Репейка ветреной декабрьской ночью — хотя светила в ту пору ...

Репейка появился на свет ветреной декабрьской ночью — хотя светила в ту пору всего-навсего луна, да и та нечасто проглядывала из-за бешено мчавшихся туч, тут же скрываясь за каким-нибудь растерзанным небесным парусом.

Впрочем, Репейка не имел ни малейшего понятия обо всех этих явлениях внешнего мира; в овчарне было темно, и только опаловые глаза баранов поблескивали иногда, словно бессмысленные светильники среди благоухавшего сеном сна. Нет, щенок не видел даже этого, ведь он был еще слеп — его глазки откроются и станут зрячими лишь несколько дней спустя.

Из сказанного ясно, что Репейку не следует путать с репеем-растением, красой и гордостью пастбищ благодаря его цветам — общеизвестному месту свиданий пчел, ос, шмелей и всевозможных бабочек. Один из видов репейника кое-где называют «ослиной колючкой», хотя и осел, как говорят, проявляет к нему интерес, только приболев животом, — ведь листья этого чертополоха чертовски колются. Одним словом, репей красив, но бесполезен и притом совершенно не подозревает, что он — сорняк.

Однако, сказать по правде, и наш Репейка не знает, что он — собака, да к тому же чистопородный пуми. Не пули, а именно пуми, которые также относятся к почтенному сословью пастушьих собак, только что костяк у них потоньше, да шерсть покороче, вот и вся разница. В остальном же пули и пуми сходны — своей верностью, умом, выдержкой и храбростью.

Разумеется, в ту ночь все названные качества были неразличимы, да и при дневном свете вы увидели бы только маленький, негусто покрытый шерстью комочек, который со временем окажется, вероятно, собакой, но, возможно, и кроликом.

Конечно, это оказалась собака — последний отпрыск Репеева рода.

К тому же единственный отпрыск.

Старая Репейка разродилась одним-единственным детенышем. Устало глядит сейчас во тьму старушка-мать, слушает тишину; она отдала последние свои силы этому поскребышу, который, настанет время, будет вместо нее бегать по незнакомым пастбищам, неся в себе черты, извечно присущие и матери его, и всем их предкам.

Иногда собака-мать шевелилась, всем телом обнимала крохотное безымянное нечто, в родовом жару защищала бренным своим естеством то пламя, которое затем понесет щенок по далеким незнакомым путям в пространстве и времени, — ибо всё, всё прочее относилось лишь ко внешнему миру, этот же слепой щенок, плоть от плоти ее, был неотторжим от ее жизни.

Старая собака ворочалась, прилаживалась и вдруг со вздохом расслабилась: щенок, тычась ртом, нащупал, наконец, молочный источник и тотчас к нему присосался, словно пиявка. Репейка успокоилась, по тому, как сильно сосал новорожденный, угадав его жизнестойкость; впрочем, что же тут удивительного: если вместо пяти-шести щенят родился один — ему-то уж как не быть жизнестойким!

Конечно, не следует говорить, будто Репейка думала или знала, что щенок будет здоровенький, но она ощущала это собственной плотью и потому успокоилась, вздохнула, закрыла глаза, даже сквозь дрему наслаждаясь щедрой радостью материнства. Это было главным ее ощущением, господствующим над всеми прочими чувствами, и она лишь смутно воспринимала сквозь него окружающий мир, который в эту долгую декабрьскую ночь, медленно перебарывая время, неприметно брел к рассвету.

Во влажном тепле большой овчарни редко-редко шевелилась какая-нибудь овца, шуршала солома; мягкое тепло, источавшееся несколькими сотнями кудлатых тел, паром подымалось к затянутым паутиной кровельным балкам.

Подслеповатые глаза-окошки то вдруг светлели, то опять темнели под скитающейся среди облаков луной, длинные накаты ветра лизали стены овчарни или с шелестом ерошили камышовую крышу, так давно слежавшуюся, что ее и разбросать теперь было бы невозможно.

Правда, холодный воздух проникал снаружи в щели широких ворот, но, обессиленно перевалившись через порог, он тотчас оседал инеем, не в силах побороть плотное, густое тепло овчарни. Словом, холоду никак было не подобраться к Репейке, но и подберись он, никакой беды не случилось бы, потому что старая собака безошибочно выбрала себе место в самом дальнем углу, в соломе под яслями, откуда виднелись только нос ее да глаза. В другое время здесь устраивались нестись и куры, но Репейка, почуяв, что ее время пришло, напрямик объявила куриному роду, что это место потребуется ей, и тут уж жаловаться не приходилось. Репейка была признанным авторитетом в загоне, с ней считался даже Чампаш, осел, хотя вообще-то не признавал никаких авторитетов. Репейка не очень интересовалась делишками Чампаша и часто вовсе не понимала его замысловатого хитроумия, когда старый Галамб говорил вдруг:

— Ты что ж, Репейка, не видишь? Этот паршивец осел забрел в кукурузу. А ну, ступай, прогони его! — И указывал на Чампаша, как раз выхватившего с корнем молодой кукурузный стебель. Да только и Чампаш в такое время не спускал глаз с чабана и, завидев устремлявшуюся к нему Репейку, поворачивался к ней задом, показывая, что в случае необходимости намерен лягаться.

Но Репейка тоже не скрывала готовности укусить, коль скоро получила приказ, а потому, миновав лягающее заднее устройство, начинала прямехонько с морды; Чампаш сразу понимал, что здесь распоряжаются высшие власти и, опечаленный, покидал кукурузное поле.

Из этого видно, что в загоне, в мире овец и пастбищ, Галамб — Мате Галамб — почитался единственным и непререкаемым властелином, он же был повитухой, нянькой, кормилицей, доктором, а в случае необходимости и мясником в этой блеющей общине, насчитывающей без малого четыреста голов. Но зато он и знал их, все триста шестьдесят шесть, причем не скопом, а по отдельности, что само по себе не чудо — такое дается практикой. А поскольку старый Мате пасет овец вот уже шестьдесят лет, то за практикой дело не стало.

За Галамбом — как ближайший его помощник следовал подпасок, Янош Эмбер, однако, но возрасту он именовался пока всего лишь Янчи и, в сравнении со старым пастухом, был словно росток, только что пробившийся из макового зернышка рядом с могучим дубом. Но все-таки ему подчинялись тоже, ибо подпасок по большей части пользовался теми же словами, что и старый Галамб.

Следующей в табели о рангах, да и по существу, шла, причем в высоком — унтер-офицерском — чине, Репейка, представляя собою орган охраны порядка. Репейка принадлежала человеку, то есть Мате Галамбу; ему она подчинялась прежде всего и совсем иначе, чем Янчи-пастушонку, которому ясно давала понять, что исполняет его приказы лишь из уважения к старому пастуху и по собственному хотению. Вообще-то она любила Янчи, который иногда играл с ней, но старого пастуха почитала безмерно, ведь он ее кормил! Впрочем, насчет кормежки особо преувеличивать не следует, кормежка относится скорее к ее щенячьим воспоминаниям да к весеннему сезону, когда Репейка, пожелай она только, могла бы купаться в овечьем молоке. В остальное время рассчитывать на обильную пищу не приходилось — разве что закалывали приболевшую овцу — и скудный рацион оставалось пополнять полевыми мышами, сусликами да птичьими яйцами. Но — на нет и суда нет.

Да и не положено пуми живот отращивать! Словом, небольшие голодовки не могли поколебать Репейку ни в верности, ни в услужливости.

Сразу за Репейкой следовал по званию Чампаш, осел. Однако Чампаш был личностью самостоятельной, он не признавал никаких ограничений и, если исполнял приказание — обычно на третий окрик, — то с таким видом, будто, по случайному совпадению, и сам надумал поступить не иначе… За это Чампашу время от времени доставалось, но он не обижался, как будто считал побои непременным условием ослиного существования.

У Репейки даже шерсть вставала дыбом, когда палка, глухо ухнув, обрушивалась на бока Чампаша; едва наказанию приходил конец, собака понуро приближалась к ослику и, крутя коротышкой-хвостом, вопросительно заглядывала ему в глаза.

— Что ж, такова жизнь, — моргал ей Чампаш и задней ногой чесал за ухом, показывая, что кукуруза была все-таки хороша и на эту тему сказать ему больше нечего.

После Чампаша никому уже не досталось никакой роли в генеральном штабе пастбища, если не считать барана-вожака, но он относился скорее к стаду, к отаре и был, собственно говоря, связующим звеном между руководящими лицами и массой. О его былом молодечестве свидетельствовали только дородность да колокольчик, глухое позвякиванье которого, словно умирающий мотылек, покачивалось над скудно поросшими травой склонами холмов, тенями деревьев, источавшими запах прошлогодней листвы, или над таинственным шепотом камышей; но отара все-таки слепо последовала бы за ним в огонь и воду, так как привыкла, что вожак идет впереди, живым посулом богатых пастбищ. Нет, отара не размышляла, она тупо доверялась своему вожаку и подчинялась ему даже ценою собственной гибели.

Если не было вожака, эту важную роль выполнял иногда Чампаш, но когда поворачивали домой, впереди отары шагал, как правило, старый Галамб, а вожак трусил следом, и не было еще случая, чтобы хоть один истомленный жаждой баран или изголодавшийся по соли ягненок выскочил из стада и, опережая остальных, устремился к яслям, соли, воде. Стадное чувство у баранов сильнее всего, сильнее даже инстинкта жизни. Если бы вдруг загорелся загон и вожак прозвенел колокольцем в широких воротах, вся отара тотчас бы за ним последовала, но доведись этому колокольцу жалобно стенать внутри загона, посреди сгрудившегося вокруг стада, и ни одну овцу никакими силами не выгонишь из-под крыши, они сгорят там все, до последней.

Впрочем, старый Галамб шагал впереди еще и потому, что позади стада подымалась неимоверная пыль, и пастух предоставлял глотать ее молодым легким Янчи, равно как и Репейки, которую непосвященный наблюдатель принял бы, пожалуй, за погонялу, хотя это было совсем не так. Саму отару подгонять не нужно — отара клубится, двигаясь кучно, словно подхваченная ветром стайка облаков, — зато очень даже нужно следить, чтобы в закатных сумерках да в пыли не замешкался возле лакомого пучка травы или посевов какой-нибудь необученный ягненок.

С виду получается так, будто в организации овцеводческого дела только руководство и имеет значение, а между тем в действительности все совершенно иначе, потому что самая эта организация, от старого чабана до вожака-барана, только затем и существует, чтобы стадо хорошо себя чувствовало, больше давало шерсти, мяса, молока, чтобы не болело и размножалось как можно скорее.

Только ведь по стаду-то не заметно, что оно размножается, — словно бы каким было, таким и остается. Из ярочек вырастают овцы-матки, из ягнят — бараны, баранов откармливают, состарившихся маток или молодых, но яловых овечек тоже ставят на откорм, чтобы отправить затем куда-то, куда вряд ли достигает баранья фантазия. Этот последний путь ведет в город, на рынок, в кастрюльки и сковороды, хотя часть покупательниц предпочитает длинноногую домашнюю птицу с хрусткими косточками, утверждая, что баранье мясо пахнет… бараниной.

А между тем, это утверждение — чистое жеманство и бестолковщина. Пахнет-то не мясо барана, а жир, если же этот жир снять, а мясо вымочить, никакого неприятного запаха баранина, а тем паче ягнятина не имеет.

Тушеная или жареная баранина — король среди яств подобного рода, только что титул свой носит дольше, чем короли.

Однако рассказ о старой Репейке и о Репейке, ее сыне, не может остановиться на похвальном слове баранине, ведь если мы увлечемся восхвалением поджаренной на сале, чесночком сдобренной бараньей ножки — воспеть которую лишь в высокой оде пристойно, — то это далеко уведет нас от героев нашего повествования, чем последние были бы крайне недовольны, хотя и они весьма почитают баранину. (Признаемся откровенно: автор — тоже, так что лишь присущая ему мужественная сдержанность заставляет его поступиться дальнейшими дифирамбами бараньей ножке.)

Словом, лучше нам вернуться из незнакомой овцам кухни туда, где они обитают, ходят-бродят, топчут дороги и пастбища и где жизнь стада представляется бесконечной, какова она и есть на самом деле. Да, тот или иной баран, овца могут исчезнуть за оборвавшейся дугой бараньей жизни, но стадо движется нескончаемо, из весны в зиму, звенит колокольчик, надрывается собака, размеренно вышагивает осел, неся на спине нехитрый скарб пастуха, а старый пастырь не спускает с отары спокойного твердого взгляда, словно бы смотрит неотрывно еще с той поры, когда брели они вот так же по азиатским просторам. А может, так оно и есть, только вместо бескрайних поросших травою равнин перед ним простираются теперь пологие холмы, и не пасутся кони подле шатра, и нет при себе ни лука, ни топорика, и костер может пылать даже ночью — чужие племена уже не зарятся на его скот.

И, когда прилягут ленивые, без теней, сумерки, не нужно подвязывать собакам колючие ошейники, потому что нет в этих краях бродячих волков, привычно хватавших добычу за горло, и пронзительные их глаза уже не горят вокруг загона, то вспыхивая, то исчезая, словно блуждающие огни.

Над здешними пастбищами мирно плывут запахи чабреца и шалфея, и если какой-нибудь молодой кобчик с клекотом принимается честить затаившегося в терновнике сорокопута, все овцы разом вскидывают головы, как будто в этом мире неспешности, тишины и лениво колышущихся ароматов случилось нечто непристойное. Ибо принадлежит этот край не только отаре, Репейке, Мате Галамбу и огромному государственному хозяйству, но и всему живому: мышам-полевкам, сусликам, хорькам, да и травам, и деревьям, которые точно так же расцветают и увядают, жаждут, ненавидят, дерутся, любят и погибают, как вожак отары, Репейка или Янош Эмбер, кому — как мы знаем — покуда много способнее откликаться на имя Янчи. Ведь и Янчи был Янчикой, и будет Яношем, а когда-нибудь станет даже покойным Яношем Эмбером, о чем впрочем думать не стоит, чтобы не порушить, не повредить наши здоровые, жизнью занятые мысли. К чему ковыряться в завтрашнем дне, будущем году и в отдаленных завихрениях бытия? Удовольствуемся сегодня тем, что есть, погреемся, покуда можно у огонька, бережно выберем из пепла все, что сладостно и отрадно, остальное же предоставим тлению, как тому и положено быть.

Пастбище немо сейчас, как раскрытая белая постель в пустой комнате — вот так стоит она, холодная, ожидающая, хотя неизвестно еще, кто в нее ляжет. Сонно поблескивают звезды, словно далекие фонарики в тумане; кусты, блюдя приличия, низко опустили снежные юбки, устроив хижинки для зайцев, куропаток, фазанов и прочих зимних скитальцев; иной чертополох еще прямится гордо, вокруг него скачут щеглы в поисках зерна, а на убегающих вдаль волнах холмов загадочно темнеет черный забор леса, словно за ним уже и нет ничего или, напротив, хранится великое множество тайн.

Под холмом журчит ручеек, сердито обегая неуклюжие камни, и весело всплескивает, когда какой-нибудь валун покоряется надоедной бранчливой струе и по-стариковски плюхается в поток. Теперь ручей заменяет отаре водопойную колоду. Здесь останавливается стадо утром, выйдя из загона, — надо ли пить, нет ли, — и здесь же делает остановку вечером, накачиваясь водой напоследок, чтобы раздавшиеся барабанами животы округлились еще больше.

Отсюда овцы, перейдя вброд ручей, поднимаются на вершину, где, раззявив огромный беззубый рот, их ожидает овчарня, и в ее темном зеве плавно исчезает вся отара с людьми, собакой и даже ослом. Правда, в летнее время Чампаш иногда вдруг упрется, остановится во дворе, и тогда приходится здесь же снимать с него поклажу.

— Что, мало тебе, не налопался? — язвит Янчи: ведь это он должен теперь внести в овчарню шубу и прочие пожитки.

— Чтоб у тебя в ухе черви развелись, — говорит на прощанье Янчи Чампашу, который, впрочем, не вполне ясно понимает смысл столь злокозненного пожелания. Стоит Чампашу поранить на лугу ухо, тотчас налетает трупоед, которого в иное время и не видно нигде, зато на запах крови он тут как тут, садится на рану и откладывает туда яички, бесчисленное свое потомство. Личинки быстро вырастают, начинают копошиться, рана так и кишит этими червячками. Вот что пожелал Янчи Чампашу, но, правда, не всерьез, а просто так, к слову…

А Чампаш постоял немного, подождал, пока уляжется пыль и совсем завечереет, а потом — исчез, серый в серых сумерках, скрылся в направлении навеса. Янчи ведь на то и намекал.

Навес стоит на своих крепких ногах-сваях бог знает с коих времен, лишь с двух сторон оберегаемый стенами; меж ними свободно гуляет ветер, досушивая собранное на зиму сено. Сюда и нацелился Чампаш, которому после обильного зеленого угощения пришла охота полакомиться еще сухим кормом.

Захотелось Чампашу сенца, ну, а от желаний своих он не отступался, даже если за то полагалась взбучка, Например, однажды — правда, лишь однажды — пришла Чампашу охота попробовать вина. Понюхал он вино и, по запаху судя, решил, что это вполне толковый напиток, да так оно и есть на самом деле.

В тот раз к Мате Галамбу завернули переночевать виноторговцы, а на рассвете порешили не тащить с собой почти пустой бочонок, а перелить из него остатки в другой, едва початый, пустой же бочонок прихватить на обратном пути. Ну, часть перелили да и оставили на время бадейку за телегой, — вот тут-то Чампаш и понюхал из любопытства незнакомого цвета и запаха жидкость.

— Эге-ге! — не сказал, правда, но, должно быть, подумал Чампаш и сильно потянул из бадейки. Вино славно согрело ему желудок и вообще настроило на приятный лад. Неизвестно, размышлял ли он при этом о чем-либо, но во всяком случае окунул морду в удивительный напиток и стал долго и жадно его всасывать. Затем преспокойно побрел своей дорогой, чувствуя в себе силы необыкновенные, а также исключительную храбрость; на душе вдруг стало отменно весело.

Горшки на плетне, например, зеленопузые и вислоухие, оказались вдруг на редкость забавными, и Чампашем овладело страстное желание сойтись с ними поближе.

— Ну и ну, — вероятно, думал он, — да у меня в животе щекочет, как только гляну на эти кувшины! А ну, поиграю-ка я с ними немножко…

И Чампаш подтолкнул мордой ближайший кувшин. Кувшин откачнулся было на другую сторону, но тут же и вернулся обратно, стукнув осла по носу.

Чампаш немного обиделся и толкнул кувшин посильнее, отчего тот перевернулся в воздухе, а на земле только — хрясть! И распался на мелкие кусочки.

Чампаш приветствовал это событие лихими прыжками и на радостях разок сильно лягнул ногами воздух.

— Хе-хе, — подумал он и со следующей посудиной уже не стал церемониться, а сразу же подбросил ее. Однако, она упала ловчей и не разбилась. Странно. Чампаш понюхал ушастый горшок, учуял как будто запах вина и вернулся за телегу, потому что опять захотелось ему выпить.

Из желтого зеркала вина на него смотрел другой осел, смутный и колышущийся, который к тому же тотчас исчез, едва Чампаш захлюпал губами. Удивительно! Напившись, он обошел бадейку, отыскивая другого осла, так как испытывал неодолимую потребность в общении, но осла нигде не было. Чампаш обошел и телегу, потом остановился и долго думал.

Дверь пастушьего дома была открыта, и во двор вырывались звуки громкой беседы. Виноторговцы завтракали, дядя Мате и даже Янчи поддерживали компанию, покуда Маришка — вдовая дочь старого пастуха — переворачивала на огне еще одну скворчащую цепочку аппетитных колбасок.

Чампаш начисто забыл в эту минуту представившееся ему видение, его захлестывали по колено волны радужного благодушия, которые выплескивались из двери, расцвеченные яркой стружкой человеческой речи.

— Я должен войти туда, — понял Чампаш и, конечно, потопал в дом, ибо в этот миг его не сбила бы с пути даже стая волков. Подойдя, он прислонился к дверному косяку, чувствуя, что вправе позволить себе некоторые удобства. К тому же, он почему-то споткнулся, да и земля словно бы качнулась у него под ногами, так что опереться было необходимо — опора вселяла спокойствие.

— Вот и я, — громко вздохнул Чампаш, — ведь я здесь свой, это всем известно… — Но тут он попытался прогнать муху с чувствительного своего брюха и опять пошатнулся.

— Черт возьми, что творится с этим ослом? — поднялся старый Галамб. — Уж не съел ли чего не надо? — Он почесал Чампашу лоб, до слез растрогав тем своего длинноухого помощника; осел вздохнул еще раз, меланхолически и любовно.

Старый пастух оторопел: в лицо ему ударило тяжким винным перегаром, смешанным с легким ароматом недавно потребленной люцерны.

— Люди, а люди, — обернулся он к застолью, — не оставили вы где-нибудь на дворе вино?

— В бадейке стоит.

— Я ведь потому спросил, что осел-то хмельной!

— Ах, дьявольщина! — так и подскочил младший из гостей, потом бросился к задку телеги и остановился, ошалело почесывая затылок. — На самом донышке оставил, чтоб его молния спалила, вашего осла чертова! — И потянулся за кнутом.

А Чампаш тем временем понял, что тяжелый, жирный смрад кухни вступил ему в легкие и в желудок, и помочь тут может лишь та самая жидкость. Не совсем уверенным шагом направился он к бадейке, но едва наклонил голову, как сзади просвистел кнут и с силой щелкнул его по боку. Безмерно удивленный Чампаш всеми четырьмя ногами взбрыкнул в воздухе, но, опустившись наземь, незамедлительно повернулся к незнакомцу задом; обидчик же, как видно, не был осведомлен о моральном ослином кодексе, потому что опять вскинул кнут. Он успел нанести еще один удар и тут же распростерся на земле, так как Чампаш, распаленный вином и незаслуженным оскорблением, лягнул его изо всех сил. Он собрался еще и укусить незадачливого обидчика, именовавшегося Йошкой, но последний со страху уже бросился наутек в кухню.

— Сбесился, — хрипел он, — такого я еще не видывал… осел взбесился!

— Говорил же я, что хмельной он, — усмехнулся старый Галамб и выплеснул в морду Чампашу целое ведро воды.

— Еще хочешь? — осведомился он сурово, и осел отвернулся, потому что этот голос пришел из беспощадной трезвости вчерашнего дня, да и холодная вода возымела некоторое освежающее воздействие.

Одним словом, Чампаш трусливо попятился, словно говоря: «Спасибо, не хочется», и побрел за сарай, ибо недавние живость и веселье сменились вдруг мрачной тоской.

Едва ослик улегся, как земля опять заходила ходуном, и у него закружилась голова. Уши у Чампаша повисли, носом он уткнулся в землю, однако, земля и не подумала остановиться, и вообще от нее явственно несло винным духом.

Чампаш уснул, время от времени постанывая, ему снились дурные сны.

Но все это случилось давно, еще летом, а теперь стоит зима и к тому же ночь. К навесу протоптана узенькая дорожка, по которой доставляют в овчарню сено, двор покрыт снегом, в желобе на крыше бугрится лед, а на небе стынут холодные звезды.

В овчарне у Чампаша есть свой закут, чтобы не шастал среди ночи где попало, а то, неровен час, еще наступит на какого-нибудь барашка. И сена принесено вдоволь ешь, сколько влезет. Потому-то и не желает он сена, до некоторой степени походя этим на человека. Все бы ему хотелось того, чего нет, — ведь что есть, то есть, и уже поэтому только выпадает из игручей сети желаний прямо в будничный прах надоедной скуки.

Нельзя, конечно, сказать наверное, но вполне возможно, что ослу в зимнюю ночь снится лето, серьезным маткам-овцам легкий колокольчик, позвякивающий на шее их ягняток, Репейке же снится весенний костер, у которого, придет час, будет сидеть она рядом с сыном, не сводя глаз с корчащегося над огнем сала ведь кожа от этого сала по всем законам принадлежит им. И, как знать, может быть, все эти мечты клубятся, бесформенно колышутся в мягкой, теплой тьме овчарни, овевают запотевшие стены, пыльные балки, колышущуюся паутину, гладкие плетеные короба и все внутреннее убранство старого строения, такое же неизменное, как камни, из которых сложены эти стены в незапамятные времена, или балки, шумевшие когда-то большими деревьями, что купались в солнечных лучах и качали на ветках птичьи гнезда.

В отгороженном закуте обитает, однако, не только Чампаш, но и корова, да еще несколько кур под присмотром петуха. Корова тихо сопит, куры рядком сидят на плетеных коробах, словно дети на школьной скамье, и думать не думают о холоде, который так и нацеливается на них каждый раз, как открывается дверь. И корова, и куры пристроены здесь затем, чтобы не мерзли: собственным теплом им бы не обогреть себе помещение, так и захирели бы на холоде, их тела только и знали бы, что обороняться от стужи, и шел бы весь корм не на молоко да яйца, а служил бы лишь бесполезно сжигаемым топливом.

Здесь же телу дополнительного тепла не нужно, куры превосходно несутся даже зимой, а жестяный подойник так и звенит, когда в донце ударяют первые сильные струи молока. Корову обиходит Маришка со вдовьей заботливостью и хозяйским расчетом. Она и чистит ее и скребет, иногда промывает кончик хвоста и копыта, а во время дойки поет ей в меру пылкие любовные песенки, потому что корова под песни лучше дает молоко.

— Зря болтаешь, — сказал как-то старый Галамб, вставший в тот день с левой ноги, что, как известно, признак дурного настроения, — кто умеет доить, тому она и даст молоко, хоть пой, хоть не пой.

— Так да не так, отец. Вы в баранах знаете толк, а в коровах толку не знаете, — ответствовала Маришка почтительно, но сварливо.

— Это я-то не знаю?

— Вы самый.

— А ну, давай сюда подойник!

Сел старый пастух на скамеечку верхом, поставил бадейку между ног и привел молочные краники в действие. Почувствовав прикосновение непривычно жестких рук, корова обернулась, но ничего не сказала, потому что такое у нее не в обычае. Молоко зазвенело о стенки подойника.

— Видишь, дочка?

— Вижу, отец, но вы уж доите до конца…

— Так и сделаю.

Молоко ширкало, пенилось, подойник наполнился уже до половины, но вот струи стали слабее, тоньше, потом покапало еще немного, и на том все кончилось.

— Ну, вот и все, — поднялся от подойника старый Мате.

— Все? А если я еще литр надою?

— Ничего больше ты не надоишь, дочка, напрасно неволить будешь.

— А я не буду неволить, — сказала Маришка; она заняла место отца, слегка прочистила горло и с подобающей вдовице дрожью в голосе затянула:

Сирота я, сиротинка,
Стало небо мне с овчинку…

Корова опять обернулась и опять ничего не сказала, зато молоко забило в подойник с такою силой, как будто дойка только-только начиналась.

Ни звезды на нем не видно,
Бедной сироте обидно… —

тянула Маришка. Постоял старый Галамб, посмотрел, как пенится молоко, потом улыбнулся молча. «Черт бы побрал твои песни», — подумал он с отцовской гордостью.

Неизвестно, сиротская ли доля Маришки так подействовала на корову или душещипательная ее песня, но факт остается фактом, она вознаградила хозяйку еще полутора литрами молока.

Но когда Маришка обернулась, чтобы насладиться признанием, отца в закуте уже не было, он потихоньку вышел во время дойки.

«Стыдится, что я ему нос утерла», — подумала Маришка. Впрочем, старый Галамб скорей всего рассудил так, что для собственного чада достаточно и одобрительной улыбки, даже если это чадо давно овдовело.

Мы-то ведь знаем, Маришка в самом деле была вдова, да к тому же и сирота, потому что матушка ее умерла давно, еще в первую мировую войну, когда остались где-то на поле сражения оба ее красавца сына. Два листка, присланных по полевой почте, и поныне лежат в надушенном розмарином комоде, но теперь уж выцвели вписанные чернилами в печатный текст буквы, которые железной хваткой сжали тогда сердце матери. Сжали железной хваткой, стиснули, покуда не полились слезы из глаз, а когда иссякли слезы, иссякла и жизнь бедной женщины. Посидела она еще немного, то на солнышке, то в тенечке, все глядела на дорогу, по которой ушли ее сыновья. На придорожные деревья смотрела, на склон холма, за которым скрывались, удаляясь по проселку, люди и телеги; смотрела на гонимые ветром облака пыли, таявшие над лесом, и все ждала, ждала сыновей, — ждала, что однажды они все-таки появятся на том пригорке, куда неотрывно устремлен ее взгляд.

Так и нашли ее однажды, с открытыми глазами. Худые, иссохшие руки на коленях, ожидание, застывшее в глазах, которые все еще смотрят, но ничего больше не видят…

Потом и зятя не стало, и тогда Маришка вернулась в родительский дом.

— Остались мы одни, дорогая дочка, — выговорил пастух, взглядом упершись в землю, — так, видно, тому и быть.

— Так тому и быть, отец.

— Ну, хозяйствуй, как сама знаешь, — сказал пастух и вышел из кухни: все было переговорено. Тяжелые сапоги пробухали перед домом, на кухне слышалось только жужжание мух, Маришка не шевелясь сидела возле большого холщевого узла своего, потом отерла глаза тыльной стороной руки. Вздохнула, поднялась, внесла узел в комнату, еще раз отерла глаза и принялась разводить огонь.

Она приготовила вкусный обед, поставила на стол и вино, так как понимала, что мужчина труднее справляется с горем, чем женщина. Да так оно и есть. Именно в ту пору начал седеть Мате, тогда же впервые пристало к нему словцо «старый» Галамб.

И редко-редко поминал он тех, кого уж не было, но, заглядевшись по-над садом в трепещущую воздухом даль, часто думал о сыновьях, которые могли бы жить-поживать, если б не поглотило их бессмысленное проклятье рода человеческого — война.

Впрочем, все это было уж давно, быстролетное время источило понемногу печаль, забросало годами глубокие борозды горя. Края еще были видны, но опадающая с кустов памяти листва все плотней застилала болезненные трещины.

Маришка, надо признаться, раздобрела, как, впрочем, и положено всякой приличной вдове. Она почти не бранилась, поскольку мужа у нее не было, а со старым Галамбом в пререканья не вступишь: в овчарне и далеко окрест ее отец был олицетворенный закон — справедливый, терпимый, но суровый закон, поэтому приходилось Маришке довольствоваться Янчи, которого она изредка пушила, что было и ей, и ему на пользу.

— Не цепляйся к парнишке, — урезонивал ее иногда старый пастух. — Сказала один раз, и хватит, талдычить одно без конца и собаке без надобности. Кнут ведь тоже до тех пор в цене, пока редко им пользуются… Лучшие залатала бы мне карман, а то чуть нож не потерял. Ладно еще, заметил, как он выпал.

Мысли Маришки тотчас погружались в дырявый карман, покинув Янчи, который — если не считать шальных мальчишеских выходок — был паренек славный. К тому же родственник.

— В пастухи годится! — сказал однажды старый Галамб, а большей похвалы в тех краях не бывает.

Зато о корове и доении больше речи не заходило, и тем неограниченная власть Маришки была молчаливо узаконена. Она могла чистить, мыть, кормить и доить корову, как ей вздумается, и петь могла что угодно, — разумеется, предпочтительно старинные песни, ведь и корова не сегодня родилась на свет, так что у нее, пожалуй, люцерна застряла бы в горле, вздумай Маришка увеличить надой каким-нибудь танго.

Но у Маришки и в мыслях не было ничего подобного, — разве стала бы она этак ласточек да воробьев смешить, которые с общего согласия также к овчарне приписаны. Правда, ласточки щебетали в своих прилепленных к балкам гнездах только с марта по сентябрь, но воробьи бедовали здесь всю зиму напролет, ночи проводили, забившись поглубже в гнездо или спрятавшись в сено, потому что ветер в эту пору режет будто бритвой, звездный свет морозно пощипывает, а из стылых кратеров луны почти слышимо струится холод. Разумеется, воробьи охотно ночевали бы и на чердаке овчарни, куда все-таки проникало немного тепла, но чердак был опасен, чердак облюбовало для себя семейство сычей. Нет, мы вовсе не хотим сказать, будто сычи только и зарятся на воробьев, они, как правило, охотятся на мышей, полевок, ночных насекомых, но воробьятина — отличное лакомство (кто не едал воробьиного рагу, тот ничего не едал…), и маленькие сычата, когда предоставлялся случай, с радостью прихватывали не затаившегося на ночь воробья.

Помимо сычей на чердак устраивали набеги бродячие хорьки, а то и куница — одним словом, воробьи даже днем не жаловали чердак, в котором всегда было сумрачно. Они и гнездиться предпочитали в продуваемой ветрами камышовой кровле навеса. Зимой же, кому не хватало гнезд, ночевали в сене.

А сейчас как раз зима, глухой, неуютный рассвет, когда с трудом верится, что в овчарне стучат почти четыре сотни горячих сердец — работает четыреста неразумных мельничек — в том числе и новорожденного, который очень скоро будет отзываться на кличку Репейка по милости старой Репейки и Мате Галамба.

Сам новорожденный этого, конечно, не знает, ведь он только что появился на свет, только-только начал существовать.

Ветер утих, петух голоден и потому дерзко кукарекает, торопит рассвет. Впрочем, будем справедливы: он торопил бы рассвет, если б и не был голоден. Таков его обычай. Отчего так и зачем, он пока никому не поведал, да и вряд ли поведает. В деревне всегда кажется, что эти рыцари при шпорах просто весть подают друг другу, но здесь-то к кому он взывает? Далеко окрест нет и в помине второго петуха, только у бродячих лис текут слюнки при звуках его трубного голоса. А это может обернуться и бедою: лиса запомнит рассветного певца, а по весне явится, чего доброго, с визитом среди бела дня… да-да, именно среди бела дня, как ни кажется это невероятным. Весной вокруг овчарни уже не так голо, к тому ж лиса знает, когда устроить набег и сколько надобно времени, чтобы, ухватив певца с гребешком, успеть добраться до леса. Риск отчаянный, но у лисы детеныши, и этим все сказано.

Зато Маришке тогда опять забота — нового петуха раздобыть, хотя досадует она только для виду: ведь петуха выбирать надо с толком, а значит, не обойтись без совещаний с дальними соседками, без долгих обстоятельных пересудов, вдове же, мыкающейся между двух молчунов-мужчин, все это необходимо как воздух.

Однако не будем малевать черта на стене, вернее, лису на снегу. Лисам здесь взяться неоткуда — одни только куры подслеповато моргают в темноте да потягивается Чампаш и встряхивает головой, как будто хочет вытрясти из обоих длинных своих ушей голос рассветного трубача.

Но время, этот раб с механической душой, не останавливается, ибо остановиться не может. Из тьмы проступают деревья, углы овчарни, и на спинах холмов, на их серых монашеских хламидах полощется рассвет.

Вот стукнула дверная щеколда, дверь отворилась, старый пастух на минуту остановился в проеме. Посмотрел на небо, втянул носом воздух, поскреб щетину на подбородке, потом, глядя перед собой, сопоставил все утренние приметы и решил, что погода не изменится. Небольшой ветер, пожалуй, будет, но холоднее не станет, и снегом в воздухе не пахнет. Так-то и лучше. Достаточно уж выпало снега, и для посевов хватит, и для пастбищ.

Старый пастух откашлялся, сплюнул куда попало — на том прочистка горла и кончилась.

В овчарне было еще темно, старый Галамб зажег фонарь и осмотрелся. Бараны лениво потягивались, вожак обнюхал руку пастуха и все поглядывал на него, словно бы говоря:

— Ночью ничего особенного не произошло, — и, пристроившись рядом с верховным командующим, готов уже был сопровождать его, как унтер-офицер капитана на смотру.

Но пастуху чего-то не хватает.

Чего бы это? Ага! Где собака?

— Репейка!

Тишина. Бараны вскинули головы, Галамб посмотрел на вожака, но и тот не знал, куда запропастилась собака.

