сегодня обвиняют Горбачёва в том, что он разрушил, спалил старое здание, которое ещё худо-бедно могло послужить, не построив вместо него нового жилища. Но, во-первых, ни другого места для этой постройки, кроме занятого прежней, ни другого строительного материала, кроме элементов старых конструкций и скреплявших их и исправно служивших прежней власти «винтиков», у него не было. Во-вторых, ещё только нарождавшаяся к тому времени политическая и профессиональная элита – будущая номенклатура – не собиралась упускать возникший шанс и отнюдь не горела желанием из одного только чувства благодарности добровольно и бесплатно обслуживать президента после того, как отпала необходимость в подневольном труде на генсека. Руководители союзных республик, кстати, недвусмысленно дали это понять уже весной 1990 года, когда ему понадобилась их поддержка при голосовании на II Съезде народных депутатов вопроса о введении поста Президента СССР. Тогда от их имени выступил Нурсултан Назарбаев, потребовавший ввести президентскую модель и в республиках, чтобы «снять уже наметившиеся противоречия между идеей президентства и стремлением республик к расширению своей самостоятельности». Вспоминая о навязанной ему тогда «торговле», Михаил Сергеевич удрученно признает: «Не буду скрывать, в мои расчеты, конечно же, не входило создание президентских постов в союзных республиках. Это наполовину обесценивало все приобретения, которые мы связывали с повышением авторитета центральной власти. Соглашаясь дать Москве дополнительные прерогативы, республики тут же требовали „своей доли“. Но делать было нечего… Поистине тогда (в который раз!) я убедился, что политика есть „искусство возможного“». В результате, едва выскользнувший из тесных объятий Политбюро, тянувшего его назад, президент столкнулся с весьма прохладным приемом со стороны новых, им же созданных властных структур, которые, перестав бояться Старой площади, не видели оснований оставаться в подчинении у Кремля. Построить на демократическом фундаменте здание новой власти, по эффективности не уступающей прежней тоталитарной, оказалось (на том этапе) недостижимой задачей. Зажатый в постоянно сужавшемся пространстве между собственным прошлым, которому изменил, и зачатым им будущим, которое его уже высокомерно отвергало, он метался между Сциллой и Харибдой, надеясь не просто проскользнуть между ними, как Одиссей, а совершить невозможное – развести сшибающиеся скалы, заполнить собой щель между ними, предотвратив таким образом их столкновение. И поскольку ни на одну из них невозможно было опереться, последней надеждой избежать катастрофы оставались слова. Команда, с которой мне не жить…У каждого лидера и политического вождя, как у Христа, есть свои апостолы. У Наполеона – его маршалы, у де Голля – соратники по Сопротивлению, «исторические голлисты», у Фиделя Кастро – экипаж «Гранмы», с которым он высадился на Кубе и ушел в горы Сьерра-Маэстра. Поскольку Горбачёв не десантировался в Кремле и не захватывал Москву, как Фидель Гавану, а пришел к власти конституционным (по меркам советского режима) путем по воле большинства Политбюро, своего преданного экипажа у него не было, и по ходу плавания предстояло сменить несколько команд. Как ни парадоксально, чем больше ему приходилось оглядываться на товарищей по коллективному руководству, особенно на первом этапе перестройки, маневрировать, идти на вынужденные компромиссы, тем удачнее и точнее оказывались его кадровые решения. И наоборот, по мере того как Горбачёв утверждал свою власть и окружал себя людьми, полностью обязанными ему своим карьерным взлетом, тем менее надежным становился круг его сотрудников и тем больше личного «брака» допускал он при новых назначениях. Ещё до августовского путча, организованного теми, кто благодаря ему попал «в князи», ближайшие соратники Горбачёва нередко недоумевали по поводу его кадровых импровизаций и предрекали неминуемо связанные с этим политические провалы. Однако вообразить тогда себе почти классический латиноамериканский путч – pronunciamento – в Москве вряд ли у кого хватило бы фантазии. С течением времени и к обсуждению своих кадровых ходов Горбачёв все меньше привлекал прежних конфидентов, ограничиваясь в лучшем случае молчаливым выслушиванием их предложений и оставляя окончательное согласование кандидатур для советов с В.