— Репейка!

В углу послышалось какое-то шевеление, а означало оно: «Я здесь, но подойти, увы, не могу…»

— Тьфу, пропасть, уж не ощенилась ли? А ведь по тебе и не видать было…

И вот большая старая рука потянулась к собачьему ложу; Репейка встретила ее слабым ворчаньем, но при этом и лизнула, показывая, что ворчит просто для порядка, так как знает, кто перед нею. Любую другую руку она сейчас непременно укусила бы, что вполне естественно, но укусить эту руку немыслимо.

— Ну-ну, гляди, не сожри меня, коли так… черт побери, один только?

Репейка тревожно ворочалась над своим отпрыском, стараясь оттолкнуть руку старика.

— Да, видно, один только и есть… ну-ну, пришлю ужо молока малость.

Старый Галамб прикрыл логово Репейки и распахнул обе створки ворот, в овчарне сразу посветлело, но вместе со светом ворвался и холод; тяжелый ночной воздух паром уходил под кровлю, лизал сосульки. С сосулек закапало, а фонарь внизу вдруг фыркнул: «пуфф» — и погас.

Маришка гремела на кухне подойником, отец присел перед очагом и, подкладывая топливо, глядел на язычки пламени. Жару еще не было, так что и трубку доставать незачем, но он думал о ней с вожделением.

— Подонки-то слей ужо для собаки… ощенилась она.

— Репейка?

Поскольку другой собаки в загоне не имелось, старый пастух ничего ей не ответил, но Маришке хотелось поговорить.

— Экая паршивка, не могла подождать, покуда и у овец молоко появится!

Но и на этот раз она не получила ответа; ясно же, что Репейка ждать не могла.

— Пусть Янчи отнесет ей, — распорядился Галамб.

Поняв, что окончательно отставлена от утреннего обмена мнениями, Маришка сердито отворила дверь в комнату.

— Янчи, солнце уже давно тебе живот напекло, кони овес потравили, а ты все глаза не продерешь никак! Ну, и хорош пастух, нечего сказать! Репейка уж ощениться успела. Скольких принесла? — обернулась она опять к отцу.

— Одного.

— Одного?… Как же так?

— Это уж ты у нее спроси, а сейчас поджарь-ка мне сала, голоден я.

— Да кому ж мы теперь отдадим его? — все цеплялась Маришка за маленького Репейку. — Я ведь и Мишке Дярмати посулила, и Лаци Шованю тоже… кому ж теперь отдавать?

— Ни тому, ни другому. Репейка стара стала, пускай щенок у нас остается… Сала-то отрежь с мясцом, да гляди не пережарь, чтоб не жесткое было.

Тут в двери появился Янчи со всеми приметами мирного сладкого сна: толстые щеки его раскраснелись, веселые глаза смотрели затуманенно; он явно ничуть не стыдился, что солнце напекло ему живот, не тревожили его и придуманные Маришкой лошади, которые забрели в овес.

— По ней и не видать было, — проговорил он, имея в виду Репейку, — хотя, и то сказать, она все пряталась, логово себе устраивала…

— Одного принесла, никчемушная, — перевернула громко шипевшее сало Маришка, — такую старую собаку и кормить-то не стоит. Хорошо же подумают про нас Лаци Шовань да Мишка Дярмати. Скажут, не захотели дать, мол… или что зло на них держим.

— Давай сюда сало да ступай доить, овчарню-то я оставил открытой. Лаци и Мишка пусть думают, что хотят, а вот скотина померзнет вся, пока ты здесь причитаешь. Иди, Янчи, поешь, нас с тобой дело ждет.

— Может, он все ж ополоснется сперва… — проворчала Маришка, чтоб оставить за собой последнее слово, и, подхватив под мышку подойник, вышла в чуть занимавшееся туманное утро; солнце можно было еще разве только угадывать, но чтобы оно пекло Янчи в живот — придумать такое способно было лишь вдовье ехидство.

Вскоре из овчарни донеслась поощрительная песенка Маришки. Корова — которая среди людей именовалась Юльчей — мирно жевала свою жвачку и, только когда песня кончалась, оглядывалась на хозяйку, как бы выражая свою признательность и прося продолжения. Позади Маришки стоял Чампаш и с интересом следил за тем, как вжикает молоко в подойнике, хотя всякий раз, как песня забиралась ввысь, он неодобрительно прял ушами. Однако, заслышав перед овчарней шаги, он тотчас повернулся к воротом и не напрасно, потому что Янчи порадовал своего четвероногого товарища кусочком подсоленного хлеба.

— Тетя Мари, вот Репейкина миска для молока. Вы уже видели щенка?

— Будь у меня столько дела, сколько у подпаска, может, и я посмотрела бы…

Янчи не отозвался: Маришка была настроена воинственно и разумней было обходить ее сторонкой. Вот почему он начал уборку с дальнего конца овчарни, набрасывая свежую солому на вчерашнюю грязную подстилку.

На дворе становилось меж тем все светлее, щипец сарая засверкал в холодном желтом сиянье. Над лесом на головокружительной высоте плыли к далекой неведомой цели вороны, на осыпавшуюся из-под навеса полову налетели овсянки и не вспархивали, даже когда старый пастух, насадив на вилы большую охапку сена, сбрасывал ее на короб.

На шорох сена выметнулись к овсянкам и заспавшиеся воробьи; когда же из загона в сопровождении всего гарема вышел петух и кукареканьем приветствовал солнце, сразу наступило вдруг утро.

Янчи покончил с подстилкой, когда же они со стариком доверху набросали в короба пахнувшего летом сена и затворили ворота овчарни, огромное помещение стало чистым и теплым, словно спальня, которую только что прибрали, проветрили и протопили. В окна светило солнце, солома блестела, напоминая о ярком тепле минувшего лета, бараны и овцы с хрустом перемалывали сено, мягко шуршали сотни жующих ртов — будто множество крохотных мельниц перемалывали холодную темную стылость ночи в теплую живую жизнь.

— Репейка, вот тебе молоко, — сказал Янчи, разгребая в соломе ямку для собачьей миски; однако, едва рука его приблизилась, Репейка сердито заворчала. Не ворчи, бестолочь, я молока тебе принес.

Репейка не отозвалась, зато Чампаш тут же подошел к Янчи, ибо знал наверное, что слово «бестолочь» непременно должно относиться к нему. Итак, Чампаш подошел и захотел понюхать миску, поскольку был не только непочтительным, но также завистливым и чрезвычайно любопытным созданием.

Янчи ничего не сказал, только присел на плетеный короб и ухмыльнулся. А потом и вовсе громко захохотал, увидев, как Репейка, словно черная ракета, вылетела из своей крепости, служившей также родильным домом, так что осел, испуганно пятясь, едва не сел на свой зад. Собака показала сверкающие клыки, а Чампаш, обмахиваясь хвостом и часто прядая ушами, довел до сведения Репейки, что хотел лишь понюхать, только и всего.

— Ступай на свое место, — ощерила зубы Репейка, — тебе здесь делать нечего. У меня сынок родился, словом, подойдешь близко — укушу.

— Я же не знал… не знал, — объяснял Чампаш, — впрочем, и я умею лягаться.

— Ешь, Репейка, — посоветовал Янчи, и собака стала торопливо лакать молоко; под конец даже вылизала миску.

— Ну, иди сюда, Репейка.

Собака сперва села, облизала губы, потом подошла к Янчи и, немного дичась, дала себя погладить. Однако, минуту спустя она выскользнула из-под его руки и юркнула в солому; теперь светились только ее блестящие черные глаза.

— Спасибо за молоко, — говорили глаза, — но теперь я хотела бы остаться с моим сыном одна.

Три-четыре дня спустя Репейка уже часто стала покидать свое логово, но стоило кому-либо приблизиться, тотчас бросалась к щенку и, закопавшись в солому, встречала посетителя угрожающим рычаньем.

— Ну, не дрянь ли ты, что ворчишь все, — рассердился на пятый день Янчи. — Я тебя кормлю, пою, а ты знай щеришься на меня. Лакай свое молоко, а я погляжу сейчас на твоего знаменитого щенка. Сюда, Репейка! — приказал он.

Голос был суровый, даже угрожающий, и собака поняла, что сейчас с Янчи шутки плохи.

— Хоро-ош, вон какой толстый! — Подпасок погладил лежащий на его ладони вылизанный до блеска комочек шерсти. — Ишь, тяжелый! Ну, теперь можешь забрать его к себе.

Репейка с бесконечной осторожностью взяла в зубы скулящий комок, втащила в дыру, затем, помахивая хвостом, вернулась к своей миске.

— Погоди, вот тебе еще, — сказал Янчи и угостил собаку куском хлеба, смазанного жиром. Репейка проглотила и хлеб, потом лизнула руку Янчи и, усиленно виляя хвостом, сообщила, что после всех этих угощений не возражает, чтобы Янчи иногда брал ее щенка, хотя, конечно, лучше пока оставить их обоих в покое.

Время однако шло своим чередом — как ни медленно ползет оно в конце декабря, — и на тринадцатый день слепые глаза щенка раскрылись. Сперва он все моргал, словно туманные глазки цвета жести с трудом впивали в себя свет, но вот они распахнулись окончательно и сфотографировали тот крохотный кусочек мира, какой открылся малышу из-под соломы. Впрочем, все эти дни щенок в основном спал, если только не сосал, и занимал все больше места в их теплом углу. Маленький Репейка рос быстро и стал уже круглым, как яблоко, чего никак нельзя было сказать о его матери. Она совсем исхудала и напоминала теперь чесалку, зубчатое приспособление для расчесыванья конопли, у которого только и есть, что острые зубья да ребра. Но собака-мать о себе не тужила, да, по правде сказать, ее сын — тоже. Видно, матери на роду написано худеть, а ее отпрыску — толстеть: ведь придет время, и нынешние молодые в свою очередь исхудают, став матерями и отцами собственных детей.

Вместе со светом, с видимыми через небольшое отверстие их убежища предметами, приобрели цвет и форму и звуки, которые — пугающие ли, подозрительные или приятные — вписывали свои сигналы в маленький череп, ставший дневником развивающегося сознания маленького Репейки. Звуки материнского голоса, доносившегося из того незнакомого большого мира, наполняли его ощущением безопасности, людская речь — изумлением, крик Чампаша — ужасом. Чириканье воробьев вкатывалось в уютное гнездышко бесполезными камешками, когда же по соломе шуршали материнские шаги, в животе возникало приятное ощущение, и щенок начинал скулить, чтобы милые шаги не свернули куда-нибудь в сторону.

Он еще не умел вставать и только елозил на животе взад-вперед, но хвостик уже нерешительно шевелился, предвещая, что вскоре он станет важным средством общения, выражения настроений — словно трепетный инстинкт, получив направление в мозгу и пробежав по позвоночнику, доверяет хвосту выразить тем, кому надлежит, ласку, злость или любовное томление.

Однако, любопытство маленького Репейки росло не по дням, а по часам, и все подталкивало его встать на коротышки-ножки (на левой передней лапке у него было внизу белое пятнышко). Наконец, ему это с горем пополам удалось: лапки разъезжались и подкашивались, что не удивительно, ведь косточки у него были совсем мягкие, суставы слабые, а мускулы вялые, будто тряпки. А тут еще — живот, как у каноника, да толстые ляжки… одним словом, наш юный приятель падал, вставал, падал, опять вставал на лапы, но не сдавался: ему было совершенно необходимо поглядеть, что же там, за голосами и звуками, что творится вокруг, в огромном окружавшем его мире.

Однако было бы ошибкой полагать, будто Репейку интересовал в первую очередь зримый и слышимый мир. Нет, об этом не может быть и речи, ведь раньше всего у щенка пробуждается нюх, его влекут запахи, красноречивые ароматы. И в первую очередь та всеобъемлющая и всеединая смесь запахов, которая воспринималась им, как самое дыхание, самая жизнь: запах овчарни. Он состоял из запахов материнского молока, шерсти, соломы, сена, навоза, старых балок, плетеных коробов, пота и человека, и, хотя что-то из этой смеси иногда вдруг выделялось, подступало ближе, основная смесь оставалась нерасторжимой и, словно магнитом, тянула его к себе, как ни с чем не сравнимый, единственно родной дом — дом детства. С годами обширный словарь запахов пополнялся сотнями полезных и бесполезных запахов узнавания, однако все они служили только данной минуте, сменяя друг друга, как хорошая и дурная погода. Но когда этот с рождения знакомый, теплый, прелый дух овчарни достигал неизменно влажных ноздрей щенка, он забывал обо всем и, не размышляя, устремлялся к нему, как стремится утопающий к берегу, к жизни.

Не будем же обманывать себя первостепенной важностью зрения и слуха. Правда, без них Репейке пришлось бы туго, но ведь глаз может обмануть, и ухо может обмануть в быстрой смене ускользающих явлений, — зато никогда не подводил его нос, ибо запахи держатся дольше, они устойчивы, почти постоянны, как строение или старое дерево на краю пастбища. Крик, звук исчезают бесследно, словно тень облака, тогда как запах хранит то, что было, прилипает, словно чертополох к шерсти собаки, и хороший собачий нос даже несколько дней спустя подскажет, куда ушли сапоги пастуха, разумеется, если в них шагал сам их владелец.

А какой прок собаке от ее глаз и ушей на ярмарке, где царит закон толпы: всё кричит, гремит, стонет, поет, лает, блеет, ржет, хрюкает, трещит, и это перекрывает вопль репродукторов, навязывающих праздник, — должно быть затем, чтобы всем опротивели и праздники, и громкоговорители. Да, уши здесь плохие помощники, и глаза тоже, ведь в этакой сумятице ничего толком не увидишь, разве что на несколько шагов вокруг — но для того у собаки и нюх, чтобы среди тысяч следов отыскать следы знакомых сапог; одним словом, четвероногий зевака безошибочно найдет своего хозяина, если, конечно, тот не улетел по воздуху, — но такое, как известно, у пастухов не в обычае.

Однако пока еще нашему юному другу опасности ярмарки не угрожают. Пока речь идет только о том, чтобы как-нибудь взобраться на отвесный барьер, который отделяет углубление его спальни от уровня внешнего мира. Ямку эту по величине и глубине можно сравнить с какой-нибудь шляпой, но для дрожащих лапок щенка выбраться из нее — задача почти неразрешимая. Однако звуки, цвета, запахи влекут его к себе неумолимо, тащат все выше, и чем ближе он к свету, тем просторнее раскрывается перед ним мир. Но стоит Репейке вскарабкаться наверх, как он тут же скатывается вниз. Да и как не скатиться тому, кто такой круглый! Скатившись и посопев немного, Репейка опять берется за свое, снова скатывается в ямку и вдруг однажды добирается до самого верха и, уцепившись за край, моргает от удивления: «Уй, какое оно большущее, вот это все!»

Утро в разгаре: под солнцем, заглянувшим в окошки, блестит солома, овцы отдыхают, и ничего не происходит, но для набирающегося ума-разума щенка это «ничего» — колоссальное событие.

Что могло бы случиться еще, неизвестно, ибо тут появилась старая Репейка: она примчалась со всех ног, схватила блудного сына и скрылась с ним в логове.

— Вот безобразник! — воскликнула бы она не без гордости, если бы была матерью-человеком. — Взял и сам встал на ножки!.. — Но вконец отощавшая Репейка была хоть и матерью, но всего лишь собакой, поэтому она без долгих речей подкатила к себе своего отпрыска, сунула ему в рот сосок и кормила, погрузившись в дрему, а сын, тоже сквозь дрему, усердно сосал, набираясь сил для приобретения нового опыта. Ибо первая экскурсия была восхитительной, больше того, мы можем смело назвать ее незабываемой.


Однако время не останавливалось, так как остановиться не могло, хотя существует оно лишь для тех, кто его наблюдает. А поскольку так или иначе наблюдает, измеряет его каждый, то оно все-таки существует, и у каждого его столько, сколько он способен себе отмерить. Слон может и за сотню лет свой счет вести, муха — месяц-другой, десятилетняя собака уже древний старец, а полугодовалый щенок подобен взрослому парню; словом, не приходится удивляться, что Репейка-младший в течение нескольких недель совершенно потерял сходство с сарделькой и приобрел все наиболее существенные познания о той части овчарни, которая примыкала к их логову, а иногда даже провожал мать до самых ворот, приглядываясь оттуда и к вовсе не знакомому, покрытому снегом миру. Но так как снег не имел ни вкуса, ни запаха, но почему-то словно бы прижигал лапы, маленький Репейка испуганно отступал назад, в душистое от соломы тепло овчарни, и усиленным верченьем хвоста выражал свое неодобрение холоду.

Да, маленький Репейка познакомился с овцами, курами, с коровой по имени Юльча (ужасной громадиной) и даже с бараном-вожаком, который однажды так толканул крутившегося под ногами кутенка, что тот чуть не семь раз перевернулся в воздухе и, плюхнувшись, жалобно заскулил. Но тут подлетела мать во всей красе материнского и унтер-офицерского гнева, вцепилась носатому барану-великану в левую ногу и самым безжалостным образом стала ему внушать, что пинок достался не кому-нибудь, а ее сыну, будущему его командиру. Вожак с тех пор обходил щенка стороной, и такое поведение, коль скоро речь идет о баране, безусловно свидетельствует о некоторой дальновидности, которую, впрочем, мы вправе ожидать от вожака, даже если он баран.

Впрочем, эти бесполезные мысли маленького Репейку не занимали. Он был занят только собственным возрастанием и без устали вилял хвостом, выражая тем свое безоговорочное одобрение жизни — хотя и не знал, что это такое. У него выросли уже острые, как иголки, молочные зубы, в чем мать с горечью убедилась сама, так как эти крохотные зубки больно ранили иногда соски.

— Будь аккуратней! — ворчала она, если же сын не внимал доброму слову, ложилась на живот, и обслуживание прекращалось.

Щенка буквально ошеломляло такое бездушие, скуля, он тыкался носом, потом сердито лаял на мать, прыгал вокруг нее и даже рычал, требуя незамедлительного открытия молочного пункта.

Да, время летит. Наш юный знакомец уже и рычит, и лает, когда требуется, — иной раз срываясь, словно молодой, еще необученный петушок, но всегда соответственно настроению. Одно дело тявкать, играя с Янчи, и совсем иное — заливаться лаем подле матери, которая обучает сына, пока под крышей, основам управления стадом. Щенок уже считает естественным, что бараны — даже страшенный вожак — подчиняются им, точно так же как мать подчиняется единому мановению руки старого пастуха.

— Отгони-ка овец на ту сторону, — знаком показал как-то старой Репейке пастух, вместе с Янчи менявший в овчарне подстилку, — тут они только под ногами мешаются.

Репейка тотчас выполнила приказ, щенок же следовал за ней по пятам, и его звонкий, захлебывающийся лай ласточкой метался под балками.

Старый пастух улыбнулся, а, когда ликующий щенок подбежал, всем своим видом показывая, что был занят выполнением приказа, серьезно оглядел пуми-практиканта.

— Ты знай с матери пример бери, и выйдет из тебя добрая собака.

Правда, маленький Репейка этих слов не понял, но раз уж начал скакать, то запрыгал теперь и вокруг великана командира, лаем приглашая его тоже попрыгать.

— Ну, со мной-то игры не затевай, — призвал к порядку пастух расшалившегося рекрута, словно генерал — новобранца, который по гражданской неосведомленности приглашает поиграть в чехарду со шлепками своего седоусого командира, совершенно непригодного для этой наивной забавы.

— Ну вот, и с этим не поиграешь, — думает новобранец, и что-то похожее мелькнуло в голове у Репейки, потому что негромкий голос, даже не шевельнувшегося старого пастуха странно подчинял его себе, сковывал. Щенку не оставалось ничего иного, как вслед за матерью забраться в свою берложку, где им двоим уже едва хватало места.

Между тем насколько рос, округлялся маленький щенок, настолько тощала старая Репейка — да оно и понятно, ведь малыш не только сосал мать, но с детской жестокостью выхлебывал и принесенное ей молоко. Когда больше уже не влезало, он ложился и с возмущением смотрел на мать, которой только и доставалось, что вылизать дочиста пустую миску. Но, в конце концов, Янчи надоело это бессердечие и эгоизм, так как от старой Репейки оставались уже только кожа да кости, прикрытые шерстью, и два постоянно голодных, умных черных глаза. На следующий день он бросил отбивавшегося щенка в возок для сена, оплетенный прутьями.

— Ешь, Репейка, — сказал он старой любимице, — у тебя ж, того и гляди, кожа к костям присохнет.

И она не заставила себя упрашивать.

— А я?… А я?… — скулил малыш за решеткой и до тех пор силился протиснуться наружу, пока в одном месте прутья не разошлись и голова в самом деле пролезла: зато потом — ни туда, ни сюда.

— О-ой-ой-ой-ой-ой! — завопил щенок, но мать только глазом повела в его сторону, Янчи же сидел себе на яслях, превесело болтая ногами.

— Теперь, по крайней мере, умней будешь, дуралей!

— На помощь! — пищал щенок. — Задыхаюсь!

Старая Репейка покончила с молоком. Одним прыжком она перелетела через решетку и крепко хватила невоспитанного щенка за ляжку.

— Ой-ой-ой! Еще и сзади!.. — взвыл щенок и со страху выдернул голову, оставив на прутьях клок шерсти вместе с кожей.

А старая Репейка еще и потрепала завистника-сына. Наконец, Янчи взял его и опустил возле пустой миски.

— Можешь вылизать… матери-то оставлял не больше!

Маленький красный язычок быстро стер все следы молока; малыш бросился к матери, требуя во всяком случае собачьего молока, переработанного из коровьего, и тут уж старая Репейка не возражала: что положено, то положено… Словом, она легла на солому, и проголодавшийся щенок тотчас взял в работу краник номер один.

Но с этого дня старая Репейка получала похлебку с хлебными корками и другими объедками, а ее сын — только капельку молока.

— Я тоже хочу вот этого! — требовал он, оставив свою миску, и раз даже укусил мать за ухо, так как ее голова мешала ему добраться до супа.

— Рррр… — предупреждающе зарычала Репейка, а так как считала, что пришло время поучить маленького себялюбца уму-разуму, то, едва он кусанул ее еще раз, вцепилась в сынка зубами. Правда, до крови кусать не стала, но оттаскала основательно, крепко и больно.

— Ой… ой-ой-ой, — плакал кутенок и побежал к Янчи жаловаться. — Видишь, она меня обижает!

— Ничего не поделаешь, Репейка, лозу гнут, покуда молодая. Такая уж собачья наука, гляди, не позабудь ее.

И маленький Репейка не забывал. Никогда больше не совал он голову туда, куда она не проходила свободно, и никогда больше не кусал мать, разве только играя, но это совсем иное дело. Если же мать предупреждающе огрызалась, тотчас бросал и игру, ибо знал, что дальше последует весьма болезненный урок.

Так щенок начал проходить школу жизни.

Овсянки еще дрожали на грязном снегу у сарая, поскольку дело шло к концу января и ожидать нового снега пока не приходилось.

Упорно держались холода; ручей с зябким шипеньем перескакивал через камни, хотя, где можно, предпочитал обегать их и тут же торопливо скрывался под припаем или пушистыми подушками сугробов. Однако, студеный ручей страшен не всем — некоторые легкомысленные на первый взгляд существа и в такую пору ныряют с головой в ледяную воду, от одного вида которой зубы начинают выбивать дробь.

Такова, например, наша чудесная, отливающая голубизной птичка — зимородок. Зимородок чуть больше воробышка, и, когда со свистом взлетает над ручьем, кажется, что в воздух взвился зеленовато-синий драгоценный камешек. Вот зимородок садится на ветку, втянув голову, замирает, а в следующее мгновение стремглав скрывается под водой, и не успеем мы моргнуть удивленно, как он уже опять сидит на ветке, словно все, только что виденное, было просто миражом. Но нет, это все-таки не мираж, ведь птица — возможно ли это? — держит в клюве извивающуюся рыбку. Конечно, держит недолго: один глоток, и рыбка исчезает в этом очень даже живом, сверкающем гробике.

А птичка присвистнет, словно в знак того, что рыбка пришлась ей по вкусу, и вихрем перелетит на следующий наблюдательный пункт, откуда выслеживает уже другую рыбешку: подвижный образ жизни и охота в ледяной воде требуют основательной пищи.

На берегу стынут одинокие камышины, флажки-метелки мертво качаются от малейшего ветерка, а внизу затаился меж стеблями незадачливый фазан, которого застал здесь рассвет — уже в другой раз он загодя спрячется под кустом ежевики, самым надежным убежищем почти от всех опасностей.

Случается, конечно, что нагрянут охотники со своими длинноухими друг на дружку непохожими собаками, и тогда уж спасение только в крыльях, но тут обычно гремит выстрел, и на следующий день зима напрасно ищет своих пернатых поклонников.

Отзвук выстрела, слабея, проносится над долиной, отдается сонным эхом в старом строевом лесу, и с веток осыпается иней, давно уже вожделеющий к земле.

В такую минуту старый Галамб перестает накладывать сено или выстругивать прутья.

— Э, слышишь?

Янчи смотрит в ту сторону, где склоны холмов играют с отголосками выстрела, показывая, что, само собой, слышит. Он даже рот открывает, потому что с разинутым ртом слышнее, и примечает в уме то место, где бродят охотники.

— По горелой вырубке ходят.

Они продолжают нарезать прутья, сверлят дырки, а мысли бегут по одной и той же тропе и, пока стружка набирается кучкой, обо всем договариваются, не произнеся ни слова. Лишь под вечер, стряхивая со штанов опилки и оболонь, старший пастух говорит:

— Пойдешь поглядишь?

— Ясное дело.

— За Репейкой присматривай. Отдыхать ей давай. Она уж старая, молоко пропасть может…

И на другой день перед рассветом — сыч с конька кровли еще пялился на убывающую луну — Янчи приоткрыл ворота овчарни и позвал в темноте:

— Репейка!

Старая Репейка уже бодрствовала, прислушиваясь к шагам, — разумеется, она точно знала, что это шаги Янчи, — и моментально выросла у сапог подпаска, так что он ее и не заметил.

— Репейка!

— Вот она я, — сказала бы собака, будь она человеком, — ты что, слепой?

Но Репейка умела сдерживаться и никогда не дерзила, ведь она была всего-навсего скромная собачонка, а потому только положила лапу на сапог Янчи, говоря этим движением: «Да, я здесь и жду приказаний».

— Чего ж голос не подаешь, старушка, или не соображаешь, что я не вижу?

На это Репейка и вовсе не нашлась что ответить, но так как уже многократно была не только бабушкой, а и прабабкой, то ни капельки не обиделась на подпаска, обозвавшего ее старушкой. Нет, старая собака отлично знала, что она старая, и совсем не походила на тех пеструшек рода человеческого, которые представляются молоденькими при помощи целого арсенала всяческих чудодейственных снадобий и сборника рецептов, так как их отработавший свое организм то в одном, то в другом месте требует смазки, а фасад — штукатурки, побелки, иначе говоря, ремонта.

У старой Репейки все было в полном порядке, она изнашивалась равномерно, никогда у нее ничего не болело, потому что жила собака так же естественно, как ольха на берегу озера — не считая человеческого окружения, — когда же придет ее время, время угасания, каждая мельчайшая клеточка чудесного ее организма заснет одновременно, остановится, словно часы, у которых кончился завод и уже нельзя завести их вновь. Тогда Репейка испустит вздох — один-единственный вздох — и ее живая суть таинственно растает, словно пар.

Однако не к чему, как говорится, малевать на стене черта, потому что, во-первых, сам черт не знает, как он выглядит, а во-вторых, стены овчарни даже в солнечный день не пригодны для рисования.

Репейка понюхала свисающий у Янчи из-под мышки мешок и тихо-претихо тявкнула.

— Мы идем на охоту… ух ты!.. мы идем на охоту! — говорил этот приглушенный звук, у собак равнозначный шепоту, которым Репейка кроме всего прочего заверяла Янчи, что он может быть спокоен, больше никакого шума не будет, собака теперь знает, в чем дело.

Похрустывал снег, туман скатился в долину, и сразу стало холоднее, словно рассвет истекал стужей над холодным предутренним ручьем.

Впрочем, Янчи и Репейка совсем не мерзли. Они перепрыгнули через узкий поток и вскарабкались на противоположный берег, то есть вскарабкался Янчи, легкое же тело Репейки так и взлетело по снегу.

— Не спеши, Репейка, — прошептал Янчи, — поспеем. Да мне и не видать ничего.

Репейка сдержала порыв, понимая: человеку от нее что-то нужно. В шепоте вообще ощущался ею приказ притормозить, точно так же как в крике содержалось понукание: вперед!

Дойдя до середины пастбища, Янчи подозвал собаку и бросил мешок на снег.

— Посиди малость, Репейка! И давай обмозгуем с тобой это дело.

Репейка улеглась на мешок, не спуская глаз с человека, который между тем размышлял вслух.

— Значит, так: осмотрим кусты, а на горелой вырубке пройдемся по подлеску. Эдак, знаешь, на скорую руку, там да сям, чтоб не нарваться на обходчика. Обходчик завистливая свинья… сама знаешь.

Нет, Репейка не знала, что такое зависть, но что такое обходчик — лесник, — смутно понимала и отлично представляла себе, что такое свинья. Взаимосвязи она, правда, не уловила, однако Янчи доверяла слепо и потому энергично завиляла хвостом, давая понять: будь что будет, но, если Янчи прикажет, она набросится на свинью и даже на лесника.

Из сказанного ясно, что наши охотники собрались промыслить в заказнике и встреча с лесником могла иметь весьма неприятные последствия. Разумеется, это не была настоящая охота, хотя и строилась она в расчете на ружья, на вчерашние выстрелы. И на подраненных зайцев, фазанов, лис, которые с виду невредимыми ушли в лабиринты покрытых инеем кустов, уже неся в себе смерть в образе нескольких крошечных дробинок. Звук выстрела — словно удар бича, впивающегося самым кончиком в шкуру дичи. Не так уж и больно, но придет ночь, наступит темнота, подымется жар, наползет страх, потому что поранена лапка или кровоточит крыло. Если ж дробинки проникли глубже, дичь хоть и успевает после выстрела скрыться, но через несколько минут ей конец. И уже никогда больше никто ее не увидит, только боярышник станет пышнее, ломонос толще, терн гуще покроется цветом, потому что в зимнем снегу разложившийся трупик преобразится, перекочует в почки, ветки, цветы.

Вот на этих подранков и охотились два наших знакомца, рассудив, что потерянная дичь принадлежит тому, кто найдет ее, а найдет тот, кто ищет. Закон, правда, говорит другое, так как охотиться можно не только с ружьем, но и с собакой. Однако Янчи и Репейка не углублялись особенно в трактовку законов об охоте. Они рассуждали так: пусть лучше они полакомятся зайцем, чем черви, — и до какой-то степени были правы, ибо попросту хотели есть.

Между тем Репейка уже дрожит на своем мешке. Что означает:

— Мне холодно, пора бы и в путь…

— Ну, коли так, слезай с трона, — соглашается Янчи и берет «трон» под мышку. — Вроде бы уж светает.

Светать, конечно, еще не светает, только очертания темноты чуть-чуть сереют, сперва на восточном небосклоне, на гребне лесов, потом на колючих и складчатых, оборчатых юбках кустов, разбежавшихся по заснеженному холму.

Янчи идет согнувшись, читая росписи следов на снегу, Репейка то и дело обегает увитые ломоносом кусты, кое-где настороженно принюхиваясь.

Ветра нет: предательские запахи приглушены и смыты снежными испарениями, так что Репейке приходится на совесть прочесывать раскидистые кустарники, чтобы не пропустить лакомый кусочек — она знает: часть добычи причитается ей. Если же прибавить к этому унаследованную от предков страсть к охоте, пылающую в крови столь же давно, как и самый огонек собачьего существования, то можно ли удивляться, что Репейка точно усвоила значение слова «охота», и по первому же знаку у нее пробегает вдоль позвоночника ощущение извечной свободы, смутный трепет всех тысячелетней давности охот.

Во время охоты — но только в это время — бывало иной раз, что Репейка не подчинялась Янчи, как не подчинилась бы и старому Галамбу. Потому что одно дело — бараны, и совсем другое — охота. Во всем, что касалось овец, человек действовал безошибочно и был вправе приказывать, но в охотничьем деле Репейка соображала куда больше, и Янчи оставалось лишь советовать и предлагать ей что-то, а уж собака решала, согласиться ей или нет.

— Может, еще этот кустарник осмотрим? — спрашивал подпасок, и Репейка тотчас делала круг, как бы говоря:

— Само собой! Чтобы такая собака, да не осмотрела его?!

Но, не обнаружив ни следов, ни запахов, ни подозрительных предметов, коротко, два-три раза, махала хвостом и спешила дальше:

— Пусто! Не будем терять времени…

И вдруг у раскинувшегося вдоль опушки кустарника Репейка описала небольшой полукруг (в пору хоть легавой), замерла на месте, почти слышимо нюхая воздух, потом прыгнула в самый густой куст ежевики и на секунду затихла.

Янчи напряженно всматривался.

— Ну, есть что-нибудь?

А Репейка, гремя стылыми ветками и не обращая внимания на язвительные уколы колючек, уже тащила смерзшегося в камень фазана. Ее хвост между тем взволнованно отбивал телеграмму:

— Ох, и колется паршивый куст! Ну, ничего, мы ведь не неженки, верно, Янчи? Вот она, птица! — И Репейка весело чихнула, потому что фазаний пух набился ей в нос.

Янчи быстро сунул фазана в мешок, его глаза блестели, рот растянулся до ушей в безмолвном восхищении, однако, подпасок и радости знает пределы. Он погладил взволнованного товарища по охоте:

— Репейка, да против тебя все охотничье ведомство — детский сад! Может, отдохнешь немного? Я подстелю опять мешок, и ты посидишь на нем.

Все это Янчи проговорил шепотом, и Репейка еще глубже прониклась рассветной таинственностью их предприятия, но на мешок легла без возражений, прикрыв передними лапами округлый холмик, представлявший собою фазана.

Подпасок закурил сигарету. Дымок медленно подымался кверху, а между тем черной громадой выплыл лес, и проступили из тумана искривленные очертания ветвей.

— Ну, может, пойдем уже? — шепнул Янчи.

Собака потянулась, шурша животом по мешку:

— Можно.

Они вышли в долину, стараясь держаться подальше от леса, ведь в лесу их может выследить кто угодно, а мир — право же, это совсем не от страха, — мир все-таки лучше ссоры. Но вообще-то Янчи, с фазаном в мешке, чувствовал себя гораздо воинственнее, чем когда мешок был пуст.

Вниз идти было сподручнее, но в тех местах, где потоки дождевой и талой воды разрушили травяной покров, склон холма, сбегавший к ручью, был весь изрыт малыми впадинками и довольно большими оврагами, куда во время таяния снегов и весенне-летних ливней, в согласии с законами тяготения и ускорения, неизменно устремлялись бурные воды, которые не успевала поглощать земля. Однако к концу лета внезапных ливней уже не бывает, а сеяным осенним дождям не под силу залить эти рытвины, поэтому здесь оседают развеваемые ветром семена трав и летучие семена деревьев. Иногда и птицы роняют сюда налету желуди, плоды шиповника, боярышника, ежевики, семечко дикой груши, и в последующие годы пропаханные водой расселины буйно зеленеют, густо оплетенные корнями растений; цветет дикая роза, терновый куст манит сорокопута свить гнездо, акация — сороку, ежевика надежно прячет лежки зайцев и гнезда фазанов.

Однако эти заросли задерживают также и снег, и, когда на пастбище снегу по щиколотку или того меньше, вот как в этом году, человеку — даже если зовут человека Янчи — ступить в расселину уже невозможно, не то провалится он в сугроб по пояс или еще глубже.

Зато здесь свободно могла пробежать Репейка, руководимая с обрыва подпаском, который палкой указывал ей наиболее стоящие внимания места: маленькой собачонке снизу было мало что видно, Янчи же находился в «ложе», поэтому Репейка то и дело поглядывала на него в ожидании полезных указаний.

— Туда! Чуть повыше! — взмахнул Янчи палкой и собака так и ввинтилась в затянутый ломоносом лабиринт, из которого со стороны Янчи с треском выскочил огромный заяц; но бежал длинноухий не слишком резво, волочил ногу и вообще выглядел хворым.

Репейка, ломая ветки, все еще металась в кустарнике, так как увидела лежку, но, когда выдралась, наконец, из ломоносовых пут и напала на теплый след зайца, Янчи уже стоял наготове с поднятой для броска палкой. Ветки трещали все ближе, и заяц, услышав тяжелое дыхание собаки, выскочил на пастбище.

В тот же миг полетела палка и сбила доживавшего последние минуты длинноухого, словно кеглю. Подоспевшая Репейка вытрясла из него остатки жизни. Потом села возле добычи, хрипло дыша, облизнулась и посмотрела на своего друга-человека:

— Поймала! Видел?

— Вот это был бросок, а? — ухмыльнулся радостно Янчи, и было совершенно неважно, что каждый из них дует на свою мельницу. Важен был заяц, который тут же исчез в мешке. Охотники даже не заметили, что между тем наступило утро. Над ручьем колыхался голубоватый пар, в лесу кого-то сварливо бранила сойка — быть может, припозднившуюся лису, — где-то очень далеко гудел поезд, и над белизной снега уже народилось мягкое разноцветье: лиловая зелень ежевики, коричневый мох на стволах деревьев, серый холодок камней в ручье.

— Самое время подобру-поздорову домой податься, — рассудил Янчи, — но коли устала, можем и подождать.

Репейка все еще тяжело дышала, говоря этим вполне ясно:

— Вот только отдышусь малость…

Янчи прекрасно ее понял, поэтому закурил и немного погодя, стряхивая пепел на снег, сказал улыбчиво:

— Ох, и поедим же мы нынче, Репейка…

Собака весьма одобрила это куцым своим хвостом, ибо слово «поедим» всякий раз пробуждало у нее мощные спазмы в желудке, от чего во рту тут же сбегалась слюна. А так как место для еды было неподходящее, Репейка сразу же заторопилась в дорогу, чтобы как можно быстрее добраться до дома — места еды.


Янчи поспешно сунул мешок под ясли, набросал сверху соломы, хотя предосторожности были излишни: далеко окрест никого не было и в помине. Затем он зашел на кухню.

— Ну? — поглядел на него старший пастух.

— Два. Один пернатый да один длинноухий.

Старик улыбнулся.

— С умом! Птицу снеси Маришке, зайцем сам займись на дворе. Потроха отдай собакам, остальное потуши, да паприки не жалей. Ну-ну, можно сказать, с умом все обтяпал.

Большей похвалы никогда еще не произносил старый пастух, и Янчи так и взвился от радости.

— Нашей Репейке цены нет.

Старый Галамб только рукой махнул.

— Похоже, скоро останемся без нее… — И отвернулся, как человек, который с делом покончил и больше ему по этому поводу сказать нечего. Янчи вышел, из-за двери послышался визг натачиваемого ножа.

В овчарне понемногу становилось светлее, и Янчи быстро сдернул с длинноухого шубу, затем по справедливости разделил на две порции потроха беспокойно наблюдавшим за ним собакам. Меньшую порцию — меньшему, большую — большему.

Репейка младший незамедлительно взялся за большую порцию, но угрожающее рычание матери объяснило ему, что это нахальство, за которое полагается взбучка.

Тогда щенок одумался и поплелся к меньшей кучке, но вместо того, чтобы есть, стал наблюдать с самым кислым видом, как жадно уплетает потроха проголодавшаяся на охоте мать. Может, все-таки рискнуть и подойти?

Однако этот вопрос вскоре стал неактуален, потому что старая собака, покончив со своей порцией, оттолкнула родное детище в сторону и сожрала и то, что предназначалось ему. Щенку едва досталось попробовать незнакомое доселе лакомство, и теперь он уныло вылизывал старую сковородку, в которой была его доля.

Янчи, ухмыляясь, наблюдал за происходящим, потом погладил щенка.

— Это тоже к собачьей науке относится. Есть нужно быстро, когда можно и сколько можно. Но ты все ж попытай счастья, может, мать допустит тебя пососать.

Щенок этих слов, правда, не понял, но старая Репейка поняла и легла на солому в такой позе, что тут уж сообразил и он.

— Ну, видишь, — кивком показал ему подпасок, — хорошая у тебя мать, таких бы еще хоть полдюжины. — И, взяв заячью тушку, ушел на кухню.


Чем ближе к концу шла зима за стенами овчарни, со снегами, туманами, возвращающимися иногда холодами, тем дальше продвигалось обучение маленького пуми в щенячей школе. А школа эта была та самая жизнь, какую предписывала ему старая собака собственным поведением. Старая Репейка не объясняла, она просто показывала задачу и ее решение, резким тявканьем ясно говоря, что и как нужно делать. Щенок же ничего не забывал, особенно ошибки, за которые получал трепку.

К тому времени, как зима захромала, туманами прикрывая свою ущербность, он знал уже все, что полагалось ему знать в овчарне, и вел себя с одушевленными и неодушевленными предметами именно так, как следовало.

Ясли, короба, ведра, плетни, дощатые заборы, корзины, кошелки значили только то, что они существовали и нужно было сквозь них пролезать или же через них перепрыгивать. Прыжки поначалу никак не удавались, но скоро брюшко, нажитое на материнском молоке, подобралось, излишняя толщина, накопленная в первые недели, когда так сладко спалось, пропала, и измерить расстояние или высоту стало теперь для щенка делом секунды. Мышцы и кости сами по себе напрягались в нужную силу, и он прыгал, точно рассчитав расстояние. Эта наука была необходима не только затем, чтобы загонять овец, собирать их, но также при играх, которые мать дозволяла все реже. Да, старая Репейка быстро старилась, и казалось, будто щенок рос и набирал тело буквально за счет матери.

Маленький Репейка познакомился не только с неодушевленными предметами, значившими для него очень мало, но и с одушевленными, которые также обитали в загоне и которых ему инстинктивно пришлось разделить на категории, поскольку жизни их так или иначе соприкасались. В овчарне жили, например, воробьи, которые пытались таскать у собак еду. Еды уходило не так уж много, но обе собаки яростно гонялись за воришками, а те мигом вспархивали на балки и уже оттуда выражали свое нелицеприятное мнение:

— Ах вы, жадины! Ах, кровожадные! Да ведь вам уже не нужны были эти крохи!..

И при малейшей возможности опять слетались на остатки трапезы.

Еще жил в овчарне Чампаш, у которого в эту пору не было никакого дела, и он только знай кивал головой, словно предавался таинственным воспоминаниям.

Маленький Репейка, разумеется, попытался и Чампаша вовлечь в какую-нибудь игру, но осел преспокойно повернулся к нему задом и отшвырнул.

— Уй-уй-уййй-уй! — перекувыркнулся в воздухе Репейка. — Ну, погоди ты у меня, ушастый! — Он бросился к матери жаловаться, но старая собака даже не поднялась с места. Только постукала хвостом по соломе.

— Если хочешь его укусить, заходи спереди. Но лучше с ним не связываться.

С коровой можно было особенно не считаться — жизнь огромного животного целиком проходила в мирной жвачке, однако по утрам, как только появлялась Маришка с подойником, Репейка тотчас вырастал возле нее и каждым движением вымаливал хоть капельку молока.

Куры, предводительствуемые единственным петухом, тоже, конечно, не шли в расчет, их можно было гонять не хуже, чем баранов. Постепенно это даже превратилось в своего рода охоту понарошку, пока старый Галамб однажды утром не сказал Янчи:

— Щенок приладился кур гонять, ты ужо поучи его уму-разуму. Сейчас он только играет, но по весне примется за цыплят.

Под вечер того дня Янчи появился в овчарне с гибким прутом в руке: он услышал из кухни, что у кур опять великий переполох. На этот раз щенку удалось — наконец-то! — поймать курицу и подмять ее под себя.

— Смотри! — блеснул он глазами на Янчи. — Это я поймал! И сейчас ее обдеру!

Янчи аккуратно взял щенка за шкирку и поднял в воздух.

— Р-р-р, — заворчал щенок, — я хочу ободрать ее, снять с нее…

— Нельзя! — рявкнул подпасок и тут же просвистел прут, словно ножом полоснул.

— Нельзя! — опять просвистела розга, и щенку показалось, что его рассекли пополам. Сперва он взвыл изо всех сил, потом только корчился от боли.

— Нельзя! — в третий раз сказал Янчи, ткнул щенка носом в горстку выхваченных перьев и вновь просвистела розга; щенок только лапы поджал, словно подхваченная цаплей лягушка, и жалобно заскулил.

Старая Репейка на первый же его вопль примчалась к месту действия, но увидев, что сын проштрафился, села, метя хвостом, потом, однако ж, тревожно забегала вокруг действующих лиц, словно моля:

— Только не сильно… не очень сильно… ведь он еще несмышленыш.

— Кур трогать нельзя!! — гаркнул напоследок Янчи щенку в самое ухо, еще раз полоснул его розгой и бросил под ноги матери.

— Хорошо бы и ты его на ум наставила.

Щенок чуть не ползком добрался до старого их логова и, скуля, стал зализывать следы ударов. Когда и мать пролезла к нему, громко заскулил:

— Больно! Ой, как больно!

Тут уж и старая Репейка принялась зализывать раны сына.

— Зато теперь будешь знать… Разве ты видел, чтобы я когда-нибудь прикоснулась к тому, что принадлежит человеку?

Нет, щенок никогда этого не видел и усвоил урок основательно.

Между тем, в овчарне становилось все теплее и ворота все чаще держали открытыми, чтобы быстрей выветривались испарения. Из ворот было видно далеко-далеко, и по временам щенка охватывало томительное желание убежать к тем дальним холмам, где все меньше оставалось снега на склонах и лишь в расселинах северной стороны зиме удавалось еще сохранять крепким студеное сермяжное покрывало.

Да и там уж недолго ей было царить, и, когда кизиловые кусты под прикрытием леса раскрыли свои желтоглазые цветы, лесное зверье вдруг стало терять зимнюю шерсть, куры в пыли навеса сбросили старые перья, а корова все поглядывала на ворота и так иногда мычала, что колыхалась паутина в углу.

— Скоро, скоро тебя выпущу, — говорила ей Маришка, — а сейчас-то куда же? Еще и баранам пощипать нечего, а уж тебе!

Солнце с каждым днем пригревало сильней, отчего у воробьев прорезались вдруг голоса, а спина старой овчарни явно стала чесаться, потому что мох просовывал сквозь камыш свою зелень и перемалывал меж корнями трухлявый тростник.

Отара теперь спускалась на водопой к ручью, и щенок радостно проходил практику подле матери, точно повторяя все ее приемы.

— Репейка, — делал ей знак старый пастух, — заворачивай стадо!

И старая Репейка описывала перед стадом полукруг, иной раз прихватывая зубами неслушницу-овцу, а за ней, заливаясь звонко взмывающим щенячьим лаем, летел, сломя голову, зазнайка-сын, готовый уже и самостоятельно завернуть отару.

Но за ручей овец пока не пускали, на пастбище еще стояли талые воды, и без малого полторы тысячи крепких копытец могли бы сильно повредить ему, взрыхлив землю и затоптав пробивающуюся траву. Этот ежеутренний и ежевечерний водопой служил скорее полезным моционом, чтобы окрепли ослабевшие за зиму мышцы овец, чтобы маткам легче было рожать. К тому же вдоль ручья отаре было просторнее, места хватало, тогда как у единственной колоды в овчарне, какой бы ни была она длинной, в толчее легко могли бы помять маток.

Утренние и вечерние прогулки доставляли Репейке младшему превеликое наслаждение, и несмотря на то, что старые овцы делали вид, будто даже не замечают маленький стремительный клубок шерсти, щенок вел себя, как истинный кандидат в младшие командиры хотя мать вряд ли его тому наставляла.

Жизнь каждый день являлась щенку по-новому прекрасной, хотя он и не знал, что она такое. Внешний мир все ширился, наполнялся новыми красками, запахами, звуками, словно возникал из знакомо-незнакомого стародавнего сна.

Все это сопрягалось в Репейке с быстрым ростом. Маленькое сердечко храбро разгоняло кровь по всему организму, мышцы развивались именно так, как это необходимо собаке, становясь сухими, умными двигателями тела, в котором не было ни грамма лишнего веса.

Словом, из сказанного понятно, что Репейка теперь всякий раз поджидал старого своего владыку у самых ворот, держа в отдалении толпившихся позади овец. Стоило им приблизиться, как Репейка заливался лаем.

— Тяв-тяв-тяв… назад, назад, придет время, я вас выпущу, но еще не сейчас! Тяв-тяв!

— Бе-е, — возмущались старые овцы, — бе-е, и этот сопляк туда же, командовать норовит!

— Бууу, — вступился и вожак, позабывший, что однажды был уже наказан за маленького Репейку, — бууу! — Он нагнул голову, собираясь боднуть щенка, но тут последовало нечто неожиданное: малый клубок шерсти без всяких околичностей вцепился ему в нос.

— О-ох, — воскликнул бы вожак-баран, будь это у него в обычае. — Ох-ох! — Но он ничего не сказал от испуга и поспешно попятился назад, в толпившееся за ним стадо, пока Репейка не отпустил очень уж чувствительную часть его тела.

А щенок поистине бушевал от этой вопиющей наглости и особенно пронзительным лаем поучал перетрусившую овечью компанию: да если кто-либо еще раз посмеет приблизиться к воротам!.. да я разорву его в клочья…

И бараны ему поверили, а в это время на кухне пастух покосился на Янчи: — Слышишь?

Янчи ухмыльнулся.

— Не пускает их к воротам. Спозаранку уже высматривает, когда пойдем на водопой. Да вы сами на него взгляните, дядя Мате.

Репейка чуть не на задних лапах танцевал от радости, когда огромные сапоги старого пастуха протопали к двери.

— Выходит, ты уже научился присматривать за ними? — поглядел вниз старик.

Голос звучал тепло, одобрительно, как само счастье, чуть не разорвав самоотверженное, преданное сердце щенка.

— Что мне сделать, что сделать? — скулил он. — Чтобы ты и в другой раз так же ко мне обратился… — И Репейка, весь дрожа, карабкался лапами на плетеный короб для сена, через который уже мог бы запросто и перескочить одним махом. — Хоть бы до руки твоей дотянуться!..

Когда же старый пастух — в виде исключения — погладил щенка по голове, два черных глаза засияли так, что наилучший алмаз в сравнении с ними показался бы тусклым бутылочным стеклом.

— Гляди-ка, малыш, — показал старый пастух на овец, решивших, что путь свободен, — погляди, они опять толкутся тут…

То, что учинил на этот раз Репейка, превзошло всякие ожидания. Прежде всего, он в одно мгновение умудрился кусануть, одну за другой, все высунувшиеся вперед бараньи головы, потом вскочил вожаку на спину и, ухватив его за ухо, повернул в нужном направлении. Вожак без памяти, вскачь ринулся в стадо с танцующим на спине наездником, глаза же старого пастуха увлажнились от восхищения.

«Второй такой собаки не будет во всей округе», — подумал он и вошел в овчарню.

— Поди сюда!

В тот же миг щенок распластался у ног своего властелина. Он весь извивался от беззаветной преданности, но бдительный нюх не упустил и запаха сала, пропитавшего сапоги, поэтому, сплетя воедино преданность сердца с решительным повелением желудка, он принялся старательно облизывать сапоги.

Что было, то было!

В эту минуту появилась старая Репейка, искавшая на берегу какие-то травы, которыми обыкновенно лечила себя весной, кто знает от чего. Вообще не скажешь, чтобы собаки питались травой, но иногда все же можно видеть, как они неловко, скособочив голову, жуют какую-то определенную травку, явно не без причины. Старая собака и на этот раз не стала объяснять, какие именно травы искала, но отчасти завистливо, отчасти поучительно проворчала сыну, что панибратство с человеком до добра не доведет.

Однако старый пастух остановил ее воркотню.

— Брось, старушка, ты можешь гордиться своим сыном.

Конечно, нельзя сказать, будто Репейка знала, что такое гордость, но мягкие интонации и сердечное одобрение, излучаемые этим человеком, она поняла.

— Вот счастье-то! Старику нравится малыш, — подумала бы Репейка, будь она человеком, но, будучи собакой, только забила по соломе куцым хвостом, показывая, что теперь не имеет никаких возражений против того, чтобы ее сын облизал сапоги хозяина.


Настоящая весна пришла, однако, лишь много позже, подкралась незаметно, ночью. Зима, убираясь восвояси, еще проносилась изредка над краем, но от солнца уже пряталась, потому что теплые лучи в одночасье сминали свернувшийся в холодных уголках кожушок заморозков. Глубоко промерзшая земля отходила медленно, но в конце концов все же оттаяла под звонкими весенними ветрами, и комья вспаханной земли рассыпались, так как уже нечему было связывать их воедино.

Дороги высохли, затвердели, кизил отцвел, коричневую массу леса окутало легким зеленым дыханьем, и деревья — согласно собственному календарю — одно за другим покрывались цветом и распускали листья, ибо этого требовали уже и майские жуки.

Овчарня наполнилась жалобным блеяньем малюток-барашков, которые сыпались навалом, словно по осени — желуди. По утрам их подбирали, отстраняя взволнованно топчущихся маток, и помещали в отгороженные загончики, чтобы они немного окрепли.

Старый Галамб был теперь при них неотлучно, нянчил их, перекладывал к другим маткам, если у родительницы вдруг не оказывалось молока; иногда новорожденные ягнята появлялись прямо на пастбище. Тогда Янчи укутывал их, а вечером нес домой на руках, сопровождаемый блеющей маткой.

Да, нес уже с пастбища!

Ибо всему приходит время, — вот и перед Репейкой в один прекрасный день еще более расширился бескрайний мир, иными словами, самая жизнь, представлявшаяся ему бесконечной.

Вышел с ними и старый пастух, а щенок ни возле огромных его сапог, ни среди кустов, ни перед соблазнительно пахнувшей норой суслика никак не мог насытиться с виду знакомыми, но все-таки волшебно новыми впечатлениями.

На этот раз шел с отарой и Чампаш, нагруженный шубой, съестным, котомкой и жбаном. Против всяких правил, осел тоже чувствовал себя превосходно, хотя и не показывал вида; впрочем, к полудню живот у него стал как бочка.

— Чампаш! — в полдень окликнул его Янчи, на что осел немедленно уставился в небо, как будто плавно бегущие легкие облака вдруг напомнили ему молодость.

— Ишь, фокусничает, поганец! — сказал Янчи миролюбиво, но маленький Репейка в тот же миг был на ногах. Он знал, что слова «осел» и «Чампаш» относятся к упрямому существу с длинными ушами, неподчинение же тем, кто имел право приказывать, почитал величайшим позором.

— Ох и ляганет его Чампаш, — посмотрел Янчи вслед умчавшемуся вихрем Репейке.

— Ничего, по крайней мере поймет, что к чему… хотя, может статься, Чампаш и не сумеет лягнуть его, — рассудил старый Галамб и подозвал к себе Репейку-мать:

— Сидеть! Поглядим, как твой сын приступится к Чампашу.

А Чампаш приготовился к сражению по-своему: повернулся головой к колючему кусту и, свесив уши, оглянулся.

— Хочешь еще отведать моих копыт?

— Тяв-тяв, — вскидывался щенок на почтительном расстоянии от опасных копыт, — ах ты, желтозубая падаль, или не слышишь приказа?

Но как он ни бесновался, как ни старался подобраться к Чампашу поближе, задние ноги осла были все время обращены к нему, и Репейка совсем приуныл.

Тогда — словно подброшенный надеждой найти иной выход — он пулей вернулся к пастухам и, не помня себя, стал лаять, жалуясь на коварство Чампаша.

— Ну, помогите… помогите же! — взывал он отчаянно. Старая Репейка шевельнулась: что ж, мол, поучу его, пусть поглядит…

— Сидеть! — прикрикнул на нее старый пастух.

На секунду стало тихо, и щенок понял, что справляться с ослом придется в одиночку.

— Ступай, мы тебе не помощники, — сказал ему Янчи, и маленький Репейка, сердито развернувшись и уже не подавая голоса, помчался назад, к кусту. Там он замедлил темп и с угрожающим рычанием, но на почтительном расстоянии обежал куст и осла.

Чампаш тревожно прядал ушами, словно на них собирался усесться трупоед, потом обернулся, но Репейку не увидел — щенок вспомнил, как учила его мать: «…только заходи всегда спереди…»

Репейка уже второй раз обежал поле сражения, и, когда оказался у осла за спиной, Чампаш обернулся, беспокойно крутя хвостом.

На третьем кругу все решилось. Щенок скользнул под куст, и вдруг ослу показалось, что он то ли сунул нос прямо в жар, то ли гигантский мохнатый жучище впился ему в нос. От страха он чуть не сел, потом — с поклажей, колотящейся по спине, сопровождаемый грозно лаявшим щенком — без памяти поскакал к пастухам.

— Видал? — глянул на Янчи старый Галамб. — Это будет король среди пуми, и уж ему-то советников никаких не потребуется. Поди сюда, песик!

Репейка тотчас перестал осаждать насмерть перепуганного Чампаша, который нервно крутился, не находя себе места, и с мольбой взирал на пастуха и подпаска:

— И вы ему все это позволяете?!

— Сюда, Репейка, ко мне…

Но старая Репейка тоже приблизилась к пастуху:

— Ведь он мой сын! Все-таки сын, верно?…

Мате Галамб погладил обеих собачек, потом угостил их хлебом с кусочком сала.

— Кончено твое дело, Чампаш, — злорадствовал Янчи, — и лучше бы ты сразу взял в толк, что собака это собака, ну, а осел, он только осел и есть.

Так Репейка выдержал экзамен и, как ни был молод, стал полноправной пастушеской собакой.


Но все это было уже давно, ведь жизнь и ее события быстро улетают в именуемое временем ничто, которое есть сама бесконечность. С тех пор прошел месяц. Матки все окотились, стрижка тоже была позади, отчего овцы как бы облысели. Только что ходили в шубе, даже чересчур теплой шубе, и вдруг оказались чуть ли не голыми в сияющем по-весеннему мире.

А весна была в самом разгаре.

Высоко поднялась трава, отцвели деревья, потеплела вода в ручье, ансамбль лягушек вырос в огромный хор, в лесу зазвучали птичьи трели, и им глухо вторил орган ветра, все заполняя шепотами весенней листвы.

Зазвенели луга, бесчисленные насекомые выползли из земли, из деревьев, чуть слышно трепетали крылышками, трогали струны лютни, пробовали смычки своих скрипок, мириады едва различимых голосов сливались воедино искусно вытканным ковром и плыли над травами, как фата-невидимка.

Наполнилось движением выстывшее за зиму поднебесье, по одиночке и целыми семьями прибывали из дальних краев перелетные птицы, тотчас влюблялись и сразу же начинали вить гнезда, если не поселялись в старом, прошлогоднем своем домике, требовавшем лишь небольшого ремонта. Прилетели дикие голуби, скворцы, коноплянки, жаворонки, чижи, кобчики, пустельги, сарычи, вьюнки… птицы прилетали и прилетали — хотя редко удается приметить время прилета: просто наступал какой-то момент — и вот они уже были на месте. Солнце словно приблизилось и, одаряя землю теплом и светом, повелевало: плодитесь и размножайтесь!

В чем в чем, а в этом ослушки не было, и началось повсюду такое свадебное веселье, как будто главный сват самолично облетел всех обитателей лесов и полей.

Ну, а где свадьба, там и музыка: на все лады зазвенели песни, старые кряжистые деревья и еще более старые склоны холмов стали перебрасываться вдруг таким голосистым чириканьем, руладами, свистом и щелканьем, что почтенного возраста лисица, возвращаясь как-то на рассвете домой с зазевавшейся курицей в зубах, несколько раз потрясла головой, словно хотела вытрясти из ушей самозабвенный щебет упоения и слепой любви.

— Да они просто сбесились!

И лиса побежала дальше, потому что было уже совсем светло и в устеленной блошницей берлоге-спальне ее ожидало пятеро поистине чудесных лисят, каких не было и никогда ни у кого не будет. И в этом старая лисица была совершенно права, как правы все родители на свете, ибо всякая жизнь чудесна и неповторима. Только вот позабыла старая плутовка, что когда-то и ее охватывало пламенем, и тогда она тоже — несмотря на студеные ветры, свистевшие среди голых ветвей, — громко тявкала, делясь с луной и звездами своей несравненной поэмой, а пролетавшая мимо лесная сова проклекотала небрежно: «Чепуха!».

— Ты лучше меня послушай! — хвастливо сказала сова.

И затянула такое «песнопение», что от ее воя, клекота, визга зашевелились даже ветки деревьев.

— Ну, что скажешь?

Но никто сове не ответил. Лиса сломя голову бросилась наутек… и постаралась убежать как можно дальше; каждая шерстинка у нее встала дыбом от любовной песни совы.

Да, такова любовь. Она слепа, и это хорошо, что слепа, ибо без ослепления не было бы никакой любви и страсти — ничего не было бы, кроме жадного стремления насытиться, а значит, не было бы и наследников, которые в свою очередь купались бы в непонятной, душу переворачивающей красоте свадебной поры.

Теперь уже могли выйти на волю и народившиеся ранней весною ягнята; они бежали неуверенно, увлекаемые стадом, то и дело теряя и находя матерей, отчаянно блея, суетясь и толкаясь. Впрочем, никогда не теряли они голову настолько, чтобы, улучив момент, не ухватить молока из чужой сиськи, но вот беда, владелица этой сиськи тотчас замечала, что ее молоко тянет чужой роток, и такого пинка давала нахальному побирушке, что он отлетал от нее кубарем.

— Вы только поглядите на него, вот ведь негодник! — означал этот пинок, и отара, теснясь, продолжала свой путь, словно бы ничего не случилось; впрочем, и в самом деле ничего не случилось.

Так, тесным гуртом, бараны двигались только до пастбища, покуда узкие рамки дороги и дисциплины держали их кучно. Когда же перед стадом открывался весь простор весны и вкусной еды, оно расплескивалось, словно вода, тысячью струек разлетающаяся из лейки, и каждая матка могла теперь держать при себе свое, без сомнения, самое восхитительное среди всех потомство. Утихало, скажем прямо, не слишком разнообразное блеянье, слышался лишь хруст травы под зубами, и мирный, пропитанный запахом молока шорох струился над насыщающимися овцами.

Для маленького Репейки это опять означало новый круг занятий, появился и новый предмет, по которому ему предстояло сдать экзамен.

Новым предметом была азбука обращения с малютками-ягнятами. Преподавал его учитель Янош Эмбер в школе Мате Галамба. Ни о чем не подозревавший Репейка был весьма удивлен, когда Янчи гневно подозвал его к себе, после того как он, решительно прихватив барашка за ухо, вернул нарушителя порядка в стадо.

На руках у Янчи был ягненок, ухо которого хранило следы острых, как иголки, зубов Репейки.

— Видишь это, Репейка? — грозно спросил Янчи; схватив щенка, он прижал его нос к кровоточащему уху и так сжал шею, что Репейка при свете дня вдруг увидел множество звезд, и это было по крайней мере странно. Никакого пристрастия к астрономии Репейка за собой не ведал и потому заскулил.

— Что такое… Что опять не так?!

— Нельзя! — гаркнул ему в ухо Янчи, держа возле самого носа ухо отчаянно блеявшего барашка.

— Уй-уй-уй-ууй! — визжал щенок. — Не буду, никогда больше не буду! — И, дрожа всем телом, ждал, когда обрушится на него, разрывая кожу, удар розги; однако подпасок только щелкнул его по носу, но зато так, что у щенка занялось дыхание. Затем он отпустил шею Репейки, который, разумеется, тут же хотел улепетнуть куда глаза глядят, но голос Янчи прозвучал, как удар кнута:

— Ку-да?

Щенок плюхнулся на живот, словно его подкосили.

— Поди сюда!

— Значит, все-таки без розги не обойтись? — горестно заскулил Репейка. Но Янчи погладил его.

— Словом, так: ягнят обижать нельзя. А в общем ты славный песик. Ну, теперь ступай.

И Репейка поплелся прочь, отягченный еще одним «нельзя». Зная, однако, его восприимчивый нрав и разум, мы можем быть уверены, что наш юный друг и по этому предмету выдержит экзамен на «отлично».

Так ширились и росли познания Репейки в эту весеннюю пору, так росли ягнята, трава, кусты и даже Янчи, — не росли только старый пастух да еще более старая Репейка. Ее шестнадцать лет соответствовали девяноста годам человеческой жизни, так что о росте говорить не приходилось. Но теперь она много спала и подолгу задумывалась. Замедленность в движениях почти не была заметна, но все, что можно, она старалась переложить на сына, сама же устраивалась где-нибудь в тени и глядела в полную жизни, усыпанную цветами даль. Вечерами она так же подолгу глядела на луну, иногда жалобно выла на жутковатую ночную скиталицу, потом шла в овчарню и недвижимо спала до утра. На сына она почти не обращала внимания, и, когда щенок, обуреваемый радостью жизни, начинал вытанцовывать вокруг нее, что означало: «давай поиграем», попросту отворачивалась.

— Я устала, разве не видишь?

Маленький Репейка не понимал этого и все налетал на мать, приглашая повеселиться, пока та пребольно его не укусила.

Щенок взвизгнул и, поджав укушенную лапу, побежал к Янчи жаловаться, но подпасок ворчливо отчитал его:

— Так тебе и надо! Ну чего ты не оставишь мать в покое? Погоди, вот будешь такой же старый, как она, тоже прыгать не захочешь.

Связующие нити между сыном и матерью обрывались одна за другой.

Однако в полдень и она выжидательно застывала за спинами обедавших пастухов, но брошенную ими корку теперь всякий раз перехватывал сын с безжалостностью набирающей силы молодости, так как старая Репейка уже не кидалась к куску опрометью. И тогда она отворачивалась.

— Ну, ничего, что ж… так тому положено быть. — И, поглядев на старого пастуха, плелась тихонько под какой-нибудь куст. Положив голову на передние лапы, она смотрела на стадо, на резвящихся ягнят, слушала заливистое тявканье сына, и в ее глазах стыла ужасающая даль, которую она видела и которая ответно смотрела сейчас на нее.

И в один весенний день — такой же день, как все другие, — щенок вдруг тоже необычно притих. Он не звал мать поиграть с ним, и, хотя подбегал много раз, но только садился рядом и молча смотрел. В глазах старой собаки вспархивали крохотные огоньки, и щемящие, гнетущие вздохи трепетали над ней, словно пар.

Щенок неотрывно смотрел на нее.

И еще раз приподнялась, села старая Репейка, ноги неуверенно дрогнули, как будто собрались идти куда-то, но вдруг она зашаталась, ощерила зубы, словно хотела что-то сказать человеку, стаду, бескрайним полям, потом легла, вздохнула разок и угасла, как свеча, сгоревшая до тла.

И тут маленького Репейку стала бить дрожь. По позвоночнику побежали мурашки, было страшно, горло как-то судорожно сжималось, он закинул вверх голову и жалобным щенячьим голоском завыл, оповещая и самого себя и всех, кого это касалось, что на огромном пастбище и в его маленьком сердце нынче траур.

Старый овчар бросил в его сторону долгий взгляд, он даже не моргнул, но в глазах засветился вдруг мягкий свет и тут же угас. Старик стал тихонько отстукивать своей кизиловой палкой по кротовому ходу, считая, сколько же лет пробегала Репейка с ним рядом.

— Она уж с трудом таскала себя, — заметил Янчи непривычно тихим голосом, — даже одышка появилась. Домой прихватим?

— Зачем? Ступай за лопатой. Ей хорошо будет под тем кустом. На том самом месте.

Подпасок торопливо ушел, а дрожащий щенок подбежал к старому пастуху и притих, забравшись между больших его сапожищ.

— Да, вот так-то оно, Репейка, но ты, песик, не бойся. Янчи захоронит ее. Все честь по чести сделает, можешь мне поверить.

И Янчи похоронил старую собаку честь по чести. Подложил вниз травы, сверху набросал сучья дикой груши, лопата иногда звякала тихо, где-то ворковал голубь да тренькал колокольчик на шее старого вожака, провожая собаку в последний путь. Степь звенела на все лады, робкий ветерок неслышно крался мимо куста.

— Положи сверху колючую ветку покрепче, не то какая-нибудь поганка-лиса раскопает яму.


С той поры маленький Репейка остался при стаде один, один получал и хлебные корки, и кожу от сала, что бросали ему пастухи, — более или менее приличная кормежка полагалась только дома, вечером.

— Сусликов лови, — советовал ему Янчи, поймав бесстыдно голодный взгляд Репейки, устремленный на сокровенную котомку с припасами, — а по мне, так хоть и зайца, я не против.

Репейка крепко призадумался. К этому времени он, разумеется, прекрасно знал, что такое суслик и что такое заяц. Эти слова часто повторял Янчи, когда матери удавалось поймать полевого грызуна или неопытного зайчонка.

В этот период жизнь щенка направлял — помимо службы — исключительно желудок; он-то и говорил ему о возможности поймать суслика. Однако суслик существо глазастое. При малейшем подозрительном движении он садится на задок возле норки, потом свистнет негромко и скроется под землей. Да еще и выглянет разок — нахальства ему не занимать, — прежде чем окончательно исчезнет где-то в преисподней, куда последовать за ним невозможно. Остается только, себе в утешение, обнюхать нору и даже попробовать раскопать ее, но сусличьего мяса так не добудешь, а оно отменное лакомство.

Оставался, таким образом, заяц. И Репейка с тявканьем мчался, сломя голову, стоило Янчи крикнуть ему:

— Вон же заяц! — Но это были все старые зайцы с железными мышцами, они с презрительным равнодушием оставляли Репейку позади и даже не очень торопились уйти от него… Да еще презрительно подрагивали помпонами смешных куцых хвостов, словно посылали прощальный привет раздосадованному Репейке, оставляя позади весьма заманчивые запахи.

Сотни раз понапрасну мчался голодный Репейка, щелкая зубами, по этим удивительно пахучим тропам, как вдруг однажды из кустов выскочил прямо на него маленький зайчонок. Наконец-то Репейке удалось схватить отчаянно отбивавшегося лопоухого зверька и великолепно им пообедать.

С того времени Репейка даже не глядел в сторону старых зайцев, которые на поросшем невысокой травой пастбище щеголяли своим искусством в беге, но, едва отара ложилась на послеобеденный отдых, сразу исчезал в кустарнике, а потом стал охотиться и в лесу, нимало не подозревая о том, что для охоты требуется письменное разрешение.

Янчи был по-настоящему горд, когда щенок — а ведь Репейка в самом деле был еще щенок — появлялся к концу послеобеденного перерыва с испачканной мордой и натянутым, как барабан, животом, но старый Галамб только покачивал головой: он боялся за Репейку.

— Лучше б ты не пускал щенка, еще убьет кто-нибудь.

— А я тогда его убью, — сказал Янчи просто, но с твердой решимостью.

Однако не подобало подпаску разговаривать со старшим пастухом просто, но с твердой решимостью. Старик помолчал — у Янчи вдруг заполыхали уши, — а потом негромким вопросом положил подпаска на обе лопатки так, что тот охотно превратился бы в суслика, во всяком случае на ближайшие полчаса.

— А тогда теща твоя даст мне другую такую собаку?