Болдиным (и, конечно же, с Раисой). Может быть, и тут плохую услугу ему оказала пресловутая самоуверенность, от которой предостерегал студенческий друг Зденек Млынарж и в которой задним числом покаялся сам: он был искренне убежден, что в кадровых вопросах, как и в сельском хозяйстве, «собаку съел». Когда особенно настырные помощники все-таки решались подступить к нему со своими сомнениями или даже критикой какого-нибудь очевидного для них непродуманного или запоздалого кадрового решения, Михаил Сергеевич, как правило, отмахивался: «Ничего, ничего, не драматизируйте. Как раз и правильно было опоздать. Вот теперь, сами увидите, все в самый раз». Ещё одной, все более явственно проявлявшейся чертой его стиля поведения была уязвлявшая многих его сторонников небрежность в отношениях с теми, в чьей преданности ему не приходилось сомневаться. Он мог шедро тратить время, терпение и немалые ресурсы своего обаяния на то, чтобы привлечь, переманить на свою сторону колеблющихся и скептиков или нейтрализовать противников. Бывал в таких случаях собран и мобилизован, точно подбирал слова и даже мимику, когда общение и дебаты происходили на публике, и не успокаивался до тех пор, пока не завоевывал собеседника или аудиторию. Впечатления о первых встречах с ним у большинства – превосходные. «Выглядел человеком внимательным, быстро реагирующим на аргументы, общительным, склонным к шутке, – вспоминает Н.Петраков. – Не было обычного разговора „снизу вверх“, как при встрече с обычным функционером. Чувствовалось, что он готовился к встрече, знаком с разными точками зрения и что в общих чертах проблема ему понятна. После первых же вводных слов сразу можно было переходить к реальной работе». «Суть стиля Горбачёва была проста, – свидетельствует А.Черняев, – быть самим собой, не надуваться, не важничать, уважать людей, заставлять себя их выслушивать, словом, быть демократом». Правда, когда речь шла о «своих», тех, кого не надо было убеждать и кому все равно было «некуда деться», он расслаблялся, мог небрежно отмахнуться, а то и на время забыть о существовании, перестать замечать, как привычный предмет домашнего обихода, что для многих было, пожалуй, самым тяжелым испытанием. От этого впитанного им с крайкомовских времен номенклатурного барства, которое в его случае было сильно смягчено доброжелательной натурой и природным демократизмом, страдали многие, самые расположенные к Горбачёву люди, особенно из числа его приближенных – А.Яковлев, А.Черняев, Г.Шахназаров, В.Бакатин, С.Шаталин, Н.Петраков, В.Фалин. Им действительно было некуда деться. Для большинства, особенно людей в возрасте, он все равно оставался подарком судьбы, неожиданно материализовавшейся надеждой увидеть на своем веку какое-то очеловечивание бездушной репрессивной системы и подтверждение того, что и в этой стране, оказывается, возможно осуществить нечто рациональное. Свои обиды и претензии к человеку, которому в силу этого они были благодарны в буквальном смысле по гроб жизни, обычно высказывали друг другу, сетовали на то, что тот разбрасывается, не дотягивает, грешит многословием, непоследователен, переменчив, «в меру открыт, в меру коварен» (выражение Яковлева) и вообще исчерпал себя, но грудью вставали на его защиту каждый раз, когда чувствовали, что он и сама перестройка, а стало быть, их мечта подвергаются опасности. Да и чисто человеческих оправданий, при его неимоверной занятости, нашлось бы сколько угодно. В крайнем случае, когда в человеческом плане им становилось невмоготу, а в профессиональном – они не видели отдачи от своих усилий, могли решиться на отставку, которая все равно не означала разрыва, даже когда сопровождалась публичными заявлениями, вроде открытого письма С.Шаталина в «Комсомольской правде» или патетического выступления Э.Шеварднадзе на Съезде народных депутатов. Да и потом, когда Горбачёв после путча действительно оказался в беде и обратился к своим бывшим сподвижникам за помощью, косвенно признавая этим свою неправоту, они без колебаний, кто из личной привязанности, а большинство – в силу преданности совместно начатому делу, в надежде ещё хоть немного продвинуть его вперед, возвращались к нему, даже зная наперед, что неизбежный и, скорее всего, плачевный финал не за горами. От Горбачёва вообще было не просто уйти: по своему характеру, по природе он – «собиратель людей». Начав ещё в университетские годы свое «собирательство», он продолжил его в ходе партийной карьеры, считая, что от каждого может почерпнуть что-то интересное