Вот на это у Янчи не нашлось ответа, и не только потому, что не было у него тещи. Когда они зимой изредка подбирали со старой Репейкой подбитую дичь, это одно, но потерять собаку, — да еще такую собаку, последнего отпрыска старой Репейки, — для пастуха позор. Самому Галамбу, конечно, простили бы их тайные вылазки, старик и не сомневался в этом, ведь его любили и даже почитали в госхозе за то, что понимал он в баранах больше, чем все зоотехники вместе взятые. Правда, в старое время его тоже ценили, хоть и свысока, но сейчас он сидел на совещаниях бок о бок с директором хозяйства, а не ломал шапку в конторе перед каким-нибудь практикантом, понятия которого об овцеводстве были не больше, чем пестрый, трехнедельной свежести, носовой платок Мате Галамба.

Наступили иные времена, старик не всегда понимал их, но вполне одобрял, ибо впереди его ожидал мирный закат, а не часто мерещившийся ему прежде гладкий нищенский посох, зловещий спутник больной, никому не нужной старости.

Мате Галамб чувствовал: он теперь причастен к чему-то, место, которое он заслужил, действительно, принадлежит ему, как и бараны, которых, впрочем, он и прежде считал своими, ибо никогда не желал себе ничего — лишь бы не вмешивались в дело, которое он делал.

— Отчего вы не вставите себе зубы, дядя Мате? — спросил однажды директор госхоза.

— Нет у меня этаких денег, — усмехнулся старик, — а потом, что ж, старому псу уже только мамалыга положена, ее жевать не нужно.

— Все шутки шутите! Вам же задаром сделают.

Много посулов наслушался за свою жизнь старый пастух — и сами по себе были они даже приятны — но теперь зубы ему действительно вставили и действительно даром. Тому уже два года. Первые несколько дней, оказавшись в сумраке овчарни или в одиночестве пастбища, старик совал руку в рот и все пробовал, покачивал вставную челюсть, пока не привык к ней. Однако жевал по-прежнему осторожно: вдруг да треснут, поломаются его новые зубы, а кто-нибудь их спросит с него!

Но окончательное умиротворение принесла ему трубка. Трубка, пососать которую больше всего хотелось именно тогда, когда закурить было нельзя. И вдруг на каком-то особенно затянувшемся совещании директор спросил:

— А вы, дядя Галамб, разве не курите?

— Как не курить!

— Почему ж тогда не подымите ни разу?

И старик закурил в том высоком месте, в том святилище, где некогда говорили шепотом даже в передней, а трубка чуть ли не съеживалась в кармане, как нечто непристойное.

Однако больше он не курил там. Ему довольно было сознания, что при желании он может в любой момент достать из кармана собственными руками изготовленный кисет и что, отдавая сейчас дань уважения месту собраний или бережно обращаясь со вставными зубами, он оберегает тем собственную честь.

А тут несмышленыш Янчи, этот непутевый бычок, не только честь его ставит по глупости под удар, но и жизнь Репейки тоже, того самого Репейки, чья мать покоится тут же, под терновым кустом, чьи предки и раньше, в незапамятном детстве Мате Галамба, уже наводили порядок в стаде, и чьи потомки, мечталось старику, будут с лаем носиться по этому пастбищу тогда, когда самого его уж не будет.

— Одно скажу тебе… подпасков мне всегда дадут, сколько нужно, а вот такую собаку — нет. Как зеницу ока, береги…

Это была уже серьезная угроза, и Янчи запретил Репейке охотиться, стал привязывать его в послеобеденные часы, хотя щенок решительно не понимал, кому от этого хорошо. Сперва он даже протестовал, но потом смирился: приказ есть приказ — однако запрет охотиться был совсем не так ясен ему, как запрет гонять кур или трогать ягнят.

Старый Галамб успокоился и даже сам сказал через несколько дней, что привязывать, пожалуй, необязательно. Теперь, если заяц срывался вдруг с лежки, достаточно было Янчи крикнуть «нельзя», как Репейка подчинялся приказу, который, однако, по разумению щенка, относился только к этому конкретному зайцу, а не означал «нельзя» вообще и навсегда.

И это было худо, а еще хуже то, что не только Репейка не считал нужным получить разрешение на охоту, но и некоторые люди, отлично при этом знавшие, что без такого разрешения охота противозаконна. Такие люди охотились не с ружьем, а коварно, втихую, с помощью одного устройства, по которому невозможно узнать хозяина; это приспособление дешево, немо и всегда готово схватить свою жертву, а называется оно — силок. Силок не что иное, как самая обыкновенная петля; она делается из проволоки или конского волоса. Охотиться с ее помощью можно только потому, что обычно каждый зверек ходит собственной излюбленной тропой, а так как ходит он не по воздуху, то со временем тропки становятся вполне приметны.

Во всяком случае охотник, не имеющий разрешения охотиться, эти тропки находит и расставляет на них свои силки, совсем невидимые в прелой листве леса, укрепив за какой-нибудь пенек или ветку. Петля очень чутка и подвижна. Скачет по знакомой дорожке зайчиха, пробирается среди плетей ежевики, среди травы и бурьяна, которые, пропустив ее, снова смыкаются позади. Просовывает она голову и в проволочную петлю, но едва двинется дальше, как силок мягко охватывает ее шею. Зайчиха, еще ничего не подозревая, сильно дергает головой, но проволока не рвется, не отпускает.

— Смилуйтесь, — взмолилась бы зайчиха, если б еще могла, но она не может, и милосердия нет. В смертельном страхе она еще несколько минут будет биться в силке и так сама же себя удушит, потому что от каждого рывка петля затягивается все туже — и вот уже нет больше воздуха, наступает конец.

Силок — позорное изобретение человеческое, и несчастную зайчиху ничуть не обрадовало бы, узнай она, что друг против друга люди применяют куда более постыдные средства. Нет, бедную зайчиху уже ничто не обрадовало бы, как и ее детенышей, которые вскоре последуют за матерью, погибнув еще более мучительной голодной смертью.

Вот как обстояли дела. Однако Репейка ни о чем подобном даже не подозревал.

Отсюда-то и пошли все беды, которые направили жизненный путь Репейки в иные края, забросили в самую необычайную обстановку. Удивительное стечение случайностей обрушилось на Репейку, и щенок ничего не мог тут поделать.

Конечно, было чистой случайностью, что именно в этот день Янчи понадобилось тащить зуб — зуб ныл и раньше, но случай как будто специально приберег поход к врачу на этот день; случайно и старый пастух задремал после обеда как раз в то время, когда выскочил вдруг заяц, случайно и Репейка, против обыкновения, не залаял, а молча ринулся в погоню. Даже бараны не повели ухом, когда щенка поглотил лес, — густое стечение обстоятельств, из которого он мучительно долго не мог выбраться.

Старательно и даже увлеченно гнался Репейка за зайцем, хотя погоня с самого начала казалась почти безнадежной. Расстояние между ним и зайцем все увеличивалось, вскоре бежать пришлось уже только по следу, хотя еще и совсем теплому, когда же путь пересек ручей, след затерялся. Репейка замедлил бег, перескочил через ручей и уже просто наугад трусил в густых зарослях, пробираясь то в обход, то ползком, как вдруг упал, словно подстреленный. Упал — и был пойман: он влетел в силок. На счастье, проволокой прихватило и лапу, так что петля не могла задушить его, но бедняга поранился до крови, колотясь от страха и ярости; он даже повизгивал, насколько позволяла петля.

Но никто не откликнулся, никто не пришел на помощь. Деревья зашелестели вдруг угрюмо и страшно, в голове гудела кровь, сердце испуганно билось, а свист дрозда донесся совсем издалека, так что Репейка его едва расслышал.


Когда старый Галамб проснулся и немного собрался с мыслями, обленившимися во время сна, он прежде всего потянулся за своей палкой и тут же позвал щенка:

— Репейка!

Овцы вскинули головы, оглянулся и Чампаш, но по пастбищу бежали лишь тени облаков, молчаливо предупреждая, что случилось недоброе.

— Да где же собака?

Ответа не было.

— Может, за Янчи побежала по следу или в лесу заплуталась? Хоть бы пришел уж парнишка, ведь нельзя мне стадо оставить, — бормотал про себя старик.

Но Янчи все не возвращался — это тоже относилось к сцеплению случайностей, — потому что мотоцикл зубного врача испортился, и он прибыл в амбулаторию с опозданием.

Старый пастух пронзительно свистнул, но только дрозд отозвался на свист; овцы далеко разбрелись по пастбищу.

— Уж не подстрелили его? — вслух раздумывал старик. — Нет, выстрел я бы услышал. Может, домой побежал?… гм, никогда такого не бывало. Хоть бы пришел кто-нибудь, я оставил бы на него стадо, а сам подался к леснику, мол, пропал щенок, чтоб, значит, не обидели…

Но никто не приходил.

Усталый и мрачный, шагал Мате Галамб за стадом с таким чувством, будто потерял одну ногу. Он не нервничал, потому что никогда не нервничал, но едва солнце склонилось к закату, уже завернул стадо и повел домой. Чампаш — из принципа подчинявшийся только на третий окрик — получил такой удар пастушьим посохом между ушей, что из глаз посыпались искры и он сразу понял: что-то не так.

— Где парень? — еще в дверях спросил пастух.

— Янчи?

— Сколько их у нас, кроме него? — сверкнул глазами старик, и Маришка уже знала, что случилась беда.

— Выглянь на дорогу!

Маришка поглядела.

— Идет!

— Оно и пора… Репейка пропал.

— Собака?

Разумеется, Маришка прекрасно знала, что речь могла идти только о маленьком пуми по имени Репейка, но ведь разговор тогда и хорош, когда слова, будто на доске тесто, как следует перемесятся на языке, примут нужную форму, прокатятся раз-другой в воронке мыслей, пока, наконец, не улягутся, успокоятся, порождая новые слова и мысли.

Мате Галамб не ответил, да оно и к лучшему, потому что такой ответ по его насыщенности передать на бумаге было бы невозможно; он только не сводил глаз с двери, и Маришка наконец поняла, что еще одного ее замечания нынешняя атмосфера не выдержит.

К счастью, пришел Янчи. Он длинно и смачно сплюнул перед дверью, в доказательство того, что зуб удален весьма успешно и этим о визите к врачу все сказано, но, едва ступив на кухню, почуял, что попал в зону грозы. Тишина была гнетущей. Он молча выложил на стол курево, черенок к трубке, кремень, фитиль и соль, проглотив вопрос: «Чего это вы, дядя Мате, так рано пригнали отару?» (Сам объяснит, если пожелает.) Вместо этого сказал:

— Дядя Андраш привет вам велел передать. Он тоже к доктору приходил…

Старый Мате кивнул, как-то так, между прочим, потом, не вставая, оперся на пастушеский свой посох с рукояткой в виде головы барана.

— Репейка потерялся…

— Что? — так и взвился Янчи. — Что? Когда? Я побегу к егерю.

— Да поторапливайся, не то еще подстрелят. Сразу после обеда и пропал… куда делся, не знаю, потому задремал я… а проснулся, его и след простыл. Так-то! Может, в лесу заплутал, а может… нет, не думаю, чтоб поймали его.

— Репейку? Поймали? — Янчи только рукой махнул. — Так я пошел. Если припозднюсь…

— Еда в духовке будет, — сказала Маришка, — а сейчас отрежь себе хоть ломоть хлеба, ты ж и не ел еще.

— Не надо!.. Будто мне сейчас до еды, — добавил он тут же, чтобы Маришку не задел за живое короткий отказ, Маришка была обидчива по причине своего вдовства. Иной раз так и искала повода оскорбиться: «Бедную вдову кто хошь обидит…» — и долго лила слезы, тем облегчая душу.

Но сейчас ей и в голову не пришло надуться — мрачное молчание отца темной тучей накрыло кухню, и ежесекундно мог грянуть гром. Обиды Маришки легко применялись к обстоятельствам.

Поэтому она даже не заметила краткости ответа Янчи и почти уважительно смотрела вслед подпаску, который чуть не бегом, легко покачивая плечами, спускался с холма, явно не обремененный сытным обедом.

Мысли Янчи кружились исключительно вокруг Репейки. Прежде всего, конечно, к леснику, чтобы дал распоряжение всем обходчикам, чтоб сберегли щенка. Это самое срочное! Потом… но Янчи и сам не знал еще, что нужно делать потом. Во всяком случае, он пошел лесом напрямик и сделал плохо, потому что, иди он обычной дорогой, непременно услышал бы горький плач щенка. Но что поделаешь, это тоже относилось к той серии случайностей, которые частоколом встали на пути всех стремлений вернуть Репейку в овчарню, к овцам, где он уже достиг звания младшего командира.

Янчи не замечал, что его бьют ветки, колют колючки, удерживают ежевичные ветки, он думал только о Репейке, но никакого объяснения его исчезновению не находил.

— Эх, Репейка, Репейка, славный мой песик! — вздохнул он. — Только бы лесника дома застать.

Конечно, лесника он не застал.

— А что тебе, Янчи? — полюбопытствовала жена.

Рассказал ей Янчи про свою печаль и про еще большую печаль старого Галамба и про то, что всей овечьей общине приходит конец, так как Репейка незаменим. Видя залитое потом, исцарапанное колючками, усталое лицо паренька, лесничиха пожалела его.

— С этаким делом медлить нельзя, сынок, сейчас мы распорядимся.

Лесничиха очень любила распоряжаться, что было нашему Янчи на руку, хотя лесник всячески противился — зачастую совершенно напрасно — этой ее страсти.

Телефон успокоительно дребезжал, лесничиха «от имени дирекции» давала указания обходчикам и даже их женам (это было ей особенно по душе, ведь женщина только над своим полом распоряжается с истинным удовольствием), объясняла, что в госхозе пропал породистый пуми и предписывается сделать все возможное для его нахождения. Счастье еще, что лесник не обладал правом меча[1], не то его супруга в административном пылу посулила бы кое-кому и отсечение головы… Впрочем, Янчи был ею очень доволен.

Теперь он решил выйти на шоссе и поспрошать прохожий-проезжий люд, не повстречал ли кто его ненаглядного пуми.

Однако шоссе молчаливо вилось в зеленом ложе леса, и его серая пыльная лента не рассказала ни о чем. Красная тарелка солнца уже покоилась на верхушках деревьев, тени вытягивались.

Иногда Янчи громко свистел, а после прислушивался… нет, один только дятел скрежетал ему в ответ или насмешливо вскрикивала сойка, потом и она умолкла, лишь бесшумные летучие мыши проносились зигзагами над лесной дорогой, но они таинственно помалкивали, и даже если б знали, не проговорились бы, где сейчас находится щенок.

Измученный подпасок зашагал в соседнее село, надеясь хоть там что-нибудь услышать, но у следующего поворота застыл ошеломленный: на лесной опушке стояли размалеванные фургоны, над ними дымились трубы; паслись два пестрых пони и несколько ломовых лошадей, у одной из повозок трое мужчин страдали над королями и дамами, из-за которых происходит столько бед и всяческих осложнений. А на лесенке, ведущей в эту повозку, сидела особа в купальном костюме и сосредоточенно следила за картежниками. Партия как раз окончилась, и женщина яростно шлепнула себя по прекрасной, достойной всяческого внимания руке:

— Алайош, ты же играть не умеешь! И зачем такому человеку садиться за карты?

— Мальвинка, гляди у меня, напросишься на резкости.

— Лучше б поучился играть как следует. А вам что угодно, молодой человек?

Янчи несколько смущенно приподнял шляпу.

— Извините, я щенка разыскиваю, собачку мою.

— Мы не видели, — проговорила дама в купальнике, опять шлепая себя по руке, где комар изучал возможности подкормиться, — лучше б на нее посмотреть, чем на эти мучения, которые мой муж называет игрою в карты.

— Ее Репейка зовут, — сказал Янчи, просто чтобы сказать что-нибудь, и покраснел, потому что не мог смотреть никуда, кроме как на эту женщину в купальном костюме.

— Репейка? Чудесное имя, право, чудесное, но мы ее не видели.

— Так я пойду дальше, поищу, — снова приподнял Янчи шляпу и пошел, чувствуя на спине взгляды циркачей.

— Хорошенький парнишка, — тихо заметила женщина, — а как он краснеет!

Алайош вдруг стал принюхиваться. — Сейчас бы тебе не о хорошеньких парнишках думать… Чем это пахнет?

— Картошка! — вскрикнула женщина и одним прыжком скрылась в повозке, откуда тотчас послышалось громыханье кастрюлек и звон заслонки.

— Ай, Лойзи, миленький, если б не ты, все сгорело бы… — послышалась супружеская похвала.

— Удваиваю ставку, — объявил превратившийся в «миленького Лойзи» Алайош. — Положи на дно лук, он отобьет запах, если пригорело… Твой ход, дружище!

Мальвина опять заняла место на лесенке и с любовью смотрела на пестрого пони, который, пасясь, подошел к картежникам сзади и, помаргивая, внимательно глядел на игру.

— Буби, голубчик, только у этих не учись играть, только не у них… А ты не видел щенка по имени Репейка?

Буби, судя по всему, Репейку не видел, ибо не ответил на вопрос; ничего не знали о нем и в селе, где Янчи опрашивал подряд всех прохожих, знакомых и незнакомых.

— Какой-нибудь пастух заманил, — предположил незнакомый отдыхающий, — они ведь на всякий разбой горазды. Все пастухи висельники…

Янчи и так-то было невесело, он уж собрался было испробовать свою палку на бездумно хулившем пастухов горожанине, но передумал: а вдруг?… Ближайший загон, правда, далеко, но ведь черт не дремлет…

И он опять пустился в неблизкий путь, хотя на небе показался уже рогалик месяца, только слишком непропеченный, восково-желтый, как будто небесный пекарь слишком рано вынул его из печи.

Однако Янчи даже не взглянул на небесную выпечку, не заглядывался чуть позже и на звездные россыпи — ни на Семицветье, ни на перевернутую телегу Генцёля[2], он шел и шел, подминая извилистую, как зигзаги летучих мышей, ночную дорогу.

— Эх, Репейка, Репейка! — вздохнул он просто так, для себя, потому что в мыслях его уже таился вязкий ил безнадежности, и не верилось ему, что Репейку заманили соседние пастухи.

Когда в темноте предстал перед ним черный щипец овчарни, он ясно понял, что щенка здесь нет, да и не могло быть — уж мы-то во всяком случае это знаем. Янчи постучал в окно, рассказал про свое горе сонному соседу-хозяину.

— Нет, — зевнул в темной комнате пастух, старый знакомый, — если б он сюда забежал, я бы его запер, знал бы, что искать станете. Тем паче щенок Репейки! Экая беда-то большая… ужо стану прислушиваться, вдруг да прослышу что-нибудь. Мое почтение дяде Мате, не забудь передать.

Только сейчас Янчи почувствовал усталость и теперь зашагал не спеша. Оглобля небесной телеги показывала полночь, Янчи закурил, чтобы не быть таким одиноким — вдруг да сигарета подскажет что-нибудь? Но ничего она не подсказала, не дала никакого совета, и подпасок вскоре, ожесточась, бросил ее. Да тут же и пожалел: разлетевшиеся по земле искорки говорили, что собачка, может быть, дома… вполне возможно…

Родной загон был уже близко, и подпасок остановился: не услышит ли лая?

Ни звука, лишь огромная пасть ночи зевала во всю ширь, да колыхалось над дорогой сладкое дыхание спящих полей.

Янчи вошел в овчарню, прислушался. Кашлянула овца и снова стало тихо.

— Репейка!

Овца кашлянула еще раз, а Янчи, если б не стыдился, заревел бы в голос. Он пробрался к яслям, подвернул сена под голову, положил рядом с собою палку и долго еще смотрел в прищуренную тишину. — Эх, Репейка, Репейка…

А Репейка в это время чувствовал себя сравнительно неплохо. Правда, острая тоска по прежнему миру сливалась с ноющей болью в шее и передней лапе, но мучительные чувства понемногу утихали, он отлично поужинал и, если начинал вдруг беспокойно ворочаться, с кровати спускалась большая ласковая рука и гладила его.

— Спи, песик!

Повозки, громыхая, двигались по шоссе, и лисы, собаки, барсуки в страхе сворачивали с их пути, потому что следом за цирком плыл устрашающий запах иноземных кровожадных владык, распространялся по лесу и окрестным деревням.

Цирк передвигался по ночам, чтобы лошади и звери не страдали от жары и мух — ведь в двух последних повозках путешествовали, пришибленные рабством, обезьяна, медведь, леопард и берберийский лев.

Всего этого Репейка не знал, хотя еще в силке шерсть встала у него дыбом, когда под вечер по затихающему в сумерках лесу разнесся густой львиный рев.

К этому времени щенок перестал бороться с охватившей его петлей, он сдался и лишь тихонько скулил. Львиный рык прокатился над ним, как гром, но ужас, им посеянный, быстро прошел, ибо боль и страх были гораздо ближе и едва ли что-то иное проникало в затухающее сознание щенка.

Однажды ему показалось, будто он слышит отдаленный свист Янчи, впрочем, все было теперь мучительно неясно, и Репейка лишь заскулил погромче, но даже не шевельнулся, ему и так уже едва хватало воздуха. Если бы проволока не прихватила лапу, он давно бы задохнулся, да и сейчас дышал с хрипом, лапа, прижатая к горлу снизу, страшно болела.

— Уй-уй-уй, — плакал Репейка, — неужто нет здесь никого и никто не придет, не выручит меня?

— Хаа-хаа, — прокричала над ним сойка, — что с тобой, маленькая собачка? Человек поймал тебя, человек? Ха… хаа, — и улетела, чтобы поскорей разнести новость по свету. Начало смеркаться, сумерки подняли на тени-крылья горьковатый запах прошлогодней листвы.

Щенок уже только дрожал, но, услышав приближавшийся шум, с надеждой заскулил опять, хотя ему и приходилось беречь силы.

Он был почти без сознания, когда перед ним остановились чьи-то туристские ботинки, два ботинка, порядком уже намокшие от вечерней росы.

Куцый хвост Репейки слабым движением приветствовал ботинки, измученная голова, насколько можно было, приподнялась.

— О-о-о, — произнес незнакомый голос, — о, чтоб ему на виселице болтаться, этому подлецу… потерпи, песик!

И две руки (Репейка авансом умудрился лизнуть одну из них) осторожно ощупали проволоку, медленно ее ослабили и освободили голову щенка.

Репейка лежал, жадно дыша, но не шевелился.

Рука погладила его, пощупала переднюю лапу — не сломана ли кость.

— Самый чистопородный пуми, какого мне доводилось видеть, — бормотал человек, — а лапка не сломана, нет. Проволока лишь поранила ее. Ну, пойдешь со мной, песик?

Репейка что-то энергично выразил хвостом, быть может, благодарность — глубокий человеческий голос обдавал его ласковым теплом, и прикосновение руки к истерзанному телу тоже выражало любовь.

Репейка хотел встать, но не удержался на ногах.

— Не надо, песик, я понесу тебя.

Репейка чуть-чуть встревожился, почувствовав, что его подымают, — до сих пор никто не носил его на руках, — но потом успокоился и затих, потому что каждый раз, как он шевелился, мягкая рука успокоительно поглаживала его по спине.

— Мы будем с тобой добрыми друзьями, вот увидишь! Мы двое, только мы… и, как придем домой, сразу же поедим!

Репейка тотчас вильнул хвостом, ибо за отступившей болью вдруг властно взметнулся в желудке голод.

— Йииии-йии, я ведь еще и голоден!

Человек остановился.

— Тихо! — прошептал он. — Нельзя шуметь, нельзя! — и на мгновение сжал рукой челюсти Репейки.

Репейка сразу же понял и со страхом вспомнил розгу в руках Янчи, ее разрывающий кожу свист, но здесь ничего такого не последовало. Ничего, только приятное поглаживание; щенок смежил глаза, и из сердца его исчезло всякое недоверие.

— Вот увидишь, как нам будет хорошо… сам увидишь, — бормотал человек и, поглядев на темнеющее небо, стал соображать, сумеет ли проскользнуть в свою повозку незамеченным.

Человек хотел остаться со щенком один и, вероятно, даже не отдавал себе отчета в том, почему таился от прочих артистов цирка, добрых своих друзей. Без него бы щенок погиб, значит, щенок принадлежит ему, а они, чего доброго, начнут просить, чтобы подарил или продал, да и прежний хозяин, может, его ищет… и что скажет Таддеус?…

Да, директор Таддеус непременно распорядился бы дать объявление о найденном щенке, и прежде всего в ближайшем селе.

Нет! Пусть малыш пока поживет в повозке спрятанный, привыкнет к новому хозяину, ему ведь еще имя дать нужно… и человек, тяжко вздыхая, все гладил и гладил щенка. Однажды прижал к себе покрепче, Репейка дернулся, приподнял больную лапку, но не издал ни звука.

— Больно, бедняжка, больно? Видишь, какой я болван, а ты и голоса не подал. Ничего, мы тебя вылечим.

Окошки цирковых повозок уже светились, и дым от печурок теперь заглатывала надвигающаяся темнота. Запах жареного лука смешивался в воздухе с ароматом чабреца, и Репейка начал принюхиваться.

— Сейчас, сейчас, — шепнул человек и тенью перебежал через дорогу. Тихо заскрипел ключ, щелкнул замок.

— Вот мы и дома! — Он опустил щенка на кровать, одним движением заложил дверь, задернул занавески на окнах, потом зажег лампу и прислушался. — Нас не заметили!

В повозке было тихо. Одна ее половина служила жильем, в другой были сложены вещи. Репейка поморгал и попробовал встать, но тут же упал. Человек ласково гладил его.

— Подожди, собачка, потерпи. Сейчас мы тебя вымоем и перевяжем. Обязательно перевяжем, а как же. Назавтра все заживет.

Репейка еще не знавал такого обращения. Полчаса спустя человек положил его, вымытого, перевязанного и расчесанного, в просторный, стоявший возле кровати ящик, прежде набросав в него разного тряпья.

Репейка устал и, чуть-чуть повозившись, затих. Потом посмотрел на человека, и куцый его хвост словно бы спросил:

— … а есть не будем?

— Лаять нельзя, тсс! — погрозил человек пальцем и рукой легонько сжал морду щенка. — Лаять нельзя!

После этого он запер дверь снаружи и удалился.

А Репейка, сопя, принюхивался к незнакомым запахам старого тряпья, выползающей из-под кровати темноты, к человеческому духу, шедшему от башмаков, платья, постельного белья, очага — он знакомился.

От этого его отвлек разговор, издали донесшийся до стен повозки.

Новый хозяин Репейки подошел к той повозке, где прежде сидела на лесенке Мальвина, и остановился в слабом, выбивающемся нарушу свете.

— Добрый вечер, — сказал он и даже как будто бы улыбнулся.

— Привет, Додо, набрал грибов?

— Надо будет еще пойти на рассвете, слишком быстро стемнело.

— На рассвете ничего не выйдет, — от печурки махнула рукой Мальвина, — высокое руководство приняло решение в полночь трогаться. Твой ужин уже подогрелся. Заберешь к себе или тут поешь?

— Заберу. Что Алайош?

— Делает вид, будто спит… днем его очистили как липку эти чертовы жулики! Но послушай, Додо, экая пропасть комаров здесь! Тебя не кусают?

— Так ведь на мне одежды побольше…

— Это верно, зато я хорошо загорела. Тут под вечер паренек проходил, вроде пастух, что ли. Глаз не мог от меня оторвать… искал свою собаку.

— Какую собаку?

— Почем же я знаю! Сказал только, что Репейкой зовут. Красивое имя, только странное какое-то.

— Додо, дружище, — прогудел из повозки проснувшийся Алайош, — прошу тебя, оставь эту женщину, твой ужин остынет.

— Ну, привет, Мальвинка, — улыбнулся Додо. — Алайошу не спится в дороге, пусть хоть до полуночи поспит. — И с этими словами исчез в темноте.

«Репейка!» — подумал Додо. И прошептал про себя:

— Репейка… Может, он и есть? И ищут уже. — Додо на секунду остановился. — Пусть. Если б не я, щенок бы уже погиб. Он мой! Да, может, не его ищут.

Он лишь чуть-чуть приоткрыл дверь, чтобы ногами загородить дорогу, если бы щенок захотел убежать, но Репейке это даже не пришло в голову. Он затаился в ящике и усиленно принюхивался.

Додо подкрутил лампу, поставил кастрюльку и сел на стул. Щенок смотрел на него. Смотрел на человека, который и прежде делал ему только добро, а сейчас еще принес с собой чудесные запахи.

И тут прозвучало слово:

— Репейка!

Щенка словно подхлестнули. Его хвост сильно задрожал, он с трудом встал на три лапы.

— Не надо! — поднял руку человек. — Не утруждайся. Я принесу тебе. — И он положил картошки в тарелку. — Словом, ты Репейка и есть. Ты даже не подозреваешь, какой ты замечательный песик! Мы будем добрые друзья с тобой, закадычные друзья, хотя я всего-навсего бедный клоун…

Он поставил тарелку на пол и вытащил Репейку из ящика.

— Ешь, Репейка.

Приглашение было совершенно излишне, щенок от нетерпения даже на больную ногу ступил; иногда он вынужден был делать перерывы в еде, так как картошка не относится к тем кушаньям, которые чуть не сами по себе проскальзывают в горло.

— Ешь, Репейка, спешить нам некуда. А я тем временем буду говорить с тобой, чтобы ты привык к моему голосу. Правильно? Хоть ты и не поймешь, я все-таки расскажу тебе, что я сейчас одинок… очень одинок, вот почему ты мне так нужен.

— Ты знай ешь, песик. Ешь спокойно, я всем поделюсь с тобой… была у меня когда-то жена, она давно уже покинула меня, да это бы не беда, но была у меня доченька… эх, как бы она тебе радовалась!.. только ее нет уж больше.

Шепот прервался, изрезанное морщинами лицо клоуна исказилось, и по глубоким, оставленным годами бороздам, спотыкаясь, покатились две большие слезы.

— Ты ешь, Репейка, ешь!

Шепот был едва различим, вокруг лампы летала ночная бабочка, ее тень кружилась по комнате.

Тыльной стороной ладони клоун вытер лицо.

— Так-то, песик мой, и уже никогда не будет иначе… Ну, довольно тебе? Тогда на вот, попей да и спать.

Репейка полакал воды и лизнул гладившую его руку, что означало:

— Спасибо за ужин, теперь я чувствую себя отменно. — Посопел еще, поглядел, как человек тихонько укладывается на покой, и закрыл глаза.


Однако, в полночь он проснулся от топота запрягаемых лошадей; загремела цепь, повозка со скрипом покачнулась, запрыгала по неровному дерну, и вскоре колеса загромыхали по шоссе. Щенок испуганно привскочил, но рука Додо уже опять была возле него:

— Спи, Репейка.

Додо не убрал руку, и Репейка положил голову возле нее.

— Вот так! Если б и я мог уснуть!..

Повозки с тяжелым грохотом двигались по шоссе, на пыльной спине которого колеса выписывали свои мимолетные следы. Сегодня выписывали, а назавтра их сдувало ветром, прокладывали ночью, а наутро их смывал дождь; между тем, очень часто они везли на себе трудные человеческие судьбы — злобу, тоску, боль, зависть, месть и, гораздо реже, — невесомую радость, смеющуюся свободу, желанное завтра и беззаботные мысли.

— Спи, Репейка.

Громыхали тяжелые повозки. На краю леса стоял обходчик. Он вышел сюда в поисках Репейки «по указанию руководства» — сердясь и призывая громы и молнии на пресловутое «руководство» с собакой вместе, — но сейчас заулыбался про себя.

«Циркачи», — подумал он, и перед глазами возникла освещенная арена, златоволосая, вся сверкающая наездница, обезьяны во фраках и неловкие выходки клоуна, от которых набухал смехом огромный шатер. «Циркачам-то хорошо, — рассуждал он. — Спят себе, по дороге едучи, а государство им платит. Я же, черт побери, топай на своих двоих! Покуда доберусь до дому, утро наступит».

Обходчик был простой человек, он верил лишь тому, что видел, и совсем не думал о том, что и в цирке все становится по-другому, когда гаснут лампионы, блестящие наряды сдаются в гардероб, и над усыпанной опилками ареной веют лишь запах пота да человеческие вздохи. Нет, цирк вовсе не царство вечного веселья, каким кажется зрителям после представления, которое само по себе — лишь окончательный результат упорного труда и аскетической жизни, а изумительное его совершенство достигнуто непрерывными упражнениями на протяжении долгих лет.

Обходчик этого не знал и, попав в цирк, от всей души хлопал маленькой девочке, буквально летавшей на головокружительной высоте, хлопал и «веселому» льву, что играл с огромным мячом, хотя в желтых глазах его, словно в песках пустыни, стыло тоскливое безразличие.

Но Додо знал все. И как знал!.. С тех пор он спал совсем мало, а в мыслях его все летала и летала, сотни раз летала маленькая девочка при ярком свете дуговых ламп, пока однажды не улетела навсегда, и остался после нее ужасающий мрак. Кто мог бы сказать, где случилась ошибка? Всё и все были на своих местах — и тем не менее… Она упала как будто и не опасно, представление продолжалось, клоун забавно спотыкался на арене, публика аплодировала, а за кулисами врач с отчаянием понял, что помочь нельзя. Потом в комнату шатаясь вошел Додо, припал к хрупкому тельцу дочери, и слезы размазали краску на его лице, и смешной балахон сотрясался от неудержимых рыданий. С тех пор минул год. Вот об этом и думал Додо, а его рука свисала с постели.

— Спи, Репейка, мне все равно не уснуть.

И Репейка спал, клоун смотрел в пустоту, а тяжелые повозки, громыхая, продвигались к рассвету.


Два дня прожил Репейка, полагаясь только на слух и на нюх, потому что Додо его прятал. Ночью, правда, выносил на несколько минут, чтобы собака размялась, но в темноте много не увидишь. Лапой на следующее же утро вполне можно было пользоваться, и Додо утром проснулся от того, что щенок лизнул его в руку. Давно не просыпался клоун с такой радостью.

— Ты уже на ногах, — зашептал он, — ну, как твоя лапа? Репейка, бессовестный, где же повязка?

Репейке все это было непонятно. Повязку он на всякий случай с лапы содрал, вылез из ящика и теперь был голоден.

Повозки стояли, лошади хрустели овсом, потом опять тронулись в путь, и наступил уже, верно, полдень, когда грохот колес заплясал, заметался между домами; в окно влетали обрывки каких-то выкриков, с воем сновали взад-вперед мотоциклы, отчаянно сигналя, проносились автомобили. Потом шум как бы расступился, они выехали на большую площадь.

Репейка уже освоился с комнатой на колесах, но каждый раз, когда в окно врывался новый звук, тревожно поглядывал на человека, который не спускал с него глаз.

«Надо бы разжиться молоком для собачки, — подумал Додо, — а, может, он доест вчерашние остатки с хлебом?»

Вопрос был совершенно излишним, там, откуда явился Репейка, собак не баловали. Он грандиозно позавтракал и с озадаченным видом уставился на тарелку, где оставалось еще немного еды. Хорошо бы съесть и это, но что делать, если больше нет места? Его живот раздулся, словно автомобильная шина. Репейка вздохнул, вытер о пол выпачканную в картошке морду и, бросив последний взгляд на тарелку, влез в ящик.

«Надеюсь, человек не тронет моей картошки», — подумал он.

Клоун улыбнулся.

— Да, ты непривередлив, что верно, то верно. Ну, спи себе.

Но тут загомонили непривычные шумы маленького городка, иногда и Додо выглядывал в окошко, когда же выехали на площадь, он погладил щенка.

— Лаять нельзя! Нельзя! Вот я приду, и мы поедим еще…

Репейка, помаргивая, смотрел на него из своего ящика и сдержанно соглашался, вильнув хвостом, что означало: еда дело хорошее, но сейчас не самое спешное… Лучше бы поспать, но в таком шуме…

Додо исчез, возле повозки начались какие-то торопливые приготовления. Потом рокочуще — ухаауу! — взревел лев, и шерсть на Репейкиной спине встала дыбом от ужаса.

Этот рев не был случайным, он так же входил в программу, как обезьянка Пипинч, одетая в смокинг и обслуживавшая Эде, медведя, который сидел у накрытого скатертью стола и нетерпеливо поглядывал на вход: когда же Пипинч принесет ему большую бутылку с пивом.