или полезное. Ему хотелось, чтобы все попавшие в его орбиту люди, часто полярные по взглядам и темпераментам, «жили дружно», он искренне верил, что общий проект реформы, сулящий захватывающее будущее стране, и он сам, как его воплощение, смогут их примирить. Поэтому, за редкими исключениями, когда к тому, чтобы распрощаться с кем-то, его подводила логика менявшейся ситуации или политической борьбы, Горбачёв не брал на себя инициативы «расставания», а скорее наоборот, чувствуя, что может потерять сподвижника или полезного союзника, начинал вновь проявлять к нему внимание. Может быть, в этом сказывались унаследованные черты селянина, складывающего про запас в чулане разную утварь и инструмент, зная, что в хозяйстве все когда-нибудь пригодится. Поэтому члены его команды, надумавшие всерьез уходить, делали это, не ставя его заранее в известность, как Н.Петраков и Э.Шеварднадзе, объяснявший потом свое поведение боязнью, что тот его «в очередной раз отговорит». Так уже было, когда он под впечатлением событий в Тбилиси завел с генсеком разговор об отставке. Не успевший дать волю своему первому импульсивному порыву уйти после вильнюсской драмы А.Черняев (написанное им заявление несколько дней пролежало в сейфе, ключи от которого забрала с собой предусмотрительно «заболевшая» секретарша) потом признавался, что «упустил момент» и вновь попал в мощное поле притяжения Горбачёва и его замыслов. Эта черта «собирателя» и «примирителя», хотя во многих случаях позволяла сглаживать и смягчать неизбежные в условиях обострившегося политического противостояния конфликты и расширяла его возможности для маневрирования, чем дальше, тем чаще оборачивалась своей негативной стороной. Стремясь избежать или хотя бы оттянуть закономерное размежевание, иначе говоря, уклоняясь от назревшего выбора не столько между людьми, сколько олицетворяемыми ими позициями, Горбачёв терял время, не осознавая, что оно у него ограничено. Он не желал, не хотел рвать даже с теми, с кем на деле разошелся и чье дальнейшее присутствие в близости от него начинало наносить ему прямой урон, а то и представлять опасность. В первую очередь это касалось остававшихся в его тени и в полной мере пользовавшихся двусмысленностью ситуации, услугами аппарата и цековскими телефонами лидеров созревавшего консервативного реванша – Е.Лигачева, И.Полозкова и тогда ещё малоизвестного функционера Отдела пропаганды Г.Зюганова. Но это относилось также и к будущим могильщикам его проекта «плавной реформы» системы и союзного государства из тогда ещё не сформировавшегося лагеря новообращенных «демократов». Когда после злополучной эпопеи с разжалованием Ельцина помощники наперебой советовали ему отправить этого потенциально опасного и честолюбивого соперника куда-нибудь послом, он беспечно, но вполне убежденно отвечал: «Ну что вы, ребята, так нельзя. Он же политик. Его нельзя так просто выкидывать из политики». Больше того, понимая, что в обстановке накалявшихся между ними отношений любой инцидент с Ельциным бросал бы тень на него, Горбачёва, наказывал шефу КГБ: «Смотри, если хоть волос упадет с его головы, будешь отвечать». Сам Михаил Сергеевич объяснял свое великодушное, на грани всепрощения, отношение к даже открытым противникам не столько рационально просчитанной позицией, сколько характером: «Я – человек либеральный. Не могу людям мстить». И сегодня, несмотря на роковую роль в историческом поражении его проекта, какую сыграли такие собранные им в одну команду персонажи, как Лигачев или «предавший» его Лукьянов, он старается быть непредвзятым. «Егора я всегда ценил за прямоту. У меня и сейчас остались к нему человеческие симпатии, хотя, начиная с письма Нины Андреевой, он действовал у меня за спиной… Что касается Лукьянова, он, хотя сейчас и открещивается от этого, сыграл огромную роль в юридической огранке реформы. В августе его увела вбок претензия на значительную политическую роль. А он для этого не подходит. У него много талантов, но 25 лет провел в коридорах Верховного Совета и соками реальной жизни не питался. Вот и получился московский интриган и бюрократ, а не политик». Терпимость, граничившая временами со всеядностью и нежеланием без крайней нужды обострять отношения с людьми или конфликтовать с ними («Я понимаю, есть люди, которые себя выработали, но нельзя допускать неуважения к ним. Мы не мельница, которая перемалывает и выбрасывает людей. Они по 30-40 лет вкалывали»), конечно же, шла больше от натуры, чем от политического расчета, ибо ослабляла и даже подрывала привычный для России статут и авторитет национального и государственного лидера. «Другой бы на его месте, – говорит Г.Шахназаров, возвращаясь к истории с Ельциным, – мог бы просто дать понять: я ничего не знаю, и, если он сам свернет себе шею, это его проблема. Горбачёв считал даже разговоры об этом недопустимыми". Однако оборотная сторона этого затягивавшегося прощания с унаследованным от прошлого окружением – его неготовность расчистить площадку для нового поколения политиков. Это он вполне мог бы сделать, отнюдь не прибегая к сталинским чисткам. Тот же Шахназаров рассказывает, что в начале 1991 года он с помощью академика О.Богомолова организовал у него в институте встречу с политиками «новой волны» – Г.Поповым, П.Буничем, С.Станкевичем, А.Мурашевым, которые после смерти Андрея Дмитриевича Сахарова не слишком уютно себя чувствовали в роли ельцинской политической «пехоты». «Они сказали, что готовы пойти „под Горбачёва“. Единственным выдвинутым условием было, чтобы он размежевался со своим Политбюро и подал им какой-то знак, что он на них рассчитывает. Я рассказал об этом зондаже Горбачёву, тот не сказал ни да ни нет, а потом эту тему замотали. Ребята мне звонили, спрашивали о его реакции, но он тогда не решился. По-видимому, эта публика не внушала ему большого доверия». Примечательно, что некоторое время спустя, в начале весны 1991 года, уже совсем другие «адъютанты» Ельцина – Р.Хасбулатов и П.Вощанов вошли в контакт с Г.Янаевым и некоторыми другими будущими путчистами в горбачевском окружении и повели разговоры о том, что президент «явно выработался» и больше не тянет, а потому дальнейшее его пребывание на посту становится для всех обременительным. Горбачёв, узнавший об этом шевелении за его спиной уже после путча, поведал, что о настроениях Янаева «верный Руслан» сообщил Ельцину, но тот тогда ему ничего не сказал. По мере истощения политического заряда перестройки и обострения её внутренних противоречий началась эрозия команды Горбачёва, а сам он, при том что рабочий день по-прежнему до отказа был заполнен встречами, телефонными звонками и приемом посетителей, незаметно для себя из «собирателя» интересных людей, «души общества», постепенно превращался в одинокого человека. Его последней истинной командой, единственными членами экипажа, в которых он мог быть уверен, как в самом себе, оставались, пожалуй, только Раиса Максимовна и рано повзрослевшая и разделявшая с отцом его заботы дочь Ирина. В чем-то это одиночество было неизбежным, даже неотвратимым. На него обрекала, во-первых, должность и верховная власть, которая, как и положено в России, даже вопреки его искреннему стремлению изменить вековые традиции, продолжала тяготеть к абсолютной. Это не могло не сказаться на отношениях Горбачёва с окружением, включая и близких ему людей, оказывавшихся в силу логики государственной машины власти в положении не только его соратников, но и подданных. Вторым фактором, объективно усугублявшим политическую и личную изоляцию Горбачёва, было по-своему заложенное в избранную им судьбу одиночество реформатора, – человека, сознательно отказывающегося выбирать между противостоящими лагерями, ищущего компромиссные, пролегающие между оппонентами и антагонистами «третьи пути», и уже потому чаще всего отвергаемого и теми и другими. «Счастливых реформаторов не бывает», – не раз повторял он полюбившуюся формулу, находя в ней, видимо, и утешение, и оправдание непривычному для него одиночеству. «Политики – несчастные люди, – жаловался он в интервью журналисту „Новой газеты“ Ю.Щекочихину, – то опаздывают, то времени не хватает для принятия решений, и уж тем более для исследования ситуации и обдумывания». Эти особенности статуса почти любого верховного правителя, особенно в странах с авторитарной традицией, утяжелявшие шапку любого российского Мономаха, наложенные на специфические черты его натуры, начали уже с конца 1989 года превращаться в политические проблемы. Под их тяжестью и без того перегруженный корабль Перестройки проседал уже ниже ватерлинии. Склонность генсека к велеречивости нередко превращала заседания Политбюро в сеансы его монологов. Конечно, жаловались на его невнимание, на то, что он не слушает «ничьих» (разумеется, прежде всего их) советов, именно те, кого Горбачёв поначалу, по очевидным политическим соображениям, отлучал от себя и кто ревниво следил за тем, как вокруг него складывается новый круг советников и советчиков. Приученный к коротким ритуальным церемониям одобрения заранее согласованных текстов, да к тому же начинавший сдавать физически, А.