Наконец, Пипинч являлась, приветствуемая ворчаньем Эде, ставила пиво на стол, и Эде, обхватив бутылку передними лапами, единым духом осушал ее.

Публика горячо приветствовала Эде и непременно находились добряки, сами любители пива, которые начинали кричать:

— Дайте ему еще пива!..

На что директор цирка — Таддеус Чилик — с любезной улыбкой заявлял во всеуслышание:

— Эде знает меру! — Затем он брал мишку «под руку», и оба с поклонами отступали в темноту. А среди публики еще долго не умолкали аплодисменты.

Львиное рыканье было вступлением ко всем этим усладительным зрелищам, оно подхлестывало любопытство, хотя Султан ревел вовсе не от радости и пива не получал, впрочем, и не желал его.

Пока что весь персонал был занят установкой шатра и справлялся с этим поразительно быстро, так как каждый человек, каждая рука точно знали свое дело. Колоссальные металлические гвозди вошли в землю, словно в масло, канаты не перепутались, лебедки играючи растянули огромный брезент, и вот тут-то маэстро Таддеус сказал долговязому человеку с ястребиным профилем:

— Пора, Оскар, пора старику высказаться.

Оскар подхватил железную палку, вскинул ее на плечо и медленно прошествовал перед клеткой льва. Он ничего не сделал, даже взгляда не бросил на зверя, только поиграл палкой на плече, и Султан рявкнул так, что Репейка чуть не вывалился из своего ящика и окна окрест задрожали.

Султан не подозревал, конечно, что его рев — истинное сокровище для цирка, не знал, что это — самая обыкновенная реклама, он даже не сердился больше на железный прут, доставивший ему некогда столько мучений. Да, этот железный прут и другие средства пыток сломили необузданный упрямый нрав Султана, волю и всякую самостоятельность, все это осталось в прошлом, в том прошлом, когда он был свободен. Сейчас на арене бич лишь пощелкивал, даже не касаясь его, да и роль железного прута свелась к тому, чтобы подтолкнуть в клетку мясо, иной необходимости в нем не было.

Султан был уже очень старый лев, и у него не было ни малейшего желания сжать страшные челюсти, когда Оскар совал в его открытую пасть свою напомаженную голову: в желтых глазах зверя проскальзывало скорей отвращение, и чуть-чуть морщился нос, потому что не любил он винного духа — в противоположность Оскару, который его любил… Однажды Таддеус заметил даже, что не удивился бы, если б Султан, подышав над Оскаром, ушел с арены, покачиваясь, а за кулисами потребовал бы еще пятьдесят грамм…

Оскар обиделся, и Таддеус не повторял своей шутки, потому что Оскар держал в руках все зверье, а от леопарда Джина только Оскар и мог хоть чего-то добиться. Но полностью сломить Джина не удалось и ему. Работая с ним, Оскар всегда держал в кармане пистолет, а по затылку у него пробегали мурашки, когда нервный змеиный хвост леопарда, завиваясь в устрашающий вопросительный знак, свисал вниз с дощатой лежанки, расположенной на двухметровой высоте, куда Джин вскакивал одним махом, без малейшего напряжения.

Манящий рев Султана отзвучал — в любопытной толпе детворы какая-то девчушка целый кулак засунула в рот от страха, — и тогда Додо подошел к стоявшему в сторонке мальчугану, который был постарше других и спросил, не знает ли он здесь в городке человека по имени Денеш Кендёш.

Мальчик подумал немного и сказал, что не знает.

— О чем ты говорил с тем мальчиком, Додо? — спросила Мальвина, которая была наездницей, но интересовалась решительно всем.

— Предложил мне щенка, продать хочет… может, пойду посмотрю…

— Купи его, Додо, обязательно купи, ты ведь так одинок…

Додо отвернулся и понес на место скамейку, но глаза Алайоша совсем потемнели; он поманил жену за брезентовый навес.

— Мальвина!

— Лойзи, миленький, сама уже поняла… не сердись, я ведь добра хотела…

— Послушай меня. Я человек терпеливый, и мне нет дела, чего ты хочешь и чего не хочешь. Этот бедолага и так ни о чем ином не думает, кроме как о милой своей девочке… а ты еще напоминаешь ему…

— Лойзи, дорогой, богом клянусь, ты прав, я с радостью сама надавала бы себе пощечин…

— Не утруждай себя, дорогая, если такое еще раз повторится, я займусь этим сам! Вот тебе мое слово!

— Желала бы я на это посмотреть, — прошипела наездница, когда Алайош отошел, — хотя он прав, черт возьми! — И она утерла глаза, потому что от злости за обещанные пощечины и грустных воспоминаний о дочурке Додо на глаза ей навернулись слезы.

Репейка, разумеется, никаких приготовлений не видел, только угадывал с помощью слуха и обоняния, ибо скитавшийся по площади ветерок забрасывал иногда и сквозь жалюзи окошка смешанный тяжелый запах смоляных опилок, конского навоза, сена, диких зверей и кровяного мяса. Запахи были знакомые и незнакомые. Некоторые навевали какой-нибудь образ: конский навоз заставлял припомнить лошадей, сено — траву, баранов, загон, Янчи и старого пастуха. Это были самые понятные, все заполняющие и над всем парящие воспоминания… но громоподобное рычанье льва не укладывалось никуда, и очень пугал шедший от клеток запах пропитанных кровью досок и тухлого мяса — эти запахи не имели конкретного образа и заставляли трепетать нервы щенка, словно какое-нибудь колдовство, способное погубить его крохотную жизнь.

Додо приходил за день несколько раз, и это умеряло страх Репейки перед непонятным, обед тоже оказался великолепен, но когда в повозке тени уплотнились, а затем в просветы жалюзи вонзились лезвия электрических огней и зашумел, загудел цирк — щенка вновь обуяла тревога. Тревога волнами наступала и отступала, пока не явился Додо, у которого больше не было выходов, хотя представление еще не кончилось.

— Схожу-ка я все же насчет собаки, — сказал он Алайошу, ожидавшему в костюме ковбоя, когда придет час выпалить на арене из кольта.

— Ступай, Додо, ступай. Дорогу-то знаешь?

— Парнишка адрес дал.

— Иди, я скажу Таддеусу, если что. Хотя зачем бы ты ему понадобился? Но, смотри, чтоб не навязали тебе какую-нибудь старую падаль.

— Мальчик сказал, щенок.

— Лойзи, — поманил Алайоша стоявший у занавеса Альберт, старый униформист, совмещавший в своем лице также должность возницы. — Лойзи! — И он чуть-чуть оттянул занавес, чтобы Алайош с должной пружинящей легкостью выскочил на арену в своем роскошном наряде; Додо сразу же выскользнул из шатра.

Выход публики из цирка он наблюдал уже вместе с Репейкой, который пока что был занят непривычным ошейником, сделанным Додо. Поводком временно послужил брючный ремень.

Репейка решительно протестовал против незнакомого нашейного украшения и всячески требовал снять его: ошейник напоминал ему силок. Додо и так и эдак успокаивал его, пока вдруг не нашел нужное слово:

— Нельзя!

Репейка замер, а Додо взял на заметку волшебное слово, но тут же погладил щенка.

— Сейчас пойдем домой.

Толпа поредела и растеклась по улицам; клоун взял Репейку на руки.

— Лучше, пожалуй, я понесу тебя. Да, может, у тебя еще шея болит? Видишь, а я об этом и не подумал…

Цирк стоял тихий и темный. Оскар — «Дикий плантатор», Мальвина — «Роза пустыни», Алайош — «Шериф с рысьими глазами» и другие сидели уже за самым обыкновенным ужином, ели обыкновенную жареную говядину, когда в освещенный квадрат двери вступил Додо.

— Вот и мы…

— Ой, Додо, голубчик, дай мне! — вскричала «Роза пустыни», однако «Шериф с рысьими глазами» указал ей на стул.

— Сядь-ка на собственную юбку, Мальвина, или как бы это выразиться поизящнее. Собака сперва должна привыкнуть к хозяину, иначе она будет ничья и уйдет за первым, кто поманит ее.

— Истинная правда, — подтвердил «Дикий плантатор», а Додо сказал:

— Вот только кличку забыл спросить, надо теперь придумать что-нибудь, — и выжидательно посмотрел на Мальвину.

— Репейка! — воскликнула Мальвина. — Репейка! Так звали собаку того симпатичного паренька. Очень красивое имя… хотя и странное.

Додо только этого и было нужно. Но он опустил глаза.

— Репейка? Ну, что ж… — И незаметно придержал лапы обрадованного щенка.

«Меня здесь знают! И здесь знают!» — радостно скулил щенок и настойчиво стал глядеть на мясо, разложенное по тарелкам, пока Додо не унес его от соблазнительного зрелища.

— Пойдем, Репейка, вот у тебя и кличка есть! — И, выйдя в тень со щенком, который моментально выучил свое имя (в чем тут дело, знаем, кроме Додо, только мы), он широко улыбнулся, пожалуй, впервые за этот год. Ни у кого, разумеется, и мысли не промелькнуло, что собака на руках Додо может быть той самой, которую разыскивал подпасок в двух днях пути от этого городка. Все знали: клоун купил щенка «у мальчика», и Мальвина его окрестила. А пресловутый мальчик, меж тем, ничего не подозревая, возможно, все еще раздумывал, кто же такой Денеш Кендёш, кого никто в городе не знал, да и не мог знать, потому что это имя принадлежало самому Додо в том обыденном мире, где пользуются такими вот чересчур длинными именами.


Теперь жизнь цирка шире открывалась Репейке, хотя знакомство продвигалось довольно медленно. Додо никого не подпускал к нему, два раза в день водил гулять, брючный ремень сменил настоящий плетеный из тонких ремешков поводок, прикрепляемый к красному кожаному ошейнику. Репейка привык и к нему, а вскоре даже полюбил, ведь если Додо брался за поводок, это означало прогулку.

— Идем гулять? Гулять?

В такие минуты щенок, вне себя от восторга, буквально плясал вокруг своего друга-человека и старался выхватить из его рук прогулочную сбрую, сулившую движение, новые знакомства и маленький кусочек свободы.

До сих пор Додо знал лишь волшебное действие слова «нельзя», что было важно, но очень мало, поэтому он приступил к пополнению словаря Репейки.

Цирк продолжал свои странствия, и, как только они останавливались на отдых где-нибудь за городом, Додо тотчас выводил щенка и разрешал ему вволю набегаться. Однажды он понял, что Репейка знает команды «ко мне» и «сидеть».

Превосходно! Додо дал поводок щенку в зубы и строго приказал: «Сидеть!» Отойдя же на несколько шагов, скомандовал: «Ко мне!»

Репейка тотчас подбежал, но поводок бросил. Однако два дня спустя он уже прекраснейшим образом приносил и поводок, и ошейник, в основном потому, что каждый раз получал за это кусочек сала, — а такое он никогда не забывал, точно так же, как порку. Теперь уж Додо мог спокойно давать ему что угодно, щенок не выпускал предмет изо рта, хотя и грыз немного…

Потом Додо стал говорить не «ко мне», а «принеси», шлепая при этом себя по бедру, что на языке всех и всяческих собак означает призыв.

Затем он положил поводок на землю и в нескольких шагах от него усадил щенка: «Сидеть!»

И отошел шагов на двадцать.

— Принеси!

Репейка бросился на зов, разумеется, без поводка.

Додо вместе с ним вернулся к поводку, вложил поводок ему в рот и опять приказал сидеть.

— Принеси!

Так повторялось до той минуты, пока в маленький мозг щенка не пришло прозрение, прозрение, освещенное наградой в виде сала, и с той поры Репейка безошибочно приносил поводок не только на воле, во время упражнений, но и в повозке.

— Пойдем гулять! Принеси поводок…

Позднее Репейка стал распознавать слова «шлепанцы», «трубка», «спички» и знал, к каким предметам они относились. Он привык к спокойному глухому голосу Додо, привык и к тому, что не должен повиноваться никакому другому голосу, не должен, если даже его называют по имени и зовут к себе.

— Репейка! Иди сюда, Репейка! — делала попытки подружиться наездница, несмотря на запрет Алайоша, и Репейка уже чуть было не побежал к ней — голос был такой приятный, ласковый, — как вдруг над головой прогудело:

— Нельзя!

И Репейку словно стукнули по носу, словно розга Янчи просвистела над ним!

— Ты завистливый пес, Додо! — возмутилась Мальвина, но Додо лишь улыбнулся ей.

— Потерпи, Мальвинка, воспитание еще не окончено. Но все же попробуй позвать еще раз!

— Иди сюда, Репейка, — шлепнула Мальвина себя по плотной ляжке.

Щенок растерянно сел и поглядел на Додо, словно спрашивая:

— Ну, так что, идти мне или не идти?

— Нельзя!

И Репейка отвернулся, хотя и вильнул Мальвине хвостом.

— Сожалею, но подойти не могу.

Репейка вообще не был склонен к панибратству; это качество он воспринял от матери, которая не подпускала к себе незнакомых, рычанием предупреждая, что готова укусить. Недоверчивость его была инстинктивной и переходила в прямую агрессивность, едва сгущалась тьма и извечный навык предков сторожить, драться и защищать, по суровым законам наследственности, диктовал все поведение щенка.

Люди сновали взад-вперед вокруг повозки — Репейка даже ухом не вел, но стоило кому-то взяться за дверную ручку, как он начинал яростно рычать и ворчал еще долго, когда чужой уже отходил от двери и слышны были его удаляющиеся шаги.

Разумеется, он прекрасно различал шаги Додо и ждал, не двигаясь с места, только приветственно виляя хвостом. Но стоило ключу заскрипеть в замке, как щенок мигом оказывался у двери, готовый прыгать и всячески выражать пылкую любовь.

Если же клоун приходил не один, Репейка вылезал, правда, из ящика, но ожидал, когда откроется дверь, сдержанно и подозрительно, а незнакомых встречал ворчанием.

— Не тронь! — говорил Додо, поглаживая щенка, который уже понял, что в таких случаях его услуги защитника не нужны, но не спускал с гостя внимательных и подозрительных глаз, когда же тот подходил к Додо или к двери, опять начинал ворчать. И тут довольно было бы его другу сделать лишь знак: «держи его!» — как Репейка тигром бросился бы на незнакомца, не заботясь о последствиях.

Приказ «держи его!» имел свою историю, и Репейка заучил его за один нежданный урок. В тот день они совершили с Додо прекрасную длинную прогулку и уже возвращались домой. Додо шел по тропинке, Репейка свободно трусил вдоль посевов, как вдруг из ближней борозды показался крупный хомяк. Защечные мешки хомяка были набиты до отказу, да еще во рту он нес какую-то траву, мешавшую ему и видеть, и слышать. Этот жадный воришка и всегда-то держит голову низко, но тут он опомнился лишь после того, как столкнулся с Репейкой нос к носу.

Щенок заворчал, хомяк же пришел в ярость — как и всякий застигнутый на месте преступления вор, дрожащий за награбленное добро, — и сразу напал на колеблющегося в нерешительности щенка.

Тогда-то и прозвучали слова:

— Держи его, Репейка!

До сих пор щенок имел дело только со скромными трусишками-сусликами, к тому же нападение хомяка застало его врасплох, — одним словом, он был уже в крови, как вдруг раздался приказ:

— Держи его, Репейка!

Репейка взвыл — ведь он был еще щенок, — но взвыл не от страха, а просто от боли, так как хомяк укусил его за нос; щенок отскочил и сразу оторвался от незнакомого толстобрюхого противника.

Хомяк, потеряв голову от злости, бросился за ним, но к этому нападению Репейка уже был готов, словно не раз сражался с разбойниками в коричневых шубейках. То было впитанное и унаследованное от предков знание — немного отбежав, выбрать позицию, удобную для нападения.

Ответный удар был стремителен, и Репейка, силою натиска опрокинув хомяка, тут же схватил его за горло, не замечая, что когти противника пропахивают на его морде кровавые борозды. Эти когти — опасное оружие, ими хомяк выкапывает свои подземные зернохранилища, до двух метров в глубину, и сносит туда иной раз около центнера зерна.

Однако, опасные когти дергались все бесцельнее, хомяк задыхался — еще не окрепшие зубы щенка все же сумели вытрясти душу из подземного скопидома. Тем не менее, схватка затянулась бы надолго, но в подходящий момент вмешался и Додо, так что хомяк наконец вытянулся покорно и навсегда.

— Хорошо, Репейка, — погладил Додо окровавленную голову щенка, — очень хорошо, хотя эта бестия крепко тебя потрепала. Теперь не тронь, — приказал он Репейке, которому хотелось еще раз-другой тряхнуть своего врага, — дома ты его получишь, но сперва мы снимем с него эту красивую шубку.

Репейка вернулся домой, испачканный, весь в крови, как и положено возвращаться с поля боя герою, но воинственный дух его тотчас угас, едва Додо вытащил йод и губку.

— Мне не нравится, ой-ой, как не нравится! И запах противный, и щиплется, — скулил он, впрочем, против мытья почти не протестовал.

Но разделку хомяка он наблюдал уже с интересом. Коричневую шубейку Додо повесил на дверь сушиться, потом сказал:

— Теперь самое главное!

Он поставил на очаг старую сковородку и затопил — это был исключительный случай, так как обычно он столовался у Мальвины. Додо положил в сковороду мясо, добавил жиру и долго раздумывал, не нарезать ли луку, но потом решил, что Репейке понравится и так.

Репейка стал принюхиваться, подошел к Додо и замер: от шипевшего на сковороде мяса по комнате распространились восхитительные запахи.

— Ох, как хорошо пахнет, ой, какой я голодный! — заплясал Репейка вокруг своего друга.

Додо остудил жаркое, и четверть часа спустя щенок со смущенным видом забрался в свой ящик, глубоко вздохнул и растянулся на тряпье:

— Кажется, я малость переел…

Сковорода была не только пуста, но и вылизана начисто.

Додо улыбнулся.

— Даже споласкивать не нужно! Впрочем, все равно сковородка твоя.

Репейка только посапывал, иногда переворачиваясь на другой бок, словно искал местечко для своего почившего противника.


Цирк неторопливо удалялся от мест, где родился Репейка, все глубже забирался в лето. Тяжелые, окованные железом колеса катились уже по раскаленной пыли, заколосившиеся всходы волновались под горячим ветром, а на запыленных придорожных кустах взъерошенные жуланы охраняли свои гнезда и высматривали легкомысленный народец — насекомых.

Потом пшеница заходила широкими волнами, заколыхалась колыбелью, а ветер посвистывал в шуршащей щербатой гребенке колосьев; от виноградников плыл на дорогу сладкий теплый аромат, источаемый осиными гнездами, незрелым виноградом, чабрецом и шалфеем, согревшимся у белых стен старых винных погребов, уже в начале лета суля путникам хмельные осенние деньки.

Ночи теперь приносили облегчение, словно прохладная вода, в повозки сквозь накомарники проникал смолистый запах леса, тепло мигали звезды, и среди них луна со своим круглым, как блин, лоснящимся ликом, смеялась, словно хозяин летней корчмы, самый усердный потребитель собственного вина.

Катились тяжелые колеса, из дня перекатывались в ночь, их стирающийся след пролегал и по дороге Времени, словно то были колесики часов, которые везде и всем говорят разное и при этом говорят правду, потому что у каждого свои часы и своя правда.

У Репейки, однако, часов не было, да его и не заботило время, кроме той мельчайшей его частицы — в каждый данный момент сущей, — которую люди называют настоящим.

Он привык к катящейся по дороге повозке, хотя предпочел бы бежать под ней, между колес, но Додо этого не разрешил.

— Еще чего! Чтобы сцеплялся со всеми встречными собаками! — пробормотал Додо, когда Репейка однажды устроился было под повозкой. — Ты же не бездомная дворняга…

И Репейка не умел объяснить ему, что о драке не могло быть и речи, ведь трусящая под повозкой собака находится у себя дома, сторожит дом, как на собственном подворье, и нет такой собаки — разве кроме бешеной, — которая бы не уважала это право.

Облаять, конечно, облают и всякие гадости наговорят трусящему между колес чужаку, но только перед своей усадьбой, потому что у следующего дома начинается неприкосновенная территория другой собаки и нарушать ее пределы не рекомендуется.

Впрочем, сказать по правде, Додо очень редко оставлял своего друга одного и постоянно чему-нибудь учил, что Репейке представлялось игрой. Репейка любил играть.

Щенок давно уже бодрствовал, когда Додо пошевельнулся, пробуждаясь от короткого предутреннего сна.

Репейка мягко, одним прыжком, покинул свое ложе и, вертя хвостом, посмотрел на человека:

— Играть не будем? А я уже голоден…

— Привет, Репейка, — открыл клоун глаза, — как спал?

Щенок потянулся; эти речи он считал ненужным предисловием, но все же одобрительно вильнул хвостом.

— Ну, а как же я встану, — вздохнул Додо, — если нет шлепанцев? Шлепанцы! — приказал он.

— Вот это уже разумные речи, — подскочил Репейка и, виляя от услужливости задом, притащил одну туфлю.

— Вторую! — Репейка принес и вторую.

— Грызть нельзя, — строго сказал Додо, когда щенок бросил у кровати второй шлепанец, немного совестясь, что зубы поработали над ним весьма заметно.

— Теперь сходим за завтраком и поедим!

Щенок бросился к двери и, уперев в нее передние лапы, стал царапать.

— Выпусти! Выпусти меня!

— Ладно, ладно, — усмирял его пыл Додо. — А потом навестим Пипинч.

Прыжок — и Репейка был уже на траве, стремительно обежал повозку, покатался на спине, перенюхал, одно за другим, каждое колесо, выполнил все свои утренние дела и остановился перед Додо, показывая, что утренняя зарядка окончена, можно отправляться за завтраком.

Когда они проходили мимо повозки Оскара, Пипинч, маленькая берберийская обезьянка, взволнованно их приветствовала с крыши. Репейка вильнул хвостом, но его взгляд был прикован к другой повозке, где Мальвина с откровенной симпатией уже ждала своих нахлебников.

Мальвина каждый раз повторяла попытки совратить Репейку с пути, предписываемого дисциплиной, но щенок ни от кого не принимал пищи, кроме Додо.

— Удивительная у тебя сила воли, Репейка, — погладила его Мальвина, — недурно бы и кое-кому из людей у тебя поучиться.

Репейка слушал, а сам так смотрел на протянутую ему приманку — кусочек мяса, что тому впору было растаять, и, тоскливо глотая слюну, с мольбой оглядывался на Додо.

— Ну, скажи, скажи, наконец…

— Нельзя!

Репейка расслабленно ложился на живот, голову клал на передние лапы, словно говоря:

— Всему конец.

— Хорошая собачка слушается своего хозяина…

— Слушается, конечно, слушается, — и куцый хвост Репейки вздрагивал от возвращающейся надежды, — но ведь вот он, этот замечательный душистый кусочек…

— Сперва принеси мою трубку!

Невидимые пружинки вскидывали Репейку в воздух, и он летел так, что под ним шуршала трава. Минуя ступеньки, взвивался в повозку, дрожа брал в зубы заранее положенную на стул трубку и осторожно, старательно нес человеку, несколько раз чихнув по дороге:

— Ох, и вонючая!

— Хорошо, мой песик, — погладил его Додо, — очень хорошо…

— Ну, и… и… — танцевал вокруг него щенок, — и больше ничего?

Додо, словно не замечая пожирающего Репейку желания, спокойно обтирал трубку.

— Вот она трубка, все правильно, только чем же мне разжечь ее! А ну-ка, принеси и спички!

Репейка почти перекувырнулся от усердия:

— Ах, ну да, конечно, вот это… ну, то, что гремит… — И коробок в мгновение ока был доставлен, правда, немного погрызанный. От этого очень трудно было отвыкнуть Репейке, ведь все его предки лишь затем брали что-либо в рот, чтобы разгрызть и съесть, и все щенки, даже играя, грызут все подряд, потому что когда растут зубы, то зудят десны. Репейка уже знал, что эти несъедобные вещи грызть нельзя, но стоило ему взять что-то в рот, как челюсти сжимались сами собой, поэтому спичечная коробка попала в руки Додо несколько покореженной; Репейка тотчас занял место поближе к мясу.

— Можешь съесть!

Щенок бросился на мясо, дважды глотнул, и все было кончено. Он обнюхал место запечатленной воображением еды, и черные глазки уставились на Мальвину:

— Больше нет?

— Не жадничай, Репейка, — нахмурился Додо, — вот наш завтрак, сейчас пойдем домой и съедим его. Пошли!

Это был не только зов, но и приказ. Репейка степенно затрусил — сейчас не полагалось мчаться стрелой — и бросил лишь беглый взгляд на восседавшую на Оскаровой повозке обезьянку, которая провожала их, насколько позволяла цепь, потом что-то залопотала, запинаясь, но щенок только повел хвостом.

— Разве не видишь, что мы идем есть?

В отстраняющем движении хвоста заключалось также и поучение, ибо Репейка почитал еду чуть ли не богослужением и, уж во всяком случае, праздником, когда нет места каким бы то ни было будничным занятиям. Пипинч тоже могла бы это знать…

Дружба обезьянки и щенка началась несколько дней назад, с той минуты, как Пипинч впервые увидела Репейку. Додо и Репейка пошли за завтраком, и Пипинч чуть не свалилась с крыши, заглядевшись на маленького незнакомца.

Репейка испуганно покосился на нее и ворча обошел Додо, перейдя на другую сторону.

Тогда Пипинч стала что-то взволнованно объяснять, потом застучала кулачком по крыше повозки.

— Дашь ты мне отоспаться, Пипинч? — высунулся из повозки Оскар.

Обезьяна продолжала объяснять свое, поглядывая на щенка.

— А хорошо бы они подружились, — сказал Оскар, выходя из повозки. — Спускайся, Пипинч!

Обезьяна тотчас спрыгнула Оскару на плечо, а Додо и Репейка остановились. Глаза Репейки выражали отчуждение, страх и решимость, что в один миг могло привести к нападению.

«Что-то вроде человека, — метнулась в щенячьем мозгу догадка, — кто ж это мог быть? Если подойдет, укушу».

А Пипинч в это время произнесла целую речь, крошечной ручкой копошась в волосах Оскара.

— Подыми свою собаку, Додо, но близко не подноси.

Репейка взволнованно ерзал у Додо на руках, но так все же было спокойнее, да и Пипинч, когда он оказался с ней на одном уровне, не выглядела столь уж опасной.

— Поднеси поближе, но так, чтобы обезьяна его не достала.

Репейка усиленно принюхивался, а Пипинч протянула к нему морщинистую ручку.

— Я только поглажу, право, только поглажу, — проверещала она и обвила рукой Оскара за шею.

— Будь умницей, Пипинч! — И человек так посмотрел маленькой обезьяне в глаза, как умел смотреть только он.

Пипинч залопотала, залопотала, как будто клялась жизнью своих будущих детей, что будет умницей, только бы ее подпустили к маленькому незнакомцу.

— Рычать нельзя, Репейка, — сказал Додо, подходя ближе, и маленькая морщинистая рука, до ужаса похожая на человеческую, погладила щенка по голове.

— Я не обижаю тебя, не обижаю, — залопотала обезьянка и поглядела на Оскара, словно ожидая подтверждения:

— Правда ведь, я не обидела его? Хоп, блоха! — ухватила Пипинч прогуливавшуюся по голове Репейки прыгунью и тут же проглотила.

— На сегодня довольно, — сказал Оскар. — Они подружатся, и на твоей собачонке не останется ни одной блохи, можешь мне поверить.

Кто-кто, а уж Оскар знал животных!

На другой день Репейка больше не дичился Пипинч.

— Если не будешь приставать, и я тебя не трону, — коротко махнул он хвостом и с удивлением увидел, что Пипинч опять держит в пальцах блоху. А веселые ручки обезьяны, словно грабли, прочесывали шерсть Репейки, и это вовсе не было неприятно.

На третий день они встретились уже как знакомые. Пипинч, гремя цепью, колотила по крыше повозки:

— Хочу спуститься к моему другу, хочу к моему другу…

— Давай подпустим их, — сердито проворчал опять не выспавшийся Оскар; впрочем, обезьянка уже присмирела, поняв, что человек сердится. — Теперь они не сцепятся.

И вот обезьяна и щенок оказались на земле друг против друга. Репейка стоял свободно, обезьяна — на длинной цепи, над ними высились два человека.

Обезьяна ласково урчала, Репейка сдержанно обнюхал ее, а Пипинч обняла его за шею. Репейка предупреждающе заворчал и попятился.

— Мне это не нравится, — сейчас же отпусти шею.

— Но я не обижаю тебя, это у нас такой обычай…

— Все равно. Мне не нравится. Вижу, что драться ты не хочешь, да и мне это ни к чему, но я тебя еще не знаю. — Репейка лег перед Пипинч на живот, и она тотчас принялась искать блох.

Немного погодя Додо позвал Репейку. Пипинч проводила нового друга, пока позволяла цепь, потом запрыгала, с проклятьями стала колотить ручками по земле, и глаза ее бешено сверкали.

— Пипинч!! — крикнул Оскар грозно. — Хочешь взбучки?

Огорченная Пипинч вскарабкалась Оскару на плечо, горестно поясняя, что хотела просто поиграть со щенком, еще поискать блох.

— У него же столько блох, ужасно много блох, и такой он славный приятель… хотя и рычит, но ведь не кусает! Правда, он не укусит?

Оскар ничего не понял, но, так как обезьянка повиновалась незамедлительно, вынул из кармана два ореха. Один орех Пипинч сунула за щеку, другой взяла в руку и вскочила на крышу повозки, уже оттуда продолжая объяснять, что на ее родине орехи гораздо крупнее…

— Меня это не интересует, — отмахнулся от нее Оскар и вернулся в повозку досыпать.

— Когда они сдружатся по-настоящему, — на другой день сказал Оскар клоуну, — мы придумаем какой-нибудь толковый номер; из этого черт знает какая прелесть может выйти. Да и премия нам не помешает, верно? Пока самое главное, чтобы дружба закрепилась как следует и они узнали, какие у кого причуды. Видел: щенок не любит, когда обезьяна бросается обниматься, — ворчит. И Пипинч сразу поняла, отступилась. Возможно, Репейка и к этому привыкнет, но слишком себя сжимать ни одно животное не позволяет, ведь это означает поражение, гибель или плен. Щенок твой очень умный — как всякий пуми, — об обезьяне и говорить не приходится. Она тоже совсем молодая и многое умеет, но теперь мы придумаем что-нибудь новенькое. Она сама попросилась на крышу, что ж, я не против. Оттуда ей много видно, есть пища любопытству, но уж на ночь я ее там не оставлю. У нас есть пустая клетка, довольно просторная. Скажу Таддеусу, чтобы прикрепили ее насовсем к задку моей повозки, потому что у нас есть планы насчет собачонки и Пипинч. Там можно будет и с цепи ее спустить. До сих пор я учил ее кое-чему с Эде, но теперь придумал в общих чертах новый урок.

— Щенок еще мало что умеет, — встревожился Додо, но Оскар посмотрел на него тем самым взглядом, от которого отворачивался Султан.

— С твоего щенка ни одна шерстинка не упадет во время занятий, и я ни разу не возьму кнут в руки, это я тебе обещаю.

Репейка, конечно, и не подозревал, что для него начинается новая школа и появится еще один человек, которого он должен будет слушаться так же, как Додо.

Этот переход был несколько облегчен тем, что Додо — не взвесив последствий — во время одного представления, в полном клоунском облачении и загримированный до неузнаваемости, вошел зачем-то в повозку.

Репейка радостно выпрыгнул из ящика, услышав знакомые любимые шаги и скрип ключа в замке, но тут в двери показался какой-то ужасный незнакомец, и этот незнакомец говорил голосом Додо!

— Ты одурел, Репейка?

Репейка весь ощетинился и, показывая зубы, стал пятиться к кровати.

— Что с тобой? — испугался Додо, забыв, что сейчас он для щенка вовсе не привычный добрый друг. — Иди сюда!

— Не пойду, — прохрипел из-под кровати Репейка, и только тут Додо хлопнул себя по лбу.

— Ну, конечно, ты прав! Ах, я дурак, как же ты признал бы меня в этом костюме?

После представления он, торопясь, смыл с себя толстый слой краски, но Репейка все же не бросился к нему навстречу и подозрительно следил за отворяющейся дверью из-под кровати. Но в следующий миг он уже был у Додо на руках и, скуля и тявкая, жаловался, что кто-то приходил сюда и был очень безобразный, как будто бы кто-то другой, а при этом вроде все-таки Додо…

С тех пор Репейка посматривал на дверь выжидающе, даже когда слышал знакомые шаги.

— Испугал я своего щенка, — пожаловался Додо Оскару, — вошел в повозку в костюме и гриме…

Оскар подумал.

— А ты попробуй гримироваться при нем и тем временем разговаривай с ним, он увидит, как происходит перемена, и поймет, что обе физиономии — одно и то же.

Так и было сделано, но у Репейки пошатнулась вера в единство образа Додо, и он почти не протестовал, когда Оскар взял его в свои руки, отчасти и потому, что у Оскара — особенно поначалу — всегда находились для него самые лакомые кусочки, да и приказывал он теми же словами, что Додо.

Началась серьезная школа. Сперва повелось так, что часов в девять утра Додо говорил:

— Я думаю, Оскар уже ждет. И Пипинч ждет…

Репейка тотчас бросался к двери, словно ради учения готов был выложить душу, но, так как правда всегда остается правдой и нет такой цели, ради которой ее можно безнаказанно обойти, мы должны признаться, что имя Оскар манило щенка надеждой на лакомство, а Пипинч — ожиданием игры, учение же было лишь неприятным дополнением, отнюдь не вызывающим у Репейки восторга.

Оскара он любил, но и боялся, так как в его глазах и голосе прокатывались иногда слишком властные, беспощадные волны; странности же Пипинч, так напоминавшие человеческие, ее шалости и поиски блох очень ему нравились, потому что это была уже дружба.

Обезьянка была иногда непонятной и немножко страшной — как и человек, — но в большинстве случаев она вела себя по-звериному просто, и эту часть ее существа Репейка прекрасно понимал. Репейка не умел предаваться воспоминаниям, и лишь поведение его и поступки приоткрывали его прошлое, но Пипинч иногда вдруг задумывалась, уставясь взглядом прямо перед собой, или смотрела в лесную даль, на синеющие кручи далеких гор, и щенок чувствовал в такие минуты, что он в некотором смысле остается один.

Воспоминания Пипинч были явственнее, и она иногда заводила о них долгий рассказ, но щенок не понимал ее речей, зато игра, возгласы, выражавшие голод, страх, злость, радость, хотя и произносились не на его языке, были ему совершенно понятны.

Маленькая берберийская обезьянка всегда оживала, когда путь цирка пролегал в гористых, скалистых местах, если же редко-редко она видела где-нибудь матроса, то сразу ему салютовала и протягивала руку. Первым владельцем Пипинч был матрос; он купил ее в марокканском порту Могадор за двадцать франков у какого-то бродяги, который украл ее у того, кто сам ее прежде украл. Едва Пипинч успела сменить хозяина и разглядеть часы на руке матроса, появился вор номер один и потребовал еще франков, или пиастров, или песет, словом, потребовал у матроса денег в любой валюте, но матрос ответил ему пинком и посулил добавить еще, по требованию.

Перепалка Пипинч чрезвычайно понравилась, потому что вор номер один несколько раз бил ее, и Пипинч этого не забыла. Она обняла матроса за шею и морщинистой ручкой погрозила темному субъекту, который проклял обезьяну, матроса и всю его наличную и будущую родню. Затем, переведя дух, призвал всех местных и иноземных богов потопить судно, под конец же в знак презрения сплюнул в воду и удалился.

Пипинч прекрасно чувствовала себя на судне и находилась преимущественно в районе кухни. Кок научил ее отдавать честь, и, когда старший офицер пришел проверить состояние кухни, обезьяна, наряженная в передник, стала рядом с коком, и они козырнули одновременно.