Громыко нередко начинал на них подремывать, тем более что за советами к нему практически не обращались. Возвращаясь домой, он жаловался сыну: «С коллегиальностью в новом руководстве все хуже. Горбачёв многое делает в одиночку, скрывая свои, как ему кажется, хитроумные шаги от товарищей по партии». И, изменяя привычной взвешенности выражений, выносил своему выдвиженцу суровый приговор: «Боюсь, что мы живем в условиях вождизма в новом обличье». О вождизме с намеками на угрозу нового культа, как мы помним, говорил Б.Ельцин уже на октябрьском 1987 года Пленуме ЦК, не побоявшись спровоцировать всеобщее негодование. Достаточно быстро отправленный в отставку многолетний генсековский помощник по международным вопросам А.Александров-Агентов сокрушенно замечал: «Михаил Сергеевич считает, что он ни в чьих советах не нуждается». Затаил обиду на него и Г.Алиев, без лишних сантиментов отправленный на пенсию, объяснявший свою отставку тем, что новый руководитель не готов терпеть в своем окружении «крупные фигуры». Однако постепенно со стремительно раскручивавшейся центрифуги перестройки начали слетать не одни только брежневские, а уже и собственно горбачевские кадры, его первоначальная рать. Люди, пришедшие им на смену, не делили с ним общего прошлого и не разделяли в той же мере, как перестройщики «первого призыва», изначальные мотивы и надежды. С ними Горбачёв мог вроде бы считать себя свободнее: никто из новеньких не мог бы одним своим присутствием, как Громыко, или громогласно, как Лигачев, напомнить, кому он обязан своим избранием на пост руководителя партии. В их присутствии он мог не стесняться, как при Яковлеве и Шеварднадзе, говорить о себе в третьем лице. Окружив себя теми, кто в принципе был всем ему обязан (Петраков без лишних церемоний назвал их «лизоблюдами»), Горбачёв получил аудиторию, которая выслушивала его и с ним соглашалась, а не спорила. Уже одно это позволяло не особенно с ними церемониться, однако он заблуждался, думая, что может их не бояться. Тем самым глава партии и государства ставил себя в зависимость не от тех или иных позиций и мнений (они таковых не имели или предпочитали не высказывать), а от их личной лояльности ему (В.Болдин утверждает, что как-то в самолете Раиса Максимовна предложила ему поклясться в верности Михаилу Сергеевичу). И стало быть, от их личных моральных качеств, а не убеждений. По отношению к этим людям, все больше игравшим роль обслуживающего персонала, Горбачёв как настоящий «сеньор», отвечающий за своих вассалов, мог вести себя даже более лояльно, защищая их от критики, как это было с Г.Янаевым и В.Павловым и чего он практически не делал в отношении А.Яковлева, Э.Шеварднадзе или Е.Лигачева (в эпоху нападок на него печально известных Т.Гдляна и Н.Иванова). Сыграла роль и начавшаяся «наверху» смена поколений. Распростившись со «стариками» и начав расставаться со сверстниками, Горбачёв незаметно для себя из самого молодого члена Политбюро, которым привык себя считать, превратился в патриарха, и это тоже приближало его осень. Всегда знавший, «что надо докладывать», В.Крючков ублажал успокоительными реляциями о «всенародной поддержке» перестройки на местах, завоевывая таким образом доверие и этой своей целенаправленной информацией-дезинформацией подталкивая Горбачёва в нужную для себя сторону. Примечательно, что даже В.Чебриков, порядочность которого Михаил Сергеевич всегда высоко ценил, предостерегал не принимать на веру все, что Крючков ему «подсовывал». А.Яковлев, которому Горбачёв однажды показал донесения руководителя Комитета госбезопасности, подтверждает: «В них был сплошной подхалимаж. Одни восторги и в адрес Горбачёва, и в отношении Раисы Максимовны. С положением в стране у него было все в порядке. Он, как к наркотику, приучал Горбачёва к позитиву, знал, что тот вдохновляется похвалами, становится зависим от них. И тут же внедрял информацию о своих оппонентах. В частности, о Шеварднадзе. Играл на ревности Михаила Сергеевича к его популярности, к тому, как того принимали. Наверное, что-то докладывал и обо мне, но Горбачёв мне это не показывал». С помощью информации, ежедневно поставляемой к кремлевскому столу, председатель КГБ В.Крючков и руководитель президентского аппарата В.Болдин стремились расправиться со своими соперниками, возбуждая в Горбачёве подозрительность и ревность. Коварные приемы Яго возрождались в маневрах высокопоставленных интриганов. В результате президент начинал подозревать в «копании под него» тех, на кого указывали клевреты, которые действительно плели за его спиной сети заговора. Как рассказывает В.Бакатин, «в один прекрасный день Горбачёв вдруг начал спешно разыскивать меня и Яковлева после того, как Болдин доложил ему, что мы вместе с начальником Генштаба Моисеевым будто бы пошли по грибы (чем я отродясь не занимался)…» Когда же Яковлев в начале лета 1991 года, «почуяв, что они что-то затевают», попытался обратить внимание президента на будущих заговорщиков, тот отмахнулся: «Брось ты, Александр. У них не хватит ни решимости, ни мозгов, чтобы на что-то подобное решиться». В итоге, как в античных или шекспировских трагедиях, разыгралась, увы, слишком известная мизансцена: люди, которых «царь» пригрел и возвысил, его предали, те же, с кем он обращался небрежно и, уж во всяком случае, не бережно, ему не изменили и в трудный час выручили, забыв про обиды. Что же случилось? Почему человек, органически чуждый московскому номенклатурному «болоту», всего за 3-4 года пребывания у власти так изменился даже в глазах самых близких и без лести преданных ему людей? Оказался ли вес штанги, которую он вознамерился поднять рывком – реформа не только системы, но и, как выяснилось, целого общества – неподъемным даже для его крестьянского хребта, да и вообще для одного человека? Или и его цельная натура не устояла перед коррозирующим воздействием абсолютной власти, не только придавливающей человека к земле своим весом, но и разъедающей изнутри? А может быть, банальное испытание медными трубами первых успехов и всемирных восторгов оказалось труднее пройти, чем преодоленные им огонь и воду? Почему даже преданный А.Черняев горько замечает: «Великий человек не сумел удержаться на уровне своей великости»? Или просто вышли на поверхность, на всеобщее обозрение скрытые до того и, возможно, неведомые ранее ему самому слабости и изъяны характера? Находятся и те, кто, переиначивая на русский лад французское «шерше ля фам», говорят: «Во всем виновата Раиса. Это она из-за своих непомерных амбиций, задавшись целью слепить великого человека из обыкновенного, сыграла роковую роль в судьбе своего мужа и целой страны». Психоаналитики, заинтригованные неординарной личностью Горбачёва, давали свое объяснение происходившему. Известный психиатр профессор А.Белкин писал осенью 1991 года, что многое в поведении Горбачёва могло быть объяснено проявлением присущего многим выдающимся политикам «нарциссизма», то есть не банального комплекса самолюбования, а неординарной «жажды признания», которая феноменально обостряет все способности, «придает личности необычный блеск, позволяет далеко выходить за границы обычных человеческих возможностей». Однако та же личность в периоды кризисов и неудач начинает, защищаясь, воздвигать «бастионы психологических приспособлений», позволяющих вынуть из своей души занозу, недовольство собой, чувство стыда, досаду на самого себя и перенести на кого-то другого. «Это они – недостойные помощники или коварные противники – виноваты в том, что не получается так, как я задумал, что результат не соответствует ожиданиям». Оказавшись в такой ситуации, даже чрезвычайно сильная личность непроизвольно стремится к тому, чтобы сменить окружение, понизить его уровень, с тем чтобы сохранить свое неоспоримое превосходство. «Светило не нуждается в дополнительной подсветке, исходящей из других источников, – писал, „анатомизируя“ поведение Горбачёва как медицинский случай, упомянутый профессор. – Ему вполне хватает самого себя. Предназначение же окружающих – отражать его всепроникающие лучи». О «нарциссизме» в своем толковании пишет и решительно разошедшийся на последнем этапе с Горбачёвым В.