Офицер усмехнулся, но потом весьма пространно объяснил коку, что вышвырнет его за борт вместе с обезьяной, если еще раз застанет на кухне подобную грязь.

После недолгого морского путешествия Пипинч, нимало о том не подозревая, прибыла в Европу; не знала она и того, какая разница между двадцатью и пятьюстами франками. Но матрос это знал. Он попрощался с обезьянкой за руку и отдал какому-то типу, которого любой полицейский мира арестовал бы без всяких разговоров.

Так переходила обезьянка от владельца к владельцу, пока не попала к Оскару, вернее, в цирк «Стар», где каждый вечер обслуживала за столиком Эде к вящему удовольствию младшей части зрителей.

Однако все это лишь мимолетно всплывало в памяти обезьянки. Подлинные же, самые глубокие воспоминания уводили ее на крутые, обрывистые скалы Атласских гор, где в расселинах карабкается густая поросль олив и ползают скорпионы по горячим камням, на радость Пипинчевой родне. Обезьянки быстро поняли, что укус скорпиона опасен, поэтому сперва вырывали у него жало, а затем съедали, словно саранчу или клубнику, которую выкрадывали из садов земледельцев-кабилов.

Вот об этом-то и рассказывала Пипинч, иногда сердито, иногда задумчиво, но Репейка лишь поводил куцым хвостом:

— Тут я что-то не понимаю тебя, Пипинч. Лучше половила бы у меня блох, опять по животу скачут… — И он ложился на спину, а Пипинч вполне квалифицированно принималась за отлов маститых прыгунов.

Но теперь этим веселым развлечениям пришел конец, у двух друзей почти не оставалось времени на личную жизнь. Каждое занятие Оскар начинал с того, что вместе с обоими своими воспитанниками делал круг по арене цирка, ведя Пипинч за руку и приказав Репейке идти рядом. Потом они навещали льва Султана, леопарда Джина и медведя Эде.

При первом знакомстве со львом шерсть на Репейке встала дыбом от ужаса, он весь дрожал перед его клеткой.

— Не бойся, Репейка, Султан хороший мальчик…

«Хороший мальчик» в это время зевнул, и его страшенные зубы сомкнулись с таким звуком, будто защелкнулся стальной замок. Он скучливо посмотрел на Репейку.

— Вижу тебя, малыш, — сказали глаза Султана, и лев медленно отвернулся.

Следующей была клетка Джина.

— Близко подходить нельзя, — произнес Оскар тихо, и Репейка понял, что тут надо держать ухо востро, хотя леопард на них даже не взглянул. Он лежал неподвижно, и только длинный хвост иногда извивался, словно растрясая по грязному полу напряжение бездействующих мышц.

— Эде! — позвал Оскар у следующей клетки. — Пипинч принесла тебе сахару, да вот, познакомься еще с Репейкой. Это — Репейка. — Он поднял щенка, потом опять опустил.

Медведь заворчал.

— На медвежонка похож. Я тебя не трону, малыш, только где же сахар?

Оскар вложил кусок сахара в ладонь Пипинч.

— Отдай Эде, — указал он на мишку, но Пипинч тоскливо смотрела на сахар в руке и даже бормотала что-то.

— Отдай Эде, слышишь, не то плохо будет!

Пипинч, зная, что с Оскаром шутки плохи, проковыляла к решетке и сунула сахар медведю в рот.

— Вкусно, — заурчал медведь. — Больше нет?

— Молодец, Пипинч, — сказал Оскар и подал обезьянке руку, в которой уже держал наготове сахар.

Обезьянка моментально проглотила кусочек и опять протянула руку для рукопожатия, но Оскару это надоело, и он тут же призвал ее к порядку.

— Вы что, думаете, у меня сахарная фабрика? Эде, блохи есть?

Эде немедленно улегся на живот: были у него блохи или нет, но Пипинч — его подружка, и мишке нравилось, когда быстрые ручки обезьянки копошились в его шубе.

Оскар отпер клетку, и Пипинч вскочила внутрь, однако даже Репейке это не показалось слишком опасным, так как вокруг мишкиной клетки веяло ворчливым добродушием. Но все же он с удивлением наблюдал за Пипинч, которая уселась на спину Эде и стала сосредоточенно искать в густой его шерсти.

Эде блаженно растянулся во всю длину.

— Пошли, Репейка, навестим Додо.

Щенок ощерился до самых ушей — он форменным образом смеялся, словно ему предстояла любимейшая игра.

Репейка радостно запрыгал вокруг Оскара, он знал, что Додо сейчас не Додо, но все-таки Додо. Додо лежал на кровати в полном клоунском наряде и гриме — позднее от этого костюма отказались, клоун надевал самую обыкновенную пижаму. Репейка сел у кровати, но иногда поглядывал на дверь, где неподвижно стоял Оскар.

— Начинай, — бросил Оскар тихо.

Додо пошевельнулся, вздохнул и строго посмотрел на Репейку.

— Что же, трубку мне самому принести?

Репейка бросился за трубкой.

— И спички!

Репейка помчался за спичками.

— Благодарю, — барственно высокомерным тоном проговорил Додо и с нарочитой неловкостью стал раскуривать трубку.

— Не позволяй ему, Репейка! Отними трубку! — приказал Оскар, и щенок отобрал трубку у Додо, мимоходом лизнув его в щеку — это, мол, только игра, — отнял и спички, как ни молил его Додо дать закурить, как ни грозил, что, не закурив, он не встанет.

— Что тут такое? — шумно хлопнув дверью, появился Оскар. — А ну, Репейка, вытащи его из постели!

И Репейка разошелся вовсю. Он ворчал, рычал, хрипел, хотя глаза так и сверкали весельем, наконец, стащил с клоуна одеяло и ухватился зубами за штанину.

— Не дают поспать, совершенно не дают поспать! — слезливо пожаловался Додо и позволил Репейке вывести его из повозки.

На том игра, вернее, занятия, кончались. Щенок сделал несколько кругов вокруг Додо и Оскара и сел поблизости, ожидая похвалы в виде шкварок.

— На, ешь! — Оскар погладил Репейку. — Ты хорошая собачка. Право, хорошая собачка. — Голос у Оскара в такие минуты звучал нежно, как флейта, а руки были мягкие, словно бархат.

— Ты даже не подозреваешь, чего стоит этот комочек шерсти, — повернулся он к Додо. — Репейка будет жемчужиной цирка… Но сценка еще не готова. Я подумываю, как бы включить в нее и Пипинч…

— Не слишком ли будет сложно?

— Ничуть. Только вот еще не знаю, как.

— Хорошо бы тебе тоже в нее включиться.

— Я и об этом думал. Во всяком случае, мы должны состряпать полноценный самостоятельный номер, чтобы Таддеус и заплатил как следует, ведь этому скупердяю все нехорошо, особенно, если не им придумано!

— Останься здесь, Репейка, — скомандовал Оскар, передавая щенка Додо, — а я пойду выпущу обезьяну, не то она еще сожрет Эде.

Оскар шел к клетке под злое ворчание Эде: дело в том, что Пипинч пожелала осмотреть его ухо не только снаружи, но также изнутри.

— Не надо, я этого не люблю, — проворчал Эде и тряхнул огромной косматой головой.

Пипинч моментально пришла в ярость и крепко вцепилась в столь заманчивый охотничий участок.

— Ты уж мне доверься, — сердито залопотала она, — ничего худого тебе не будет, — и принялась закручивать шерстинку в чувствительном ухе Эде.

Тут уж мишка так затряс головой, что Пипинч едва не свалилась с его спины.

— Сказано ведь, там не тронь, — рявкнул он уже сердито, и в ту же секунду в соседней клетке послышался мягкий прыжок.

Леопард соскочил со своего настила, и Пипинч, дрожа как в лихорадке, увидела в просвете решетки два пылающих, устремленных на нее глаза. У себя на родине Джин чаще всего лакомился обезьяниной…

В этот момент появился Оскар.

— Ты что тут опять натворила?

— Он не давал поискать в ухе, — залопотала Пипинч, но Оскару очень обрадовалась. Она мигом выскользнула из клетки и обняла укротителя за шею, испуганно помаргивая и косясь на соседнюю клетку.

— Ага, — проворчал Оскар, — ага! Значит все-таки безобразничаешь.

И держа Пипинч на руках подошел к клетке Джина. Леопард заинтересованно приблизился к решетке, и Пипинч, трясясь всем телом, спряталась Оскару под жилет.

— Ну-ну, гляди у меня, не то отдам Джину, если будешь дурить.

Правда, стоило Оскару покинуть зверинец, как обезьянка сразу же высунула голову из-под его жилета, но когда укротитель знаком спросил, что она предпочитает — крышу повозки или свою клетку, Пипинч одним скачком оказалась в клетке: она все еще видела перед собой глаза леопарда, и за железными прутьями было все же спокойнее.


В тот день цирк получил отдых, а Таддеус так организовывал кочевье, чтобы по возможности располагаться на отдых у воды или на какой-нибудь лесной опушке у дороги. Он звонил в соответствующее — тоже официальное — учреждение, испрашивая разрешение на выпас лошадей, и разрешение, как правило, получал.

На отдыхе, после того, как животные были покормлены, каждый мог делать, что хотел. Додо в сопровождении Репейки уходил по грибы, Алайош спал, Мальвина зачитывалась всяческими кошмарными историями и в самых волнующих местах будила сладко спавшего мужа.

— Лойзи, миленький, можно я тебе прочитаю…

— Я сплю.

— Лойзи, только вот это… послушай же! «Дочь лесника висела на веревке — жизнь, казалось, уже покинула ее тело, — и длинные золотые кудри мягко трепетали в вечернем ветерке…»

— Мальвинка, дорогая, если ты еще раз разбудишь меня ради подобных глупостей, то услышишь такое, что веревка оборвется, а дочь лесника тут же грохнется наземь.

— Алайош, есть ли у тебя сердце?

— Нету! Кстати, дорогуша, ты мне напомнила: а не сходить ли тебе в село за простоквашей? Ты и по дороге почитать можешь. Пока дойдешь до села, наверняка появится какой-нибудь герцог, выстрелом перебьет веревку, и красотка свалится ему прямо в руки…

— Ты думаешь?

— Точно! Только прихвати с собой какую-нибудь сумку, чтобы спрятать кувшин от солнца. Простокваша хороша, когда она холодная.

Мальвина с сердитым вздохом встала с кровати.

— Какой ты жестокий, Алайош…

— По дороге и загоришь еще, хотя ты и так уже, словно бронзовая, с золотым отливом…

— Правда? Ну, привет. — И Мальвина хмуро зашагала по лесной дороге, залитой жаркими солнечными лучами.

Алайош ехидно смотрел ей вслед:

— Как же, так я и позволю тебе читать здесь вслух! — И отвернувшись к стене, опять засопел.

В это самое время Оскар убедился, что писательство не такое уж легкое ремесло. Оскар был упрямый человек. Приняв однажды решение, он не терпел препятствий, вот почему перед клеткой Джина всегда испытывал нечто вроде смущения: леопард с самого начала обещал оказаться неодолимым препятствием, каким и оказался.

Нынешнее решение с виду выглядело значительно проще, ведь Оскару нужно было только писать. Он решил сочинить небольшую сценку для Додо, Репейки, Пипинч и себя, придумать какой-нибудь действительно стоящий номер, чтобы хорошенько повеселить зрителей и добиться признания самого Таддеуса, который бледнеет и хватается за сердце всякий раз, когда вынужден открыть кассу и выплатить особое вознаграждение.

Сидит Оскар, прислушивается к перекличке галок на краю леса, а мысли тем временем разбегаются в разные стороны. Оскар весь в поту. Все становится ему горько, горек и вкус во рту, о причине чего он догадывается, лишь злобно сплюнув в открытую дверь. Слюна у Оскара светло-лилового цвета, ибо, в процессе творчества, он покусывает кончик чернильного карандаша. И даже не подозревает, что в поэтическом запале то и дело постукивает этим обгрызанным кончиком по лбу и по лицу его ручьями растекается лиловый пот. Оскар похож сейчас на татуированного индейца, в полной боевой раскраске собравшегося на охоту за скальпами.

И все-таки дело у него не идет — не идет и не идет. А ведь как красиво он вывел заглавие:

ВЕСЕЛАЯ СЦЕНКА

Написал (для государственного цирка «Стар»)

Оскар Кё.

Но как же начать? Гром и молния, как же начать? Оскар подымает глаза, чтобы посмотреть на небо, но взгляд его упирается попутно в шкафчик и уже не достигает высших сфер.

— Это во всяком случае будет на пользу. — Он встает, вынимает из шкафчика бутылку и, предварительно крякнув, церемонно подносит ее к губам — так флейтист подносит к губам инструмент, собираясь дать серенаду своей возлюбленной: одним словом, этот его жест исполнен одушевления.

— Да-да, — шепчет он размягченно, — теперь я уже знаю. — И облизывает карандаш…

«Сцена: арена цирка. Слева кровать, ночной столик…»

— Слева? — сомневается Оскар. — Что значит слева, для кого слева? Глупости! Что может быть слева, если арена — круг… Итак:

«…арена цирка. Кровать, ночной столик, стул, чуть в стороне — невысокий стол. На столе часы, спички, трубка, другие мелочи. Додо лежит в постели. Додо — слуга, его ливрея висит на стуле.

Репейка (входит).

Додо (открывает глаза, зевает). Привет, Репейка, уже опять утро.

Репейка (не произносит ни звука).

Додо. Моя трубка!

Репейка (приносит трубку).

Додо. Прикажешь пальцами зажигать? Спички!

Репейка (приносит спички).

Додо (закуривает).

Барон Оскар…»

Оскар останавливается. Лижет карандаш, раздумывая, согласится ли Таддеус на «барона». Взгляд опять упирается в воздух и опять натыкается на шкафчик.

— Это надо обмозговать, — говорит он про себя и снова обращается за советом к бутылке. Из лесу доносится птичий свист, в повозке веет мужественным ароматом виноградной водки.

Оскар более не колеблется. Палинка прошла хорошо, и сразу все стало ясно. Почему бы ему не назваться бароном? Таддеус? Пусть только попробует вмешаться… а, он не посмеет! Итак:

«Барон Оскар (энергичный человек в шелковой пижаме, входит незамеченный. Смотрит хмуро, однако держится пока на заднем плане. Руки грозно сплетает на груди).

Додо (выпуская огромное облако дыма, Репейке, язвительно). Репейка, ты не знаешь, барон все еще дрыхнет?

Репейка (молчит).

Додо (зевает). А ты не подумал о том, как вредно курить до завтрака? Будь добр, скажи Пипинч, чтобы внесла завтрак. Поедим!

Репейка (пулей вылетает с арены и возвращается с Пипинч, которая несет на большом подносе кусок мяса, хлеб, чай, сладости. На Пипинч красная ливрея с золотым кантом).

Барон Оскар (качает головой и по-видимому с трудом сдерживает себя…»

Оскар пишет и сам уже сердито качает головой в священном пылу творчества. Он явно иссяк, но произведение не окончено, он со вздохом опять возводит глаза. Однако взор его и на сей раз не достигает небес, зато, как и раньше, достигает шкафчика — дальнейшее ясно без слов. Сильно потянув из бутылки, Оскар вновь обращается к своему творению.

«Теперь-то уж нельзя бросать, пока я в таком вдохновении», — думает он. Ему даже не приходится долго почесывать карандашом нос: продолжение придумано, — впрочем, подсинить нос он тоже успевает.

«Пипинч (ставит поднос на низенький столик. Рядом с ней Репейка).

Барон Оскар (со скрещенными руками выступает из тени вперед. Все прочие действующие лица выражают страх. Барон безжалостно указывает на завтрак). Что это?!

Додо (нахально, понимая, что его песенка спета). Насколько могу судить, завтрак.

Барон Оскар (металлическим голосом). Репейка, и ты это терпишь? Прогони его!

Репейка (с ворчаньем и лаем бросается на Додо, несмотря на его сопротивление стаскивает одеяло, потом хватает за штанину и заставляет встать).

Додо (падает перед Репейкой на колени). Смилуйся!

Барон Оскар. Пипинч, помоги!

Пипинч (с другой стороны хватается рукой за штанину Додо и помогает вывести его с арены).

Барон Оскар (следует за ними). Прочь его, прочь!

Из-за кулис зрители слышат голос барона, распекающего Додо. Тем временем Репейка и Пипинч выбегают на сцену и быстро уплетают завтрак. Когда все съедено, мы с Додо за руку появляемся через другой выход, Пипинч берет под мышку опустошенный поднос. Репейка тоже к нам подходит; Додо, я и Пипинч кланяемся, Репейка сидя приветствует публику…»


— Получилось! — прошептал Оскар. — Получилось! — и размягченно улыбнулся, что объяснялось частично утомлением от литературных трудов, частично же затянувшимся обменом мнениями с бутылкой виноградной водки. — Таддеус спятит от радости, да и есть от чего спятить! Второго такого номера не было в целом свете и никогда не будет.

И Оскар принялся перебеливать свой труд. Беззаботно насвистывая, поскольку муки мыслительного процесса были уже позади, он достал из ящика чистую бумагу, не пропустив, разумеется, по дороге и шкафчик, отточил упомянутый ранее карандаш — и все затихло, слышалось только жужжание мух. Однако Оскар иногда вскидывал голову и улыбался: он отчетливо слышал перекатывающиеся волнами аплодисменты, — было похоже, что на берег обрушиваются огромные морские валы.

Оскар улыбался и чуть-чуть кланялся, принимая воображаемые аплодисменты, однако то была дьявольская улыбка, ибо чернильный карандаш сделал его физиономию совершенно синей, как будто голова славного дрессировщика побывала в чане с красителем.


Разумеется, Додо и Репейка, два других главных персонажа «Веселой сценки», не имели обо всем этом ни малейшего понятия. Они пошли по грибы и действительно собирали грибы.

— Репейка, назад, — одергивал Додо не в меру усердного помощника, когда тот забегал слишком вперед, — позабыл уже про силки? Лучше держись поблизости.

Репейка тотчас возвращался, так как понимал теперь не только слово «назад», но все лучше разбирался в малейших оттенках голоса Додо. Нельзя сказать, чтобы речь клоуна доходила до него полностью, но отдельные слова он понимал, окраска же других звуков меж ними, интонации голоса — твердые или мягкие, поощрительные или запрещающие — сами собой встраивались в ряд знакомых слов.

Было раннее утро. Прохладные испарения ночи, душистые запахи цветов, деревьев, прошлогодней листвы еще колыхались на тенистых тропинках, еще звонко лились песни птиц, покуда не заполыхало жаром солнце, запахи не привяли от тепла и звуки не стали ломкими в редком, пересохшем воздухе.

Додо, насколько возможно, избегал дорог, чтобы не встретиться с кем-нибудь, кто мог бы, допустим, спросить, зачем он бродит по лесу; ничего худого бы, конечно, не произошло, но ему было так хорошо с Репейкой вдвоем, что не хотелось никого видеть, особенно чужого.

Он отыскивал тенистые грибные места и, обнаружив красивую шляпку съедобного гриба, приподнявшую прошлогоднюю листву, тотчас подзывал собаку.

— Смотри, какой красавец этот молодой боровичок.

Репейка нюхал названный гриб и вяло повиливал хвостом:

— Запах у него так себе.

— Ну, конечно, ты в грибах не разбираешься, — говорил Додо, видя, что щенок не выражает особого восторга, — но погоди, ужо понюхаешь, когда Мальвина их приготовит.

При слове «Мальвина» Репейка энергичнее заработал хвостом, телеграфируя другу, что весьма симпатизирует блистательной наезднице, и даже огляделся по сторонам. Однако, Мальвины нигде не было видно, — мы-то знаем, что в это самое время она вышла на поиски простокваши.

Корзинка Додо быстро наполнялась, и ничто не нарушало приятной одинокой прогулки, пока Репейка не бросился под очередной куст, но в ту же минуту и выскочил, едва удержавшись на ногах, словно его стукнули по носу.

— Уй-уй-уй, — скулил он тихонько. — Уй-уй-уй, там кто-то колючий, — и крохотные капельки крови на морде подтвердили справедливость его возмущения. — Но уж теперь-то я рразоррву его! — зарычал щенок, изготовясь к прыжку.

— Нельзя!

Додо раздвинул ветки и обнаружил ежа, закутанного в оснащенный тысячью иголок плащ.

— Да, Репейка, он и вправду колется, но ведь не он зачинщик…

— Вот я ему сейчас! — проворчал щенок.

— Не лезь, куда не следует, — укорил собачонку Додо. — Еды у тебя хватает, зачем же убивать его? Да и не удастся ведь! Всю морду тебе исколет, раны загноятся, придется мне заливать их йодом. Помнишь, какой йод вонючий? Вот и представь его на носу своем… Ну, пойдем.

Репейка неохотно, то и дело отставая, плелся за Додо и уже совсем издалека опять оглянулся.

— Может, все-таки попробовать?…

Додо понял этот тоскливый и воинственный взгляд.

— Не дури, Репейка. Еж тебя не трогал. У него, может, маленькие ежата есть, и он ничего дурного не делает, знай себе помалкивает… Одним словом, нельзя!

— Это другое дело, — вздохнул щенок. — Нельзя так нельзя. Может, еще встретится что-нибудь более подходящее для разминки…

Надежды его оправдались, хотя и позднее.

Додо держал путь в небольшую низину, где земля была посырее; они вышли на лесную лужайку, как вдруг Репейка услышал какой-то шорох над головой и не успел взглянуть, как его кто-то ущипнул за ухо. Щенок испуганно прижался к земле, скосил глаза вверх и заворчал:

— Ах ты, подлый сорокопут, чего тебе от меня нужно?

На кусте сидела коричневая птица и раздраженно клекотала:

— Ступай отсюда. У меня здесь гнездо и птенцы.

— Ты что, не видишь, я же с человеком! Будешь скандалить, наведу его на твое гнездо…

Сорокопут испуганно нырнул в куст, а Репейка побежал к Додо, который, стоя на коленях, как раз укладывал грибы в корзинку.

— Щелкун клюнул меня в голову, — вильнул хвостом Репейка, на что Додо сразу ответил:

— А вот этот гриб боровику в подметки не годится, но среди белых его никто и не заметит. Было бы только сметаны побольше.

Так Додо и не узнал о воинственной птичке и обиде Репейки, зато сразу вскинул голову, когда мягкую тишину леса прорезал отчаянный, захлебывающийся вопль.

— Змея! — вскочил Додо на ноги, едва не опрокинув корзинку с грибами. — Пошли, Репейка! Змея поймала лягушку…

Они бросились по лесу напрямик. Прерывистые вопли, исполненные смертельного ужаса, звали их, и все же они оторопели, когда увидели большую лесную лягушку в пасти темной, почти черной змеи.

— Держи, Репейка!

Вот теперь щенок мог наплясаться вдоволь. Вздрогнув от отвращения, он все же перехватил пресмыкающееся посередине и стал бешено трясти его…

— Если Додо сказал «держи», значит так и нужно, тут уж все понятно.

Репейка перекусил позвоночник змеи и хлестал ею по сторонам, словно кнутом. Лягушка, наконец, вывалилась из ее пасти, но змея к тому времени лишь судорожно подергивалась, и Репейка, куснув еще раз, покончил с нею.

— Хорошо, Репейка, — одобрил Додо, — справился хоть куда! Но лягушку не тронь, ей и так досталось…

Предупреждение было не лишним, ибо Репейка вошел во вкус драки и как раз собирался накинуться на лупоглазую квакуху.

— Нельзя, — еще раз сказал Додо, а лягушка дрожала, как осиновый лист. Нельзя сказать, чтобы она сколько-нибудь осмысленно таращилась на Репейку своими выпуклыми кроваво-красными глазами, — но так ли уж осмысленно смотрел бы человек на зверя, ростом со шкаф, который вытряс бы его из пасти толстой, как заводская труба, отвратительной змеи?

— Пошли отсюда, Репейка, видишь, она испугана насмерть, бедняга.

Репейка бросил последний взгляд на змею — не движется ли, — и они покинули лягушку, у которой все еще испуганно пульсировало горло, и которая никак не могло поверить чудесному своему спасению.

— Молодец, Репейка, право, молодец. — Додо погладил щенка по всклокоченной голове. — А теперь пойдем домой и — поедим.

Время близилось к полудню. Уже и бабочки охотней летели к тенистому строевому лесу, белыми, желтыми или красными цветами вились среди огромных молчаливых деревьев, отыскивая путь к широким, залитым солнцем лесным дорогам. А возможно, малютки-пилоты были заняты доставкой любовной почты — на ножках, на рыльцах несли цветочную пыльцу, передавали ее соответствующему цветку, чтобы, оплодотворенный, он вырастил семена для будущих цветов, для грядущих лет.

Когда человек и собака вышли на пыльное шоссе, даже Репейка прищурился от внезапно ослепившего их солнца, а Додо поспешил прикрыть рубашкой корзину с грибами.

Здесь уже не слышен был упорный перестук дятлов, зато неумолчно стрекотали жаропоклонники кузнечики, гудел, пролетая, припозднившийся майский жук, а от лесных лужаек, попадавшихся вдоль дороги, мягко неслось жужжание вечных скитальцев — шмелей, ос, пчел, напоминая звуки далекого органа.

Репейка, свесив язык, потел — собаки потеют через язык — и трусил позади Додо, точно подлаживаясь к шагам своего друга. Вскоре походка Додо устало замедлилась, он поглядывал на дорогу, уходившую в серую пыль, и все ниже опускал голову, ибо вспоминались ему былые дороги, по которым нельзя пройти дважды, точно так же, как нельзя вернуться в минувшие лета.

Ему припомнились прежние скитания и подумалось о том, что и тогда всякий раз нужно было выходить из лесной прохлады, из бездорожья редких счастливых и радостных дней на пыльные, серые дороги жизни, чтобы прийти к дому, к обеду.

Топ-топ-топ — шагал по шоссе клоун, а за ним, высунув язык, поспешал пуми; не сразу услышали они далекий зов:

— Додо! До-дооо! Подождите!

Едва Додо обернулся на крик, Репейка сразу же сел — собаке это сделать легче, чем человеку; Додо отошел в тень, так как Мальвина была еще далеко.

Красная косынка наездницы весело трепыхалась над серой истомленной дорогой и все больше места занимала в грустных мыслях Додо.

— Откуда взялась здесь Мальвина?… Иди сюда, Репейка, зачем тебе сидеть на солнце… еще удар случится.

Репейка тотчас лег рядом с Додо, но не мог объяснить, что для какой-нибудь до безобразия упитанной комнатной собачонки солнечный удар, вероятно, опасен, но чтобы солнце повредило пастушеской собаке — такого еще не бывало.

— Не вставай, Додо, — махнула рукой Мальвина, — я тоже передохну малость, а то у меня уж язык на плече в этом адском пекле.

Нам незачем говорить, что язык прекрасной наездницы был вполне на своем месте и ничуть не утратил привычной подвижности. Мальвина и жаловалась-то всегда с улыбкой, больше того — ей приходилось крепко брать себя в руки, чтобы встречать признания Алайоша об очередном карточном проигрыше с должным унынием. У Мальвины был ангельский нрав, и цветущее ее здоровье никогда не отравлялось горечью злости, кислой завистью и терзаниями долгой печали.

— Привет, Репейка! Грибы есть, Додо?

Репейка выразил свою радость от встречи с Мальвиной с помощью куцего хвоста, а Додо показал ей корзину.

— Вот прелесть! — воскликнула Мальвина, глянув в корзинку. — Но какой же ты умница, что прикрыл их от солнца… видишь, Додо, я всегда говорю, что все на свете к лучшему…

— Н-ну…

— Не перебивай! Алайош, этот ленивец, этот неженка, послал меня за простоквашей. Именно простокваша потребовалась моему красавчику, хорошо еще, что не устрицы…

— Да, за устрицами далековато пришлось бы идти…

— Все равно! Я, может, и за устрицами пошла бы, люблю ведь его, обезьяну этакую… но — короче говоря, не было простокваши. В одном месте говорят: приходите вечером, в другом — приходите утром. Ну что было делать, купила сметаны. Покупала — злилась, а, видишь, злиться-то и не стоило, вот почему я говорю: все на свете к лучшему… Ну, налопался бы Алайош простокваши, а сметаны для грибов и не было бы. Разве я не права?

— Ты всегда права, Мальвинка.

— … а за это время и дочка лесника спаслась, черт бы побрал эту чушь с автором ее вместе, чуть глаза не выскочили, на солнце читала ведь, да еще чудом об километровый столб не стукнулась… покуда не спасли, наконец, ее, бедняжку.

— Книжка какая-нибудь?

— Ну да. Чудо что за книжка! Но только Алайош ошибся, будто герцог прострелил веревку. Как бы не так! Спас ее молодой охотник, а потом, можешь представить…

— Представляю, — сказал Додо.

— Охотник был жутко симпатичный. Я потом дам тебе книжку. Называется «Вампир в коридоре»… Ну, если хочешь, пойдем…

Пешеходная дорожка вдоль шоссе была довольно узкая, так что идти надо было гуськом. Впереди плыла Мальвина, за ней Додо и последним Репейка. Дело шло к полудню, и было уже очень жарко. Воздух чуть-чуть шевелился только по краю леса, верхний слой прошлогодней листвы съежился, словно кожа поджариваемого над костром сала, из-под него веяло острым запахом гнили, достигавшим шоссе. Птицы умолкли. Тяжело дышали в гнездах притихшие птенцы, если же сквозь какой-нибудь просвет в гнездо впивался солнечный луч, мать укрывала птенцов под сенью собственных крыльев. Вдоль дороги весело гудели большие зеленые мухи, осы, шмели, но в смолистой глубине леса грезила о предрассветной прохладе тишина.

— Фу, — сказала Мальвина, — будь сейчас вдвое жарче, и то жарче не было бы. Зато какую я сметану раздобыла, Додо, ложка так и стоит. Как у вас дела с Репейкой?

Поникшие уши щенка тут же любопытно приподнялись, хотя он знал, что упоминание его имени не означает сейчас ни приказа, ни даже просто зова.

— Да неплохо. Оскар хочет разыграть целую сценку с участием Пипинч и нас обоих. Подготовить настоящий самостоятельный номер. Сказал, что к моему приходу все будет готово.

— Ну, если обещал, значит, так и будет. Оскар ужас какой волевой.

Мальвина даже не подозревала, насколько она была права. Обещание Оскар выполнил, сам же был «ужас» как ужасен, хотя и не подозревал об этом. Размягченный, сидел он на кровати и с нежностью поглядывал на стол, где покоилось его перебеленное творение. По временам он делал дирижерские движения руками, — номер, право же, заслуживал соответствующего музыкального сопровождения!

— Пламм-пламм, тара-ррара-раа, — напевал «Барон «Оскар», не подозревая о том, что «Неверный лакей» и «Роза пустыни» подслушивают под дверью.

Дверь не была заперта, только прикрыта. Мальвина поставила сумку и, приоткрыв дверь, заглянула.

— Господи Иисусе! — попятилась она, чуть не столкнув Додо.

— Что там?

— Не знаю. Чисто дьявол…

— Брось! — И Додо хотел распахнуть дверь.

— Нет, — прошептала Мальвина, — может, он просто со свету кажется таким черным. Я взгляну еще разок.

— Там-тарам-та-тири-рии, — послышалось изнутри; Оскар слишком был погружен в воображаемое музыкальное сопровождение, чтобы заметить эти испуганные, округлившиеся глаза…

— Кошмар, я уж думала, это не Оскар…

— Оставь, Мальвина, кому ж еще быть в повозке Оскара, — возразил Додо и распахнул дверь.

Распахнуть распахнул, но тоже оторопел; Оскар оказался, правда, не черным, а темно-синим, но зато он был на верху блаженства.

— Додо, Мальвинка, дорогие мои! — широко раскинул он руки. — Входите, входите, вышло гениально…

— Оскар, что с тобой?!

— Как что? Я написал! Блистательно! Радуйтесь, дети мои! Гоп, сперва выпейте чуточку. Мальвинка, не смотри на меня так, я не свихнулся, я просто немножко счастлив. А вот и этот бесценный песик. Иди сюда, Репейка!

Однако Репейка попятился, спрятался за Додо, поджал хвост и заворчал.

— Что такое? Что ты сделал с собакой? — прохрипел Оскар.

— Ничего. Он не узнает тебя…

— Меня?!

— Ну да, тебя. Мальвина, у тебя есть зеркало?

Оскар весьма тупо уставился в зеркало; Мальвина увидела чернильный карандаш, открытый шкафчик, бутылку палинки и затряслась от смеха; даже Додо улыбнулся.

— Смеетесь надо мной? Что ж, смейтесь… — И лицо Оскара стало так печально, так сине-печально, что Мальвина только что не визжала от смеха. Но с укротителем зверей нужно было держать ухо востро.

— … так блистательно удалось… а вы надо мной посмеялись.

— Мы думали, ты нас разыгрываешь… А выпить так и не дашь?

Оскар охнул и от обиды моментально перешел к размягченному радушию.

— Чтобы я — я! — не дал выпить! Мальвинка, позволь я тебя поцелую! — И он запечатлел на ее лбу звучный поцелуй, который наездница со смехом ему и возвратила.

В эту минуту вошел Алайош и тотчас разобрался в ситуации. Он принюхался.

— Какой аромат! Оскар, я разолью, если позволишь. — И он прикрыл за собою дверь. — Нас, кажется, достаточно? Мальвина, тащи сюда таз и мыло, потом Оскар прочитает свое произведение. Если это не секрет…

— От вас у меня нет секретов, но Мальвину оставь в покое. Вот только воды принесите.

Мытье оказало на Оскара весьма благотворное действие. Его лицо и руки сохранили лишь светло-лиловый оттенок, а внутреннее воздействие палинки выдавал только необычный блеск в глазах, который — при минимальном доброжелательстве — вполне можно было отнести за счет творческого вдохновения.

— Садитесь все на кровать. Вот так! Ну, а теперь слушайте. И ты, Репейка тоже… Итак:

ВЕСЕЛОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

Написал (для государственного цирка «Стар»)

Оскар Кё.

«Сцена: арена цирка…»

Снаружи все иссушала умопомрачительная жара. Выпущенные пастись лошади укрылись в тени, ушами, хвостом, ногами обороняясь от кровососов-слепней; Султану и Джину снилось, что они в Африке, где в саваннах раздается ржание зебр и в круглой тени зонтичных акаций пасутся гну. Пипинч грезилось прошлое и крутые утесы, только Эде ворчал изредка, — он страдал в своей теплой шубе и хотел выбраться из клетки, поискать где-нибудь в скалах прохладную пещеру, — и еще он прислушивался, потому что над лесом с клекотом кружились два сарыча в прохладной высоте невесомой и ничем не ограниченной свободы.

А в повозке как раз закончилось чтение. Наступила глубокая тишина, только жужжали две-три мухи между жалюзи и сеткой от комаров.

Слушатели с почтительным восхищением взирали на Оскара, пока, наконец, Алайош не провозгласил:

— Мальвина, если они и поставить сумеют эту сцену, не возражаю, можешь поцеловать Оскара!

— В общем, это уже состоялось, — сказал Додо, — но я право не предполагал… Оскар!!

— Изумительно, — радовалась Мальвина.

— Говорите всерьез… хоть я и выпил, но это дело серьезное. — Руки Оскара дрожали, победа была полной, но он еще не упился ею.

Алайош встал.

— Оскар! — воскликнул он, пожимая укротителю руку. — Больше я ничего не скажу! — И он обнял друга. Встал для объятия и Додо, поднялась и Мальвина.

Репейка не встал. Он лежал в углу и ничего не понимал. Вокруг него кипели пылкие страсти, он угадывал, что происходящее необычно, странно, и люди ведут себя не так, как всегда. Их движения размашистей, голоса возбужденнее, они бессмысленно долго смотрят друг на друга, что-то одобряют, перешептываются, похлопывают друг друга по плечу… — но ничем плохим это не пахло, и щенку было скорее спокойно, чем трудно, в этой оживленной атмосфере.