Фалин: «Горбачёв впечатлял своей незаурядностью. Он мог развиться в выдающуюся личность, если бы не страдал (столь пагубным для политика) нарциссовым синдромом. Его окончательно испортила власть». Наверное, во всех этих разнообразных и даже разноречивых объяснениях, наряду с естественной пристрастностью, есть какая-то доля правды. В сумме они вполне могут объяснить, почему все произошло так, как произошло, но не дадут ответа на немаловажный вопрос: а не могло ли все закончиться иначе? Перебрав версии друзей, врагов и психоаналитиков, вспомним о политике. К осени 1990 года Горбачёв действительно оказался в одиночестве. Его метания от одного политического фланга к другому уже не отражали, как прежде, хитроумную тактику «гения маневра». Это были реактивные и импульсивные попытки нащупать уходившую из-под ног центристскую позицию – фарватер общественных настроений, который непрерывно менялся, как у реки с быстрым течением. В результате он поочередно становился заложником то одного, то другого политического лагеря. Сознательно избранная им позиция уклонения от однозначного выбора между все дальше расходившимися общественными полюсами уже теряла свое оправдание, а главное, эффективность, и все больше воспринималась как проявление личной нерешительности. К этому надо добавить органическую неспособность пойти «ва-банк», в отличие, например, от Ельцина, поставить все на кон и действовать, не задумываясь о последствиях. Хотя в иррациональной российской ситуации, как свидетельствует история, нередко именно такое бездумное (а то и безответственное) поведение, создавая новую реальность, в случае успеха позволяет совершить прорыв в новое политическое качество. Как ни толкали Горбачёва в сторону «решительных действий» с самых разных сторон – от радикал-демократов, требовавших разрыва с «товарищами по Политбюро», до Крючкова, настаивавшего на «чрезвычайных мерах» ради спасения партии и страны, – он упорно уклонялся. Даже получая дополнительные властные полномочия – в какой-то момент, по его собственному признанию, больше власти было только у Бога – он ими практически никогда не пользовался. «Зачем Горбачёву эти новые полномочия, – восклицал в украинской Раде Л.Кравчук, – ведь он не использует даже те, что у него есть!» Некоторые политики считают огромной удачей, что у руля оказался не человек однозначного выбора, решительный и бескомпромиссный, как Ленин, знающий лучше других, «как надо», а такой, как Горбачёв, гибкий, уклончивый, тяготеющий к компромиссам и к тому же в традициях российского интеллигента и, кстати, в соответствии с советом Карла Маркса, все подвергающий сомнению. На одном из пленумов ЦК генсек, не удержавшись, даже заманил его участников в психологическую ловушку. «А что, – неожиданно сказал он, обращаясь к залу, – наверное, вы все думаете, не пора ли, наконец, генсеку проявить характер?» И стукнул по столу сжатым кулаком. Зал зааплодировал. Горбачёв разжал кулак: «Вот, оказывается, чего вы хотите. Только в кулак и верите». Члены ЦК пристыженно умолкли, но вряд ли простили ему эту провокацию. Стоит ли после этого удивляться одиночеству, настигшему человека в момент, когда первая часть его проекта завершилась, контуры будущего общества были вчерне обозначены, но оказалось, что для следующего этапа у него нет ни продуманной программы, ни подходящей команды, ни попросту достаточно сил. Накануне заключительного дня работы XXVIII съезда КПСС, который Горбачёв неимоверным напряжением воли и сил смог обратить в свою очередную тактическую победу, зашедший к нему поздно вечером В.Болдин застал шефа одиноко сидящим за столом: закрывшись от всех, он собственноручно составлял список членов ЦК нового созыва. Ироничная история, как будто в насмешку, предоставила ему возможность своей рукой вписать имена тех, кто через год составит его расстрельный взвод. Поэтому, когда он в возмущении бросил в лицо прибывшей в Форос депутации гэкачепистов: «Кто вы такие? Кого представляете?», они с полным правом могли бы ему ответить: «Вас, Михаил Сергеевич». Защищаясь от этих тяжелых для его самолюбия обвинений, Горбачёв любит напоминать, что даже у Христа среди его двенадцати апостолов нашелся предатель. «Так ведь он же Бог, а я обычный…» – говорит он с искренним или притворным самоуничижением. Среди его апостолов последнего набора в предателях оказалось большинство. Кроме того, у Христа не было ни своего КГБ, ни разветвленной службы информации. Хотя, с другой стороны, именно эти службы и «сдали» президента, вышедшего из-под их контроля. Выступая на одном из коллоквиумов, посвященных истории перестройки, В.Крючков признал: тот факт, что КГБ «проглядел» Горбачёва, – один из крупнейших «проколов» этой организации за всю её историю. В августе 1991 года она предприняла попытку исправить свою оплошность. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх |
||||
|