Наконец, Мальвина засобиралась.

— Я и грибы твои заберу, Додо, ведь есть-то вы все-таки будете? Пойдешь со мной, Репейка?

Репейка встал, завертел хвостом:

— Я бы с удовольствием…

— Можно Репейке пойти со мной, Додо?

Додо взглянул на Оскара, и Оскар величественным жестом дал разрешение.

— Репейка, бесценный песик, ты можешь идти с этой дамой… но веди себя хорошо.

Мальвина и Репейка выскользнули за дверь, которую Мальвина аккуратно прикрыла, в то время как Алайош посылал ей вслед воздушный поцелуй.

Затем он перевел глаза на Оскара.

— Прости, но, может быть, ты прочитаешь нам еще раз…

— Верно, — кивнул Додо, — мне тоже хотелось бы послушать. Когда ты читаешь, я буквально вижу всю сценку от начала до конца.

И опять на лице Оскара затрепетал отсвет славы, а его приглушенный голос, словно старый шмель, закружился в сонном полумраке цирковой повозки.

С этих пор Репейка получил больше свободы, чем прежде, как днем, так и ночью. Правда, начались репетиции, во время которых Оскар не знал пощады, но свое слово он держал и Репейку не трогал. В этом и не было необходимости, Репейке достаточно оказалось устрашающего примера, героиней которого довелось быть многострадальной Пипинч.

Дело в том, что на Пипинч иной раз находило упрямство, она желала все делать только по-своему, одним словом, вдруг вырывалась из узды, словно непокорный ученик. В такие минуты Оскар напрасно взывал к ней, просил, баловал ее, — Пипинч вела себя, как разбушевавшийся мальчишка в школе, который уже отравил дома жизнь родителей, плюнул в окно соседу, пинком подбросил в воздух кошку дворника, довел до отчаяния постового милиционера и, наконец, так взбесил своего учителя, что тот охотней всего выпрыгнул бы со второго этажа или отколотил бы всласть опьяневшего от еще не заслуженной свободы юнца.

Однако, Оскар был грозным учителем, и когда Пипинч, отстаивая самостоятельность, вновь принялась за свои фокусы, он вынул плетку. Пипинч это увидела, заворчала, глаза ее засверкали, она показала зубы.

И тогда Оскар ужасно избил обезьянку, избил так, что Репейка чуть не на своей шкуре чувствовал каждый удар жестоких, со свистом врезающихся ремешков.

Репейке вспомнилась в этот час розга Янчи; в глазах, в голосе Оскара он уже несколько дней чуял беду, чуял то напряжение, которое вырвалось сейчас, как вырывается, сорвав с вулкана шапку, накопившаяся в нем лава.

Именно это произошло с вулканом — в данном случае с Оскаром, — когда Пипинч полагалось схватить Додо за штанину и вывести с арены, как только «барон Оскар» крикнет: «Пипинч, помоги!»

Но Пипинч помогала лишь под хорошее настроение. А в противном случае — нет и нет! Вместо этого она подскочила к подносу, схватила что повкуснее и убежала.

— Так у нас не пойдет, Пипинч, — помрачнел укротитель, и его голос стал совсем как голос вулкана, в глубине которого клокочет лава, — так у нас ни в коем случае не пойдет.

Впрочем, он лишь показал плетку и погрозил ею.

— Начнем сначала.

Пипинч опять испортила сцену.

— Еще раз!

Теперь маленькая обезьянка совершенно распустилась, — она решила, что плетка только для острастки и с нею, Пипинч, человек ничего поделать не может.

— Еще раз, но последний, — скрипнул зубами Оскар, когда же Пипинч собралась прыгнуть к яствам, схватил ее, и тут-то плетка заговорила.

Это была сильная, очень сильная взбучка, после которой Пипинч в полуобмороке осталась лежать на арене.

— Не слишком ли ты ее? — встревоженно спросил Таддеус, но Оскар так на него глянул, что Таддеус поспешил удалиться.

— Повторим еще раз, — сказал Оскар, когда Пипинч более или менее пришла в себя; его голос звучал так (продолжим сравнение с вулканом), как будто в глубине горы после первого извержения опять начинают скапливаться новые силы, но еще не находят пути в неведомых, вновь образовавшихся пещерах. — Еще раз, Пипинч…

И Пипинч, хромая, с выражением ужаса и ненависти в глазах, дрожа и косясь на плетку, отлично сыграла сценку.

— Браво, Пипинч, — воскликнул укротитель, — иди сюда!

О, это был совершенно другой голос! А какой мягкой была рука (плетка валялась на полу), каким сладким был сахар!

— Ну, разве так не лучше? — спросил Оскар, чего обезьянка не поняла и даже что-то ответила, почесывая зад, чего в свою очередь, не понял Оскар, но плетка по-прежнему лежала на земле. И когда Оскар сказал: «Начнем сначала», — Пипинч старательно обходила плетку и больше уже ни разу не испортила этой сцены.

— Хватит! — прервал занятия Оскар, и тут с облегчением вздохнула не только Пипинч, но и Репейка, и Додо, и, будем справедливы, Оскар тоже.

— Ступайте играть! — укротитель зверей сделал знак обезьянке, когда же она и пуми ушли, повернулся к Додо. — Пришлось обуздать обезьяну, иначе она окончательно испортилась бы.

— Я думал, ты убьешь ее.

— Плеткой убить нельзя, хотя это очень больно, признаю. Но иногда нужна именно эта боль…

— Таддеус тоже перепугался.

— Да, но когда придет успех, он первый будет трубить: «Государственное зрелищное предприятие под моим руководством…» Да я и не против, только бы дал приличную премию. Смотри, — указал он в сторону обезьяньей клетки, когда они покинули арену, — видишь, Пипинч жалуется.

На траве перед клеткой лежал Репейка, на этот раз он позволил обезьянке обнять себя за шею. Минувший час был полон острых впечатлений. Пипинч, постанывая, опустилась рядом со щенком, плетка оставила у нее на заду внушительные следы; она обняла друга за шею и рассказывала, рассказывала, бормотала, ее глаза наполнились слезами, иногда она хваталась за голову, но из всего этого Репейка понял только, что его подруге больно.

Когда Оскар и Додо, подойдя, остановились, Пипинч искоса на них посмотрела, но, заметив плетку, не шевельнулась.

— Пипинч, — проговорил Оскар и протянул руку; его рукопожатие было для обезьянки всегда сладостно в самом буквальном смысле слова, ибо в ладони у Оскара неизменно оказывался кусочек сахара.

Пипинч, тотчас позабыв обиды и ноющий зад, сердечно пожала руку своего мучителя, разумеется, выудив из нее сахар.

— Видишь, Додо, как она по-человечьи бесхарактерна и по-человечьи счастлива? Если бы я так избил Репейку, он убежал бы куда глаза глядят, а если все-таки принимал бы от меня пищу, то страдал бы при этом.

Так как Пипинч бессовестно хрустела сахаром, Репейка, услышав к тому же свое имя, тоже подошел к людям и сел, два-три раза вильнув хвостом:

— А меня ничем не угостят?

— Пойдем, Репейка, — наклонился к нему Додо, — вот когда ты испортишь сцену, угостят и тебя. Такой уж он, этот Оскар, с тех пор, как стал бароном. Пойдем, мой песик, поедим!

Оскар засмеялся, приказал обезьянке, которая теперь была само усердие, забраться в клетку, а Репейка побежал вперед и ожидал Додо уже в двери, всем своим видом показывая, что он считает домом только повозку клоуна и что одному Додо принадлежит в его сердце второе место, — первое место по-прежнему оставалось за старым Галамбом и всем, что к нему относилось. Если бы старик вдруг появился сейчас у двери и не произнес ни слова, просто стоял бы, опершись на палку, и смотрел, только смотрел, — Репейка пополз бы к нему, не рассуждая, — даже если бы Додо совал ему под нос жаркое из суслика, даже если бы между ними встал Оскар со своей плеткой. Потому что Додо и Оскар, и все остальные лишь появились в его жизни, но старый пастух — с Янчи, Маришкой, Чампашем, с пастбищем, загоном и овцами — был, он был всегда, с тех пор, как Репейка себя помнил!


После завтрака Додо задремал, а Репейка отправился послоняться между повозками, так как знал теперь всех. Додо вполне мог предоставить ему немного свободы: щенок вел себя безукоризненно, еды ни от кого не принимал и чужим не повиновался. На шее у него болтался металлический жетон, свидетельствовавший не только о том, что все налоговые обязательства Репейкой выполнены, но и о том, что зовут его Репейка; Таддеус считал, что это неправильно и совершенно излишне, но Додо хотел и этим отличить своего щенка.

Итак, Репейка занял, как говорится, прочное положение.

Конечно, расширился и его дружеский круг, так как Репейку полюбили все, кто жил при цирке, — кроме Султана, который его не замечал, и Джина, который с превеликим удовольствием растерзал бы всю эту компанию, от Таддеуса до Пипинч, исключая, разумеется, Султана и Эде, так как Джин любил убивать, а не сражаться. Джин жаждал не лавров, а крови, поэтому и на родине обходил льва стороной, что же до медведя, то здесь ему не все было ясно, ибо дома он с медведями не встречался.

Репейка, собственно говоря, старался держаться подальше от клеток этих важных особ, если же глаза его сталкивались с пасмурными желтыми глазами Султана или прижмуренным взглядом Джина, то кожа на хребте напрягалась, а куцый хвост сразу исчезал неизвестно куда, в знак того, что он всего-навсего щенок и сказать ему этим особам решительно нечего.

Тем больше он сдружился с Буби, пестрым пони, толстым, добродушным и любопытным, как вдова пекаря в стародавние времена. Когда Буби впервые увидел Репейку, лежавшего в тени повозки, он тотчас подошел к щенку и обнюхал его.

— А ты — кто?

Репейка сдержанно заворчал.

— Что такое? Ты сердишься?

— Не сержусь, — моргнул щенок, — но ведь мы незнакомы… кто тебя знает, можешь укусить, лягнуть…

— Я? — удивился Буби. — Я?

Репейка вежливо протелеграфировал хвостом:

— Да нет, с виду вроде бы не похоже, но такой уж у нас обычай.

— Скверный обычай, сказать по правде, — покачал ушами пони и — ни тебе «разрешите», ни тебе «здравствуйте» — улегся рядом с Репейкой в тени.

— Знаешь ли, песик, я очень люблю свежую лесную травку, но все-таки самое лучшее, насытясь, поваляться в тенечке.

— Да, — моргнул Репейка, — там тоже был один вроде тебя, только шкура у него была не такая красивая, зато уши большие, и он иногда громко кричал. Он-то и лягался, и даже кусался.

— Это осел был, — хлестнул себя хвостом Буби без всякого недоброго чувства. — Мы не имеем к ихней породе никакого отношения, хотя они считают нас родней. Но, может быть, поспим? — кивнула маленькая лошадка и закрыла глаза.

С этой поры Репейка понял, что спокойно может прогуливаться под брюхом пони, может вскочить ему на спину, Буби даже ухом не поведет. Только собственный живот да мухи были для Буби небезразличны. Свой живот он страстно любил, а слепней страстно ненавидел. На весь же остальной мир взирал с доброжелательным равнодушием, считая, что он таков, каков есть. Не упрямился, когда наступал его черед выбегать на арену, чтобы Лойзи стрелял с его спины по электрическим лампочкам, и не терял голову от радости, когда с него снимали седло.

— Можешь идти, Бубичек, — гладила Мальвина его разумную голову, но Буби не уходил, зная, что у Мальвины имеются вкусные белые кубики. Сладкие кубики.

— Бесстыдник ты, Буби. Если Алайош заметит, что я тебя пичкаю сахаром, опять шум подымет. Ступай!

На прощание Мальвина шлепала Буби по толстому заду, и лошадка с довольным видом трусила прочь, словно говоря:

— Меня здесь любят, ну что ж, ведь и я их люблю.

Дружба Репейки и Буби, таким образом, сложилась спокойно и даже углубилась, хотя так и не стала особенно пылкой. Буби не был склонен к эмоциональным проявлениям, точно так же как и не озорничал чрезмерно. Он был точен, как чиновник, но никогда не делал ни шагу сверх положенного, только ел да валялся на траве, наблюдая мир, в котором и «всякому-то чуду только три дня сроку» — к чему же тогда из-за него волноваться!

Но Репейка был молод. Его развивающийся организм, отдохнувшие мышцы, необычайно пылкое сердце жаждали игры, стремительного бега — чего хватало бы с избытком, останься он при овцах, — поэтому он все пытался вовлечь в какую-нибудь игру Буби; однако Буби был непоколебим, хотя добродушно и даже любовно взирал на сумасбродные выходки щенка.

Репейка иногда представлялся сердитым и рыча бегал вокруг пони, от чего Чампаш сразу начинал кружиться, словно часовая стрелка, чтобы уследить за ним, но Буби даже не шевелился и лишь тихонько посмеивался.

— Не знаю, что хорошего в этой беготне, но если тебе нравится…

— Вот сейчас укушу, укушу тебя! — тявкал щенок, и молодой его голос радостно взмывал ввысь. — Сейчас за ногу схвачу!

— Да ладно, ладно тебе… а теперь давай полежим, отдохнем, хорошо?

Но Репейка уже и в самом деле начинал злиться:

— Ведь я по-правдашнему укушу! — И рыча, но бесконечно осторожно покусывал Буби за ноги. Пони поджимал ноги, и Репейка ждал уже, что он сейчас понарошку лягнет его, но Буби только взмахивал хвостом:

— Вон там кусни, там чешется…

Репейке ничего не оставалось, как лечь, и пони тотчас пристраивался рядом.

— Вот это да! — засопел он.

— У тебя и так живот того гляди лопнет. А Джин только глянет на твои окорока, как у него уж и слюни текут…

— Да, взгляд у него неприятный, что верно, то верно, но ведь сделать он ничего не может, и мне этого довольно. Давай-ка подремлем немного. — Буби опускал голову, а Репейка пристраивался у одного из завидных окороков пони и закрывал глаза: возле Буби можно было только спать.

Так бывало и днем и ночью, поскольку Додо оставлял на ночь дверь открытой, чтобы щенок мог выйти, когда хотел. От цирка Репейка не отходил, да и никому чужому не удавалось теперь побродить среди повозок — щенок тут же подымал шум, как будто охранял овец, а не медведя, обезьяну и льва.

Караулить по ночам, охранять было у Репейки в крови, на каждый непривычный шум он выскальзывал в ночь, потом возвращался на свое ложе, продолжая прерванный сон, который вновь и вновь переносил его на пастбище, к Чампашу и овцам. Тогда Репейка слабо тявкал во сне, а лапы мягко шевелились, как во время бега. Однако в мгновение ока он умел воспрянуть, словно никогда и не спал, потому что слышал подозрительные звуки даже сквозь сон. Ночью ли, днем ли Репейка одинаково вскакивал и засыпал хоть двадцать, хоть тридцать раз подряд, но все-таки ночь, полную тайны, любил больше, да и сам он с незапамятных времен ночью был нужней человеку.

Репейка не лаял по ночам без крайней необходимости, но любил послушать перекличку других собак, из которой узнавал, что у кого-то родились щенята, а где-то за садами сторожила свой час лиса. Настоящая собака, почуяв лисий дух, никогда не выбежит из-за забора, она понимает, что это было бы напрасно, так как поймать лису ночью почти невозможно. Зато она сердито облаивает ее, на всякий случай подымает всю округу, и лай распространяется, как пожар в камышах, пока, наконец, не умолкнет.

Когда цирк останавливался в городе, Репейка обегал стан реже; здесь было светло даже ночью, словно звезды спустились поближе, взад-вперед сновали люди, скрипели на поворотах трамваи, гудели машины, светя фарами; но если останавливались отдохнуть в крупном селе, а особенно на лесной опушке, щенок целую ночь был на ногах. Он чувствовал, что здесь нужно караулить серьезнее, да и просто любил ночные звуки, запахи, среди которых ощущал себя дома.

Репейка не знал, что такое дом, и не знал, что такое тоска по нему, но когда над их становищем бесшумно пролетала сова и ночные шумы и шорохи крались во тьме по затхлой прошлогодней листве, что-то вздрагивало в его сердце и в голове, — там, где хранилась у него память о доме. И даже родись Репейка по случайности в городе, где-нибудь на пятом этаже, над мощеными камнем улицами, даже тогда его истинным домом был бы тот, другой, ибо, стоило только выпустить его ночью в степь, которую он никогда не видел, — и знакомым незнакомцем затрепетала бы в нем смутная память сотни тысяч его предков.

После таких ночей Буби не приходилось настойчиво призывать щенка ко сну, Репейка после завтрака тотчас ложился пони под бок и, едва закрыв глаза, засыпал.

Бродя ночью среди повозок, он теперь смело заглядывал туда, где стояли клетки с крупным зверем и откуда несся уже привычный храп Эде. Днем, в жару, мишка мучился, бодрствуя, но едва наступала ночь и цирк затихал, он со вздохом опускал между передними лапами свою косматую голову и начинал храпеть.

Зато Султан и Джин не спали бы по ночам и в том случае, если бы Эде не храпел, ибо ночь была временем их охоты в тех далеких краях, где по небу ходят иные звезды и где совсем другая земля, которой они — впрочем, это им неизвестно — больше никогда не увидят.

И все же тот мир возвращался — ведь он жил в них так же, как жили в грезах Репейки пастбище и стадо, — и смутные невнятные воспоминания полыхали в их глазах, пронизывали насквозь, недостижимо далекие и неосязаемо близкие, словно звезды, поблескивающие в глубокой воде.

Репейке знакомо это смутное полыханье глаз ночных охотников, их пугающий тусклый отсвет, но откуда же ему знать, что в действительности говорят эти глаза — он угадывает в них только повесть о дальних материках, о неведомых странах и завораживающих масштабах.

Он не знает, но чувствует, что Султан в один миг бы прикончил Буби, а потом, схватив в зубы, как собака хватает зайца, перепрыгнул с ним даже через двухметровый забор. Он не знает, только ли в ночную тьму глядит неподвижно Султан или видит табун зебр, пробирающихся к воде, видит длинного, как башня, жирафа, способного, лягнув один-единственный раз, покалечить даже самого сильного льва. Если успеет, конечно, и если не нападут на него сразу несколько львов; ему ведь нужно время, чтобы собрать разъезжающиеся ноги, а расставляет он их широко, иначе мачта-шея не дотянется до воды. Но в этом положении он не в состоянии бежать и, покуда опомнится, на шее его уже повиснет гибельный всадник.

Немного знает маленький пуми о Султане, а, если бы знал, уважал бы льва еще больше, хотя это вряд ли возможно. И вот станет Репейка где-нибудь в укромном уголке и смотрит, смотрит, наблюдает издали — пока не зашевелится леопард в соседней клетке.

Ночью Джин особенно беспокоен, и если глаза Султана страшны, то глаза этой огромной пестрой кошки ужасны. Под мягким гибким шагом леопарда потрескивают доски, хотя вообще его походка невесома и неслышна. Когда ветер дует со стороны Пипинч, он на мгновение прижимает нос к решетке: запах обезьяны волнует его превыше всего. Леопард самый свирепый потрошитель сородичей Пипинч, причем не только маленьких обезьянок вроде нее, но и больших. Для всех них страшней леопарда разве что змеи. Пипинч замирает от ужаса даже при виде извивающегося резинового шланга, но и клетку Джина обходит стороной, ибо Джин с явным интересом следит за обезьянкой. А Пипинч пробирает дрожь от такого интереса к ее особе — кому же приятно представлять себе, как хрустят его кости.

Вокруг Джина всегда ощущается напряженность, ночью даже больше, чем днем. Иногда он вдруг перестает метаться по клетке и ложится, становится неприметен, как тень, и нельзя понять, видит ли он что-нибудь и что управляет его внезапными движениями. Быть может, ночь принесла ему раскидистое дерево, и он притаился на толстом суку, чтобы, выждав момент, молнией броситься на беспечную антилопу? Или перед ним шумно, без опаски, бежит ночной своей дорогой дикобраз, не подозревая, как длинны когти леопарда и как коротка жизнь? Кто мог бы рассказать об этом?

Наконец, Султан — словно наскучив постоянным беспокойством соседа — встает, потягивается, опускает косматую голову и, с хрипом вздохнув, издает такой рев, что Репейка сломя голову бежит прочь.

После этого рева воцаряется тишина, кажется, даже брезент закоченел от ужаса, — и только Джин продолжает свое бесконечное кружение, даже головы не подняв при звуках «царского волеизъявления». Джину цари не по нраву и вопли тоже. Джину по нраву только Оскар, но и он не всегда…

Репейка на секунду останавливается перед клеткой Пипинч, две пары блестящих глаз встречаются.

— Не спишь? — спрашивают глаза Репейки.

— Будешь тут спать! — дрожит обезьянка. — Вдруг ка-ак выйдет…

— Он не может выйти, — моргает Репейка, — ни тот, старый, ни другой, что поменьше. И Оскара они боятся…

— Оскар спит… слышишь?

— Слышу. Эде спит так же громко, да и тебе лучше бы спать. Буби всегда спит. Я еще пробегусь, поразнюхаю что и как, потом лягу с ним рядом. А когда станет светло, опять пойдем играть с Оскаром.

— Ничего себе, игра, — зевает Пипинч, — у Оскара в руках всегда эта штука… ну, знаешь… от которой больно…

Вдруг Репейка вскинул голову, заслышав с дороги чужие голоса, и убежал стремглав.

Пипинч однако была права, Оскар, в руке или за поясом, всегда имел при себе «эту штуку» — плетку, и, судя по всему, не зря, потому что «Веселое представление» шло уже на репетициях без сучка, без задоринки, и даже Таддеус заявил, что это будет «номер на всю страну», но возможен такой номер, разумеется, лишь в его цирке и с его людьми.

— В нашем цирке, — сердился Оскар, — в нашем цирке. Можешь смело пользоваться высочайшим множественным числом. Я, конечно, имею в виду не то множественное число, какое относится к одной персоне, — превратил он все в шутку. — Погоди, вот приедут из центрального управления, я и им это скажу.

— Когда они приедут, я намерен во всяком случае выбить для вас солидное вознаграждение…

— Вот это другое дело! — Оскар подмигнул Додо, а цирк в это время хохотал: ведь последнюю репетицию положено проводить уже «на публику», с музыкальным вступлением и при свете юпитеров, чтобы для Репейки и Пипинч не было потом ничего неожиданного.

Ничего неожиданного для них и не было.

Но еще прежде Таддеус заказал специальную афишу с фотографиями Репейки, Пипинч и Додо, а чуть поодаль во весь рост изображен был Оскар — барон.

Афиша гласила: «Репейка, чудо-собака. Пипинч, верная подруга. Додо, вероломный слуга. Автор и режиссер сценки Оскар Кё. Первое представление в стране! Колоссальная сенсация! Дрессировка на грани фантастики! Грандиозное музыкальное сопровождение».

Весь цирк был словно в лихорадке. Даже Оскар нервничал, и только Пипинч да Репейка не ощущали ничего особенного.

Первый номер программы был выполнен, затем на арене появился Таддеус в парадной кавалерийской экипировке и объявил невиданный номер, по сравнению с которым — «мы смело можем это утверждать» — меркнут все аналогичные попытки зарубежного цирка.

— Сценка «Веселое представление» написана и поставлена нашим дорогим коллегой и одним из ее участников — Оскаром Кё! Он же дрессировал животных, причем — я бы сказал — исключительно добрым словом и без применения какого бы то ни было насилия (Пипинч могла бы сделать на этот счет более подробное заявление), чем обеспечил себе выдающееся место среди артистов, работающих в той же области. С вашего любезного разрешения мы поздравляем нашего товарища Оскара Кё с крупным успехом в его замечательной деятельности. — И директор цирка отвесил поклон. Большего от Таддеуса ждать было невозможно.

Между тем Додо улегся на кровать, которую вместе с прочими аксессуарами вынесли на арену и установили в течение нескольких секунд. Свет немного притушили, и битком набитый цирк задышал, словно одни гигантские легкие.

Додо захрапел, потом заворочался; загоравшиеся одна за другой лампы обозначили наступление утра.

И тут на арену неторопливо вышел маленький пуми. Щенок не спешил, не волновался, урок свой он знал хорошо, а что такое волнение перед выходом на сцену, не знал вовсе.

Он обнюхал кровать со всех сторон, затем сел перед нею на коврик. Додо открыл глаза и зевнул.

— Привет, Репейка, опять уже утро?

Репейка весело завертел куцым хвостом и выжидательно уставился на Додо, который уныло распорядился:

— Трубку!

Репейка вскочил и принес трубку. Додо с недовольным видом повертел ее в руках и укоризненно посмотрел на Репейку.

— Что же, мне ее пальцем разжигать, что ли? Спички!

Едва сжимая зубами приготовленный заранее коробок, Репейка мягко кладет его в ладонь Додо, который неторопливо закуривает и выпускает к небу, а точнее — к куполу цирка, огромное облако дыма.

Щенок сидит на коврике и, вертя хвостом, смотрит на своего друга — человека, но одним глазом косится за спину Додо, где — «словно рок» — появляется в шелковой пижаме Оскар, «барон»…

«Вероломный лакей», разумеется, не замечает своего хозяина, напротив, он говорит:

— Не знаешь, Репейка, барон еще дрыхнет?

Щенок на это ничего не отвечает, но усиленно вертит хвостом и поглядывает на «барона», жестокое лицо которого искажает коварная улыбка; он выступает вперед…

— А ты не подумал о том, — продолжает Додо, — как вредно курить натощак? Будь добр, прикажи Пипинч внести завтрак. Поедим!

Услышав заветные слова, Репейка летит пулей и, дважды тявкнув, выводит из-за занавеса Пипинч. (Тихий потрясенный вздох публики, восторженный вскрик ребенка взлетают к куполу апофеозом успеха.)

Пипинч, наряженная в алую, как кровь, ливрею с золотым кантом, вносит завтрак. По всему видно: слуге барона живется отлично. Кусок ростбифа, хлеб, сало, чай — правда, всего лишь полчашки, ибо Пипинч не умеет удерживать поднос в равновесии и всякий раз проливает чай. Обезьянка ставит поднос на стол, а «барон» скрипит зубами и корчится от злости. Затем Пипинч ковыляет к Репейке, и оба выжидательно смотрят на Додо.

— Молодец, Пипинч, мой верный слуга, погоди, я стащу для тебя у нашего болвана кусочек сахара.

Этого «барон» уже не в силах вытерпеть. Скрестив руки на груди, он выступает из тени и величественным движением указывает на поднос:

— Что это?!

Сначала Додо ужасно пугается, даже прячется под одеяло, но потом видит, что все потеряно, его так и так выгонят. Тогда он приподымается и берет кусок хлеба.

— Мне кажется, это завтрак.

«Барон» взрывается, его металлический голос хлещет, как бич:

— Репейка, и ты терпишь это? Ты это позволяешь?! Прогони его! Прочь!! Прочь!!!

Тут Репейка тоже «приходит в ярость», хотя веселым тявканьем подчеркивает, что все это игра. Он вскакивает на кровать, стаскивает одеяло с Додо — пойдем, пойдем, лает он, все у нас хорошо! — затем хватает клоуна за штанину и заставляет встать.

— Смилуйся! — падает Додо на колени перед Репейкой. — Смилуйтесь, господин барон!

(Цирк вибрирует от накипающего смеха, но взрыва еще нет, зрители сдерживают друг друга: тс… тс… не слышно…)

Оскар, то есть «барон», вводит в действие Пипинч.

— Пипинч, помоги Репейке!

Пипинч что-то лопочет, у нее ведь на все и про все имеется собственное суждение, но при этом крепко берет Додо за руку и сердито тащит к выходу. Позади них надрывается «барон»:

— Гони его! Гони!

И вот — все плотины прорваны, смех и аплодисменты, крики восторга бурей мчатся вслед актерам, исчезнувшим за кулисами; «барон» не унимается и там, из-за кулис доносятся его неистовые проклятия, а в это время Репейка и Пипинч выбегают на арену и быстро-быстро съедают завтрак.

Когда же Пипинч, изящно держа чашку, выпивает чай, цирк превращается в вулкан, через брезентовый кратер которого вырывается веселая лава признания.

Тут с противоположной стороны появляются, рука об руку, Оскар и Додо; Пипинч тотчас сует поднос под мышку и берет за руку Оскара, Репейка становится возле Додо, и они все вместе выходят на середину арены. Оскар, Додо и Пипинч кланяются, а Репейка садится и, виляя хвостом, приветствует взбесившуюся от восторга — да позволено нам будет употребить здесь это выражение — публику.

Восторги и ликование не умолкают, даже когда артисты покидают арену, часть публики теперь хлопает в унисон, другие кричат хором:

— Бра-во… бра-во! Бис!

И тут, в полном кавалерийском блеске (при всех своих регалиях) появляется Таддеус; пожалуй, не будет преувеличением утверждать, что вокруг его напомаженной головы сияет ореол славы. Однако лицо директора серьезно, и, когда он подымает руку, ураган затихает, словно кто-то вдруг заткнул рот великану.

— Слушайте! Слушайте!

Таддеус поклонился, прижав правую руку к сердцу в знак того, что желание публики — для него закон, которому он подчиняется с радостью.

— Почтенная и глубоко уважаемая публика… нам доставляет истинное удовольствие видеть, как чудесно вы веселитесь, оправдывая тем наше заверение, что вы увидите нынче величайший аттракцион мира…

— Бра-во! Бис! Еще разок!

— … и мы прекрасно понимаем всех, кто хочет посмотреть этот потрясающий и никогда прежде не виданный аттракцион еще и еще раз. Мы не отказываемся, да и не можем от этого отказаться.

(Оживленные аплодисменты. Крики: Слушайте! Слушайте!)

— Итак, любезная публика, по общему желанию мы этот номер повторим!..

(Бурный восторг. Ура! Ура! Ура!)

Таддеус скромно поклонился, показывая, что не заслуживает этих оваций.

— … причем в специальном представлении для детей, со сниженными ценами, а также, разумеется, на вечернем праздничном спектакле, который состоится завтра!

Таддеус, улыбаясь, поклонился в озадаченной тишине, тут же рассыпавшейся смехом, и поспешно удалился под бравурный грохот барабанов, что было весьма кстати, ибо заглушило крепкие замечания недовольных. В следующий миг на арену вылетела «Роза пустыни», и галоп почета, красноречиво прозрачная вуаль и сверкающие в тюрбане наездницы «драгоценные камни» заслонили Репейку, Додо, Пипинч в ее красной ливрее и самого барона, который был в реальной жизни, как мы уже знаем, не просто Оскаром, но и писателем, и режиссером.

— Полный успех! — воскликнул за кулисами Таддеус, возбужденно пожимая руки Додо и Оскару. Он погладил Репейку, протянул руку и Пипинч, которая после рукопожатия всесторонне обследовала пустую ладонь директора и вопросительно посмотрела на Оскара.

— Напрасно смотришь, Пипинч, рука директора, как видно, пуста…

— Колоссальный успех, — как ни в чем не бывало продолжал Таддеус, — оригинальный, великолепный номер. Словом, будьте любезны получить в кассе, пока суть да дело… две тысячи форинтов премиальных… Счета уже выписаны.

— По две тысячи на брата? — спросил Оскар, даже желавший, чтобы Таддеус был посрамлен.

— По две на брата, Оскар!

У славного укротителя зверей отвис подбородок, Додо улыбался.

— Таддеус! Мне конец, — простонал потрясенный Оскар. — Ты поверг меня наземь, разбил наголову, укротил. Величайший из директоров, директор грез души моей, ты величайший из укротителей, каких я только видывал в жизни.

— Кроме того… Оскар! — засопел директор в мощных объятиях Оскара. — Оскар, если ты меня задушишь, никакого кроме того не будет. Итак, кроме того: после представления жду вас всех на скромный ужин.

— Таддеус! — Глаза укротителя затуманились. — Отныне любого, кто осмелится поднять против тебя голос, я отдам Джину… кстати, о напитках мы позаботимся сами. Верно, Додо?

— Ну, конечно, — улыбнулся Додо.

— В таком случае, — Оскар взял директора под руку, — покажи мне, Таддеус, где находится волшебный шкаф, именуемый кассой, ибо я уже и не помню, когда бывал в тех краях…

— Ты был там первого числа!

— Кошмарно давно, — махнул рукой Оскар, и они отправились за деньгами. Пипинч держала за руку Оскара, а Репейка бежал позади шествия, ведь он, не надо о том забывать, был когда-то при стаде загонщиком да к тому же — в унтер-офицерском ранге.


И в полночь, когда город затих, над затоптанной ареной разлился негромкий гитарный перебор. Чтобы всем хватило места, праздничный стол пришлось накрыть прямо на арене. Стол был уже опустошен, ряды скамей потонули во тьме, и освещенная единственной лампой площадка под огромным шатром стала по-домашнему уютной.

Звуки гитары, вздыхая, проносились над столом и, ласково прильнув на миг к брезентовым полотнищам, пропадали в ночи.

Пипинч испортила себе сахаром желудок, но зато, в виде исключения, ей разрешено было обнять Оскара за шею и приклонить голову к его плечу.

Мальвина уже зевала, ладошкой похлопывая себе по губам, как и пристало «Розе пустыни», а Репейка лежал у края освещенного круга, но не спал. Ведь Репейка был не только загонщиком, но и сторожем, он бдительно охранял своих веселившихся друзей.


Второе представление принесло еще больший успех, который в последующие дни — если это только возможно — лишь возрастал. О нем писали газеты, брезентовый купол чуть не лопался от аплодисментов, скамьи стонали, заполненные до отказу, прочие номера форменным образом померкли рядом с веселым аттракционом Репейки и компании. Пришлось давать специальные представления для школ, из каждого очередного городка выбирались с трудом, но нарушать расписание гастролей было нельзя. Успех взмыл высоко и все ширился, цирк буквально утопал в нем, и никому не приходило в голову, что за ярким светом славы — как и за всяким иным светом — притаилась тень.

Успех и слава, выручка и «аншлаг» стали привычными, обо всем этом уже и не говорили, как вдруг — не будем медлить, словно перед кабинетом зубного врача, — да, как вдруг Репейка исчез.

Он исчез через две недели после премьеры, между десятью и двенадцатью часами вечера, погрузив в траур Додо, самый цирк и все вокруг. Исчез бесследно, как дым, как иголка в стоге сена. Оскар заметил, правда, наметанным глазом, что Репейка беспокоен был во время представления, но не придал этому значения; возвращаясь к себе, он еще раз увидел, как собака, усиленно принюхиваясь, скрылась во тьме. Но так бывало и прежде, поэтому Оскар не присмотрелся к ней внимательнее. Репейка был дисциплинированный пес, ни с кем в контакт не вступал, не позволял чужому дотронуться до себя, если же кто-то все же пытался приблизиться, встречал грубым рычанием.

— Непостижимо! — Оскар схватился руками за голову, а Додо кулем сидел на краю кровати, словно потерявший направление мореход или обанкротившийся купец в пустой лавке.

Однако Таддеус был человеком действия. Он назначил вознаграждение, поместил в местной газете объявление в жирной рамке, пошел в милицию, в городской Совет — словом, побывал всюду, но его усилия ничуть не изменили того факта, что ряды зрителей зияли пустотами и касса начала немощно стонать.

— Непонятно, совершенно непонятно, — хрипел Таддеус и метался у пресловутого шкафчика-сейфа, как Джин по клетке в самую дурную свою минуту.

— Славная, славная собачка! — вздыхала Мальвина. — По волоску бы выщипала усы тому, кто украл ее.

— А может он бритый был, — возразил Лойзи, — кто теперь носит усы, Мальвинка? Да и кто бы сумел украсть Репейку! Тут скорее несчастный случай…

— Глупости! — сказала Мальвина. — Ты, Алайош, тоже чокнутый? Несчастный случай! Какой такой несчастный случай? Где собака, вот в чем вопрос! Даже если бы паровой каток ее переехал, и то бы след остался. А тем более, если бы под машину попала. Алайош, слушай меня: ее украли!!

Алайош выслушал и даже примолк, ибо Мальвина — против обыкновения — рассуждала логично и, признаемся, была права.

Именно так: Репейку украли.

Вор был, конечно, не простой человек, вор был — пастух. От пастуха шел запах пастуха, запах загона, запах баранов, всепокоряющий запах дома, который и почуял Репейка еще во время представления. Почуял и сразу был выбит из колеи. И хотя над ареной стоял густой дух человека, медведя, лошадей и смолистых опилок, тот прежний запах полоснул его по носу, словно бритвой, нахлынул со всеми событиями смутно жившего в памяти прошлого, реальный, как острый утес.

И эта прошлая жизнь потянулась за щенком, проникла ему в сердце и, как только стало можно, повела за собой, ибо у него было такое чувство, что где-то за шатром, за всем этим скопищем людей, в темноте стоит старый Галамб, а с ним Янчи, Чампаш и стадо.

На самом же деле то был всего лишь чужой пастух, который ведать не ведал о том, что Репейка — чудо-собака, жемчужина цирка. Не торопясь, с мешком на плече, в котором привез кому-то ягненка, шел пастух на постоялый двор, где молодой родственник-шофер ждал его со своим грузовиком. Грузовик, кативший в город, случайно повстречался с телегой пастуха, и пастух немедля попросился к племяннику в машину.

И вот шагает себе пастух к постоялому двору, а на большой площади шумит-гремит цирк; решил пастух подглядеть, что там и как, — вдруг да увижу что, думает, будет о чем дома порассказать старухе. И увидел: нашел в брезенте дырочку, приложил к ней глаз, а по арене как раз «Роза пустыни» скачет!

— Эх-хе-хе! — как всякий мужчина с усами, при виде приятной особы женского пола пастух покрутил усы. — Эх-хе-хе! Эта ловко сидит!..

Слова одобрения относились к Мальвине, той самой Мальвине, которая на следующий день с удовольствием бы по волоску выщипала усы пастуха, подкручиваемые сейчас в ее честь. Но в тот момент необычайная подсознательная связь была еще слепа — какой и останется навсегда для наездницы и пастуха, — хотя связующее звено уже появилось.

Пастух стоял в глубокой тени, подумывая, не расширить ли дырку ножом; он огляделся по сторонам — не видит ли кто, — как вдруг на ярко освещенной площадке перед входом показался Репейка. Пастух тут же вынул из карманов руки и начисто позабыл и цирк, и даже обворожительную Мальвину.

— Экий же ладный пуми! Как это его занесло сюда?

— И он тихонько свистнул сквозь зубы; свист был похож скорей на шипенье: так умеют свистеть только пастухи.

Репейка вздрогнул и, словно околдованный, подошел к большим сапогам, от которых разило прогорклым салом, точно так же, как от сапог старого Галамба.

Пастух стоял неподвижно, словно истукан, потом медленно стал наклоняться.

Репейка, разумеется, уже знал, что это не старый Галамб. И Янчи нигде не было видно, и стада… Собака заподозрила недоброе, но было уже поздно. Рука пастуха петлей обхватила шею, Репейка не мог даже пикнуть и только отчаянно брыкался, пока не угодил в темную неизвестность мешка.

Мешок тотчас двинулся куда-то, Репейка тихо скулил, когда же вздумал протестовать громче против плена, огромный сапог сильно поддал его сзади тем ударом, который профессионалы называют «Оксфордом».

После этого Репейка притих, ибо ничего другого ему не оставалось. Он не знал поговорки: «никогда не было так, чтобы как-нибудь да не было», — но знал, что как-нибудь да будет.

И не ошибся.

Пастух уже заранее проголосовал сам с собою за то, чтобы под домашнее сальце угоститься на постоялом дворе вином (вдруг да племяш заплатит?… Оно бы так и следовало…), но сейчас махнул на вино рукой — почему-то ему не хотелось, чтобы кто-нибудь проведал о том, как он разжился собакой. Сразу поползут слухи, чего доброго, скажут: украл…

Он залез в полупустой кузов грузовика и крикнул племяннику, что, по нему, так можно и в путь.

— А чего ж вы в кабину не сядете, дядя Андраш? — выглянул шофер.

— Да вот, Лайчи, забыл, понимаешь, правило… в полдень-то салом перекусил и запил водицей…

— Неужто? Теперь, небось, в животе бурчит?

— Еще как… ну да пройдет.

— Ясное дело, пройдет, — сказал племянник и вынул из-под шоферского сиденья бутылку. — Я сейчас вернусь и поедем.

«А он вроде соображает», — подумал пастух и не ошибся. Шофер уже протягивал ему в кузов бутылку, судя по всему, непустую.

— Полечитесь-ка, дядя Андраш! А почему бы вам в кабину не пересесть?

— Да ведь я тут, понимаешь, того… прилягу, чтоб ветер не достал, может, еще и вздремну. Только, слышь, с чего это ты потратился на меня? Я вроде и не заслужил.

— Да ну, пустяки, о чем разговор. Поехали?

— По мне, так пожалуй…

Шофер вскочил в кабину, пастух устроил бутылку, чтоб не опрокинулась, пощупал холмик в мешке, где затаилась чудо-собака по имени Репейка; мотор зафыркал, заработал, и машина, подпрыгивая, вылезла со двора.


Оглобли Репейкиной судьбы — впрочем, у громко ревущей машины оглобель не было — вновь круто повернулись, и этот непреложный факт никто не мог изменить. Напрасно Таддеус давал объявления в газетах, сулил денежное вознаграждение, напрасно скрежетал зубами Оскар, и, как в воду опущенный, ходил Додо, напрасно тосковала Пипинч — Репейка исчез бесследно, будто капля в море. Впрочем, сейчас бессмысленно заниматься коллективными терзаниями цирка «Стар», ведь цирков по стране колесит не меньше сотни, Репейка же только один, и нас интересует прежде всего судьба нашего многообещающего знакомца, можно сказать даже — друга.

Его судьба в настоящий момент отнюдь не была невыносимой, и даже, если бы звуки и запахи неизвестного будущего не вцеплялись в нервы своими кривыми, похожими на вопросительные знаки крючьями, могла бы считаться попросту приятной.

Грохот мчавшегося грузовика сначала гулко перебрасывали друг дружке стены домов, потом он стал иногда пропадать, уносясь над пустырями вдаль, когда же город остался позади, затих вовсе, раскатившись в ночной немоте полей.

Репейка начал принюхиваться: глаза и уши не могли сослужить ему сейчас никакой службы, зато влажный нос исправно рассказывал о просторах полей, созревающей пшенице, о травах и деревьях, и даже о лесе; проносившийся над грузовиком ветерок некоторое время забрасывал и в мешок терпкий аромат дубровника.

Вскоре донесся запах вина, сала и хлеба, Репейку обуяло чувство острого голода, но пастух доел все до крошки и даже не подумал угостить щенка. Он защелкнул складной нож и осторожно, чтобы из-за тряски не пролить ни капли, поднес бутылку к губам. Потом раскурил трубку и засмотрелся на звезды, которые оставались неподвижны, как ни мчался грузовик.

«Должно быть, они черт знает как далеко, — размышлял пастух. — Однако небесная телега повернула на полночь… А щенка я на неделю запру в хлев, пока не обвыкнется. Давно уж не приходилось мне видеть такого ладного пуми». Пастух задумался, припоминая своих прежних собак, и незаметно задремал.

Проснулся он от того, что грузовик вдруг притормозил и остановился у перекрестка, где пастуха ждала жена.

— Добрый вечер, тетушка Бёшке, привез я вам вашего хозяина!

Вылезая из кузова, Андраш все думал о том, что в бутылке-то вина не меньше половины. Большой мешок с Репейкой пастух перебросил в телегу так, словно он был пуст, бутылку же протянул жене.

— Хороший племянник у тебя, жена, даже вина мне купил на дорожку. Хлебни чуток, да и отдадим бутылку.

— Оставьте себе, я не пью, — махнул рукой племянник.

— Не пьешь? — остолбенел пастух. — Это ж как же возможно?

— А вот так, дядя Андраш… не то подкатит милицейская машина, возьмут кровь на анализ и сразу распознают, что выпил я.

— Ишь, шельмы, и чего только не удумают!

— Нет, дядя Андраш, это все правильно, машины теперь куда меньше бьются и людей меньше давят…

— Оно, конечно, верно, а все же чудно. Коли так, Бёшке, не будем мы с тобой машину покупать.

— Не будем, не будем, только садись уж в телегу живей, ведь утро скоро.

— Спасибо, что подвез, Лайчи, загляни при случае на ужин, семейству кланяйся.

Грузовик опять взвыл раз-другой, потом мерно затарахтел и укатил.

— А ну-ка, привстань, мать, чуток. Мешок под сиденье в плетенку брошу.

— Есть в нем что?

— Утром увидишь. Пуми, щенок. Да какой! Нашел я его…

Пастух развязал веревку у горловины мешка — из плетенки-то не удерет щенок! — и так, вместе с мешком, сунул под сиденье.

— Вот так! Возьми, что ли, пока вожжи-то? А как на проселок свернешь, так хоть просто на тягу повесь их. Дремлется мне что-то…

Телега тронулась, камни мощеной дороги затараторили о чем-то с колесами. Пастух уснул, привалившись к жене, а она все смотрела на дорогу, которая серой лентой исчезала под ними, смотрела на придорожные деревья, молча отступавшие назад.

Когда свернули на проселок, колеса замолчали, и пастух встрепенулся.

— Теперь и тебе можно вздремнуть. На мосту проснемся… и если навстречу кто будет ехать, услышим.

— Кому ж здесь ехать-то?

— А черт его знает, это я просто так.

— Собака-то молодая?

— Похоже на то. В наших краях ни у кого такой собаки нет.

Телега, тихо покачиваясь, катила по проселку, а Репейка, не теряя времени, трудился над тем, чтобы в здешних краях такой собаки действительно ни у кого не было. В том числе и у пастухов.

Он вылез из мешка, прислушался, когда же сквозь высохшие прутья плетеного ларя просочилась пахнущая сеном весточка летней ночи, понял, что путь их лежит среди широких полей.

Ползком Репейка обследовал, обнюхал свою тюрьму, плетеную из прутьев, как в загоне — короб для сена, и в одном углу обнаружил довольно большой просвет… Репейка прислушался и очень осторожно рискнул просунуть в просвет голову. Прутья по бокам чуть-чуть было подались — но не достаточно, — тогда Репейка принялся грызть их: он уже был научен не совать голову в узкое отверстие.

Ведь однажды голова Репейки застряла между прутьями возка, другой же раз силок удавил его чуть не до смерти, и эти горькие воспоминания тотчас возникали, как только ему нужно было пролезть куда-то. А сейчас это было нужно — Репейка решил во что бы то ни стало бежать.

Телега глухо поскрипывала в ночи, стук лошадиных копыт проглатывала земля, и никто не увидел, — разве только звезды, — как Репейка чуть не до половины высунулся из плетенки.

Он прислушался, но теплый человеческий дух призывал к осторожности, поэтому щенок опять втянул голову внутрь и подождал, как будут развиваться события. Однако, ничего не произошло, ни светлее не стало, ни темнее, ни более шумно, ни более тихо; тогда Репейка тихонько выбрался из плетенки и одним прыжком соскочил с телеги.

Женщина встрепенулась, услышав легкий шум падения.

— Что это? — потрясла она за руку мужа, который крепко спал и все еще чувствовал себя владельцем пуми.

— Что? — спросил он.

— Вроде бы что-то стукнуло…

— Стукнуло так стукнуло, — рассердился овчар; он ничего не увидел в темноте, не увидел, разумеется, и Репейки, который, правда, соскочив на землю, покатился кубарем, но уже в следующий миг его поглотило сонно шептавшееся море пшеницы.

Сперва он пустился было наутек, но потом остановился: шум телеги все удалялся, и для Репейки это было то же, что для освобожденного узника — слышать, как тюремщик уносит его кандалы.

Репейка остановился, встряхнулся, словно хотел сбросить с себя самую память о падении с телеги, потом лег, как будто затем, чтобы сориентироваться, хотя и не подозревал, что такое ориентировка. Он не мог знать, где находится, да и не это было важно — важнее, где находится цирк и в какой стороне его первый, самый первый дом. Где те люди, что были его друзьями и повелителями, и где еда, которую они давали ему.

Оба пристанища казались щенку далекими, безнадежно потерянными, но все же он обратил голову к истинному своему дому, к загону, хотя и чувствовал, что путь к нему гораздо опасней и превратнее, чем путь к цирку. Репейка не взвешивал, который из них цирк, который — загон, но подчинился более сильному влечению, избрав дальний путь, в конце которого был старый Галамб и Янчи, Чампаш и тот край, что единственным и неповторимым явился когда-то его только прозревшим глазам и первым проблескам сознания.

Пока Репейка чувствовал себя в безопасности, и это было самое важное — скрип тележных колес доносился уже из такой дали, что совсем перестал его тревожить; под покровом летней ночи он чуял лишь теплые запахи колосьев, листьев, цветов.

Репейка вздыхал — он был голоден. Потом, слившись с ночью, заснул, но тем бдительным сном, который в любой миг может обернуться и спасительным бегством, и обороной.

Щенок чувствовал, что проселок недалеко, поэтому, как только начало светать, осторожно углубился в пшеничный лес и остановился только у самого края пшеничного поля, откуда виден был большой участок, занятый под репу. Здесь он опять прилег и вставал лишь изредка в надежде углядеть среди сочных листьев репы что-нибудь съедобное.

Щенок был очень голоден. В последний раз он поел как следует накануне в полдень, но из-за сумятицы нахлынувших событий каждая минута вчерашнего дня откатилась гораздо дальше, чем показывал счет времени. Однако сейчас он об этом не думал и не думал о том, что будет впереди и что осталось позади, возможно, вообще ни о чем не думал — все-таки он был не человек, а заброшенная в неведомый мир собачонка, — теперь все его тело стало единым мучительным голодным помыслом.

Но вот словно бесконечный вздох пронесся над краем, мягко склонились пшеничные заросли, где-то робко запела птица, шелохнулся росистый воздух ночи, и внезапно из сна, из запахов, из тишины и времени возник рассвет — хотя звезды именно теперь закрыли глаза.

Светало!

Свершалось во всей своей красе ежедневное чудо — рождение света, но Репейка в эту минуту не был восприимчив ни к красоте, ни к чудесам. Для Репейки и то, и другое великолепно соединилось бы в куске мяса, впрочем, он согласился бы и на суслика, в конце концов, суслик лишь до тех пор суслик, пока не пойман. А потом он тоже лишь мясо.

Но суслики в таких местах не водятся. Суслики предпочитают селиться на пастбищах, где трава невысока, да на лысых склонах холмов, зато здесь попадаются зайцы и с преглупым видом раскачивают ушами, словно они одни на целом свете.

Нельзя однако недооценивать способности зайца к самозащите, ибо каким ни кажется он беспечным издали, но располагается посереди поросшего свеклой участка так, что незаметно к нему подобраться никак нельзя.

Репейка дрожит как в лихорадке, то подымется, то ляжет, затаится в пшенице, его глаза мечут искры, но выйти из укрытия он не хочет, а заяц к нему не приближается. Да и вообще это крупный самец — что нетрудно угадать по его широкому носу, — какой-нибудь старый чемпион по бегу, которому ничего не стоит обставить Репейку даже с расстояния в два шага, а не в сорок, как сейчас.

За полем свеклы начинается кукуруза, и кажется, будто солнце восходит прямо из нее. От красных его лучей небо становится синим, земля зеленеет, зато пшеничные колосья купаются в матово-золотом сиянии.

Репейку это не интересует, и он не знает, что пшеница почти по всей округе стоит уже в крестцах, а для скитальца вроде него это порядочное неудобство. Бродячей собаке показываться нельзя; бродячая собака выглядит трусливой и неуверенной, какими бывают и бешеные собаки. Чужая собака всегда подозрительна, поэтому все ее преследуют — прежде всего собаки же, потом человек, который с подозрением косится даже на бродягу-ближнего своего, в чем иногда прав, а иногда и неправ. Что уж говорить о бродячей собаке!

Репейка отчетливо чувствовал это, особенно с тех пор, как рассвет озвучил поля шумами жизни и работы. В цирке щенок привык к шуму, но здесь были чужие места, незнакомые и пугающие в своей предутренней оживленности. А заяц между тем исчез.

Репейка обернулся на какой-то более близкий шорох, когда же опять вздумал понаблюдать за беспечным лопоухим, его нигде не оказалось. Может, скрылся в кукурузе, а, может, затаился под каким-нибудь пучком сорной травы. Просто беда! Голод устроил целую манифестацию в пустом брюхе и, усиливаясь — а он все усиливался, — рассеивал Репейкину робость. С вечера голод еще только нашептывал, но сейчас уже громко требовал:

— Пойдем, пойдем же! Надо найти еду. Здесь есть мыши, и мало ли что еще… На худой конец и кузнечик сойдет.

Репейка не знал, конечно, об отшельниках и о том, чем они питались в пустыне, так что вдохновлялся не их примером, но, увидев вдруг зеленое перепончатокрылое насекомое, тут же проглотил его.

— Гм, гм… совсем неплохо! — Репейка огляделся, собираясь продолжить отшельническую трапезу, но похоже было на то, что единственный, проглоченный им кузнечик и представлял собой весь кузнечиковый контингент округи.

Репейка неслышной тенью двинулся в путь, и пшеничные колосья мягко смыкались позади.

А в поле уже кипела жизнь. Над щенком проносились крики, щелканье кнута, и поначалу он старался обходить опасные места стороной, но потом им овладело вдруг чувство, что там, где человек, должна быть и еда. Человек означал и суму с провизией, хотя, конечно, лучше бы добраться до этой сумы без ведома человека. Пшеничное поле кончилось, впереди показалась проселочная дорога. Репейка остановился, понаблюдал, прислушался, затем нырнул в коноплю, густую, точно щетка, иными словами: густую, как — конопля. К счастью конопляник был небольшой, ведь его тяжелый аромат подавлял все прочие запахи да и пробираться по нему было трудно, хотя и более безопасно.

Человеческая речь раздавалась все ближе, и вдруг, на выходе из конопляника, щенок замер, завидев что-то белое.

Репейка застыл, потом лег на живот. Белое не шевельнулось. Это казалось подозрительным, но голод быстро смыл подозрение. Под белым платком была корзина, из корзины, чуть избочась, торчало горлышко бутылки.

Репейка подбирался исподволь, так, что и сам не заметил, как оказался на месте. Влажный нос трепетал, вдыхая скромные ароматы, и вот щенок, весь дрожа, приподнялся и ухватил уголок платка: однако, все было спокойно. Поодаль мотыжили свеклу две женщины и девочка-подросток. Они то и дело останавливались, и, опершись на мотыги, беседовали.

Репейка, не торопясь, стянул платок, женские тары-бары лишь ободрили его. В корзине был хлеб и бутылка с водой, остатки завтрака. Отличный, большой кусок хлеба… Репейка схватил его, и тут же пулей метнулся назад, в тенистый сумрак густой конопли.

Как видно, в этих краях пекли удивительно вкусный хлеб, недаром щенок прикончил его в один присест. Он даже не отбежал подальше, потому что женщин не боялся, да и не нашел бы места безопасней, чем густая конопля. Теперь кстати пришлась бы и водичка, но поскольку ее не было, а голод приумолк, Репейке не оставалось ничего иного, как немного поспать.

Его разбудил резкий голос, в котором звучали раздражение и угроза:

— Вера! А ну-ка, поди сюда, Вера!

И, немного погодя:

— Ведь я наказывала тебе: прикрой хлеб…

— Так я же прикрыла. Вот и тетя Мари видела…

— Мари! — громко взвился первый голос. — Ты видела, чтоб она накрыла корзину?

— Ну да, видела. А что?

— Платок-то на земле…

— А хлеб? — склонилась над корзиной девушка. — Еще кусок хлеба давеча не доели…

Женщина озиралась.

— Был здесь кто-нибудь?

— Может, в коноплю спрятался? — предположила девушка.

— Вот дуреха! След бы остался, а тут нигде ничего не примято.

Подоспела и вторая женщина: жалко ведь упустить случай посудачить.

— Что такое?

— Да вот погляди! Подхожу, дай, думаю, воды глотну, — а платок на земле, хлеба и след простыл… Ты говоришь, девчонка прикрыла корзину?

— Верно, прикрыла. Только горлышко бутылки торчало.

— А ведь мимо никто не проходил, и по конопле тоже.

— Может, птица какая, — снова вставила слово девушка.

— Глупости болтаешь! Что за птица платок бы сдернула, ну?

— Тогда собака.

— Да где здесь собака, где? Вы видели здесь собаку? С тех пор как двуносый молодой Варга сторожем стал и ружье получил, кто решится взять с собой в поле собаку? Прежде-то все собаки бегали сюда мышевать. Совсем было мышей перевели…

— В школе объясняли, что они бесились потом и вредили…

— Ну и бесились, ну и дальше-то что? Вместо них других заводили… а ты, гляди, не умничай у меня.

Девушка примолкла и отошла в сторонку, она знала свою мать, которой случалось подпирать свою хроменькую правоту парой оплеух.

— Что же, лиса, что ли? — высказала предположение вторая женщина.

— Ну, и ты туда же… Лиса! Видела ты когда-нибудь, чтобы лиса средь бела дня хлеб таскала? — И старшая так глянула на младшую, словно требовала ее к ответу за грубое заблуждение в природоведении.

— Ну, значит, косматая ведьма с плотины! — сердито передернула плечами младшая. — Или привидение… Да шут бы его побрал, что бы оно ни было, пошли лучше мотыжить, ведь этак мы ничего не успеем. И над чем тут головы ломать? Ну, стащил, слопал, и на здоровье!

Сперва Репейка напряженно прислушивался к близкой беседе, но потом расслабил мышцы. Он вытянулся, хлеб словно разбух у него в животе, да собственно так оно и было. Уже одним ухом он услышал, как молодушка пожелала ему здоровья, но, впрочем, не понял се. Он дремал, хотя и навострив уши, и не заметил, как тень конопли, постепенно перемещаясь, стала вытягиваться к востоку, а это означало, что день уже начал клониться к концу.

С запада зашумел ветерок, примял свеклу тяжелым конопляным духом, зашуршал, играя листьями, потом убежал куда-то, и опять наступила тишина — лишь позвякивали две мотыги у девушки на плече, а ее мать несла известную нам и уже превращавшуюся в легенду корзину.

— И что ж бы это могло быть? — бормотала она, поглядывая на качавшуюся в руке корзину и вовсе не думая о том, какая прекрасная сказка сплетется вокруг этой корзины и украденного хлеба поздней осенью, когда, жужжа, закрутится веретено прялки, а в окно затененным глазом заглянет вечер.

«…потому что ведь как оно было-то… мотыжили мы себе свеклу, и вдруг будто тень прошла по-над конопляником. Я молчу, Марике ни словечка, еще высмеет, думаю, знаете ведь ее, и так вечно зубы скалит… как вдруг вижу, тень-то уже над корзиной кружит, опускается. А потом сразу — и нет ничего. Ну, думаю, вы себе мотыжьте, а я пойду водицы попью. И тут меня так холодом и обдало. Платок на земле, хлеба как не бывало! И нигде ни души, только солнце светит, хотя чудно как-то светит…»

Тихо-тихо станет в комнате, замолкнут веретена, и только мысль, задыхаясь, забьется в глубинах тайны… а в действительности виновником был всего лишь Репейка, который, помахивая хвостом, начисто позабыл уже, когда это он слопал в один присест полкило хлеба.

Впрочем, Репейка, как говорится, не умирал из-за любви к хлебу. Репейка вообще ни из-за чего не желал умирать, но в этот час нашей истории еще от одного кусочка хлеба не отказался бы; однако хлеба не было. Исчезла даже корзина, осталось лишь несколько хлебных корок, разбросанных там и сям; он аккуратно подобрал их.

Закат уже догорал, наступал тот час поздних сумерек, когда пыль серо и устало влачится за возвращающимися домой телегами, весь шум и гомон стягиваются в села, гулко взлетают крупные ночные насекомые, а следом за ними пускаются в бесшумный полет летучие мыши.

Теперь Репейка смело устремился в путь к далекому, очень далекому загону; иногда он останавливался, прислушивался, словно ночной зверь, и даже пытался охотиться, хотя об этом лучше и не поминать. Ему попалась одна-единственная неосмотрительная лягушка, да и к той он долго принюхивался, потом быстро проглотил, словно горькое лекарство, и сразу опять побежал, как будто желал поскорее забыть даже место, где ее встретил.

Вскоре он обнаружил еще одну дорогу и затрусил по ней, неслышный и благодаря серой шерсти почти невидимый в этот поздний сумеречный час.

Иногда вспархивала с придорожья птица, иногда слышался издали лай, но и место, где ночевала птица, было пусто — ни гнезда, ни яиц, — и лай не означал ничего, ради чего стоило бы делать крюк.

После полуночи проселок пересекло шоссе, но Репейка не свернул на него, потому что по шоссе проносились взад-вперед вонючие, гремучие телеги с ослепительными глазами, и каждая такая телега оставляла за собой удушающие клубы пыли и буквально ослепляла, так что он несколько минут ничего не видел. Нет, от человека лучше держаться в стороне.

Чем дальше, тем чаще встречались ему между кукурузой и свеклой большие участки жнивья: уборка была в разгаре, все меньше пшеницы оставалось на корню, а значит меньше было и укромных местечек для дневки. Однако сейчас, непроглядной ночью, щенок быстро и без опаски бежал в направлении, известном ему одному, туда, где — далеко, еще очень далеко — должен был находиться его дом.

Хорошо, что бежал он по дороге, потому что в одном месте путь пересекла река и, если бы не мост, ему пришлось бы перебираться вплавь. Тут он вспомнил, что хочет пить, поэтому сперва напился вдоволь и только потом вернулся на проселок.

Однако, вода не приглушила голод, щенок все еще останавливался, надеясь по шорохам ночи распознать что-то, пригодное для пищи, но все было недвижно; молча спало жнивье, охотиться же среди колосьев было невозможно.

Репейка устал, лапы горели, всеми мышцами он чувствовал близость рассвета. Хорошо бы уже присмотреть местечко, где можно укрыться на день, подумал он и на секунду присел, но тут же вздрогнул: с ветки акации громко закричала молодая сова:

— Куу-вик, куу-вик — вижу тебя, щенок…

Репейка недовольно почесался, потом взглянул на совенка.

— Охотно допускаю, но зачем же кричать?

Сова покрутила косматой головой.

— Ты бежишь издалека и ты голоден, правда? Твои глаза хотят есть, твой живот подвело, и я еще не видала тебя в этих местах.

Репейка удивленно посмотрел на птицу-кубышку и глазами сказал:

— Похоже, правы те, кто считает вас умными. Ты только поглядела на меня и уже знаешь все — только вот зачем тогда спрашиваешь?

Сова потянулась, расправила одно крыло.

— Я сыта, почему бы мне и не поговорить с тобой?

Репейка зевнул.

— Я голоден, очень голоден, и мне предстоит еще долгий путь. Когда рассветет, мне придется спрятаться, потому что я боюсь человека.

— Разумно, — похвалила сова, — опасней всех те, что носят с собой черную блестящую палку… ну, а теперь мне пора. Я сыта, что правда, то правда, но не могу видеть, как мыши снуют тут подо мной. Ты-то почему не половишь их?

И, сорвавшись с ветки, сова исчезла во тьме.

Репейка смотрел ей вслед, пока она не пропала из виду, потом с вожделением подумал о нежном мясе мышей, которых в этой темноте только сова и могла разглядеть.

Щенок снова пустился в путь. Ноги уже с трудом несли его исхудалое тело, он то и дело садился, чтобы почесаться, так как весь был в колючках, липучках и прочих цепких плодах, разносить которые положено одетым в шерсть животным — собакам, овцам, лисам. Ибо размножение знает множество уловок, а высев семян — и того больше. Одни семена летают, далеко уносясь от материнского растения, другие катятся по земле; некоторых мать выстреливает, дабы размножался их род. А бывает и так, что лежит семя меж тысячи крючков, похожее на булаву или обоюдоострый крючковатый кинжал. Пока семена не созрели и оболочка еще зеленая, они ни за кого ни за что не цепляются, их даже оторвать нельзя от материнского лона, но едва станут зрелыми, как крючки и зацепки впиваются в шерсть или платье, и начинается путешествие. От движения острые иголочки забираются все глубже и начинают покалывать.

— Черт бы побрал эти сорняки, — говорит человек и стряхивает с себя колючки, как только выберется на чистое место: семя, унесенное далеко от материнского растения, посеяно.

А что говорить бедному щенку, которого бич слепого случая гонит по дорогам через полстраны? Он ничего и не говорит, однако непрестанно почесывается. Когти и зубы впиваются в шерсть, время от времени выхватывают бесплатного пассажира — и откуда же знать Репейке, что сейчас он занимается севом. Репейка голоден, Репейка устал, к тому же эти колючки немилосердно колются, — вот он и почесывается сердито при первой возможности. Можно с уверенностью сказать, что таким худым, лохматым, запущенным и отощавшим его с трудом узнал бы даже Оскар, а ведь у Оскара особенно наметанный глаз. Оскар! Где он теперь, Оскар…

Нет нигде и никого, лишь пустая ночь, лишь усталая, зевающая темнота да дорога, которая повелевает, но помощи не сулит…

Теперь проселок вился между посевами с одной стороны и покосами с другой. Среди пшеничного моря торчал колодезный журавль, высоко подняв ведро, словно просил подаяния. Оставить ведро пустым способен был разве какой-нибудь сорванец, а может, он просто выпустил его из рук, достать же не сумел, а потом и думать забыл про него. По правде сказать, Репейку ведро тоже не интересовало, но он усердно обнюхал все вокруг, так как почуял запах еще теплого костровища и свежеобгоревших сучьев: как знать, не удастся ли здесь чем-нибудь поживиться?

Репейка тщательно обследовал чей-то недавний привал. Он нашел несколько на редкость вкусных хлебных корочек и совсем маленький ошурок сала. Ошурок оказался жестким, как олово, но этим и был хорош: его можно было грызть долго-долго, все время чувствуя во рту вкус и запах сала. Но, увы, в конце концов лакомство пришлось все же проглотить, как ни мало места заняло оно в желудке. Репейка полакал немного воды, просто по привычке, и вдруг испуганно вскинул голову: от дороги, навстречу ему, послышалось громыханье телеги и даже собачий лай. Не раздумывая, Репейка уклонился от встречи, и трава в мгновение ока сокрыла его.

— Брр, — сказал бы щенок, будь он человеком, ибо трепещущие травинки сгибались под оловянными каплями росы, и Репейка, не сделав и двух шагов, стал похож на залитого водой суслика. Шерсть прилипла, словно намокшая юбка, щенок на глазах опал с тела и стал жалостно худым. Вдруг четко проступили все ребра, показывая, что двухдневное голодание сильно убавило то мясо, которое Репейка справедливо почитал своим.

Трава вокруг становилась все выше, чаще встречались осока, камыш, указывая, что впереди топкое место, где воды будет еще больше. Так и оказалось: вскоре щенок чуть не сел от испуга, когда перед ним — чап-чап-чап! — с шумом взмыла в предрассветный воздух большая кряква.

Подавив страх, Репейка жадно смотрел вслед двум улетавшим ножкам, двум крылышкам и восхитительной грудке… сейчас он воспринимал все это только как мясо, еду. Кряква еще покружилась над топью — всполошенно, на чем свет стоит костя Репейку, — потом умолкла, но тут заверещали одна-две ранние болотные птахи, оповещая всех, что в кустарнике бродит какая-то опасность.

Репейка уныло плюхал прямо по мелководью, из которого выступали лишь головастые кочки; выбрав кочку повыше, вскочил на нее, чтобы оглядеться. Холмик оказался плоским и сравнительно сухим. Щенок отряхнулся и лег; он весь дрожал.

Небо на востоке уже сулило солнце, над болотистым лугом подымался пар, и вдруг, множеством голосов, как будто рожденных светом, загремел весь болотный хор.

Репейка продрог до костей, к тому же, чем светлее становилось, тем сильнее охватывала его неуверенность: никогда еще не бывал он в подобных местах. И это бы еще ничего, но тут налетел чибис и, хлопая крыльями, так раскричался, словно его потрошили.

— Чии-бис, чии-бис — вот он, вот он, ай-ай-ай, ааай-аай!

— Что такое? Где такое? — заволновалась пустельга. — Где он? Где он? Сейчас я выклюю ему глаза…

Репейка в ужасе подскочил, так как пустельга пролетела совсем близко, едва не задев его крылом. Неподалеку раскинулось большое дерево, оно манило к себе, звало, словно то был зов сухой земли.

— Вот-он, чии-бис! — разорялся чибис над головой щенка; никогда в жизни Репейка не плавал, но теперь пришлось, и он поплыл; вскоре он зашлепал уже по грязи и, наконец, выбрался к густому кустарнику на небольшой возвышенности — ее удерживали корни раскидистого старого дерева. Здесь была уже в полном смысле суша, и прошлогодняя листва лежала толстым слоем, словно подушка.

Репейка приник животом к земле и замер не шевелясь, пока не смолкли тревожные вопли чибиса.

— Тут был… тут был, — еще некоторое время надрывался чибис, но заглянуть под кустарник не решался, и в конце концов ему все это наскучило.

Репейка дышал посапывая. Живот быстро согрелся на сухой прошлогодней листве, и вообще стало уже не так холодно, зато желудок, который нестерпимо сводило от голода, заставил его принюхиваться.

— Чем же это пахнет? — возможно, спросил он себя и рассудил, что густая вонь — с точки зрения человека — могла быть запахом только еды. Так оно и было, хотя счесть это пищей способны были лишь бедолаги, вроде Репейки.

Щенок нюхал, нюхал и осторожно, на животе, подползал из своего укрытия к месту концентрации запаха, где и обнаружил рыбью голову.

— Вот это? — поморгал наш юный герой, затем взял вонючую голову в зубы и, раз-другой хрустнув, с удовольствием проглотил.

Нет, нет, нельзя даже думать, будто бы разлагающееся мясо для собаки столь же «отвратно вонюче», как и для человека! Репейка безусловно воротил бы нос от запаха лаванды и, вероятно, совершенно растерялся бы в парфюмерном магазине, поскольку тамошние запахи для него абсолютно бесполезны, а возможно и «вонючи», — но рыбья голова прекрасно разместилась у него в желудке и чуть-чуть заткнула пасть голоду.

Перекусив, щенок прислушался: в густой кроне дерева что-то все время шуршало, двигалось, — он же чувствовал себя надежно укрытым, поэтому снова начал принюхиваться, тем более, что запахи чего-то съедобного вместе с проглоченной рыбьей головой не исчезли.

— Что здесь такое? Что за кладбище падали? — спросил бы, вероятно, человек, так как дух, шедший из-под кустов, даже отдаленно не напоминал цивилизованные, хотя, пожалуй, не всегда приятные ароматы аптек и косметических учреждений. Но Репейка ни о чем не спрашивал, он попросту схватил ближайший к нему кусок рыбы, еще совершенно свежий, не более чем трехдневный…

Однако этот кусок все же застрял у него в горле: сверху раздался вдруг громкий и резкий трубный звук, потом что-то замельтешило, стало падать, ударяясь о ветки, и вот чуть не на голову щенку свалилась действительно свежая и совсем целехонькая рыбешка.

Все мышцы щенка напряглись, чтобы, если нужно, бежать, а то и кусаться, но ничего не случилось, лишь где-то высоко послышался шум крыльев, что непосредственной опасности не означало.

Репейка прижался к земле, однако приметил место, где шевельнулась трава, когда упала рыба.

— Крак-крак, крак-краак, — опять донеслось сверху, но ни разноголосье, ни постоянное движение в кроне старого дерева уже не пугали щенка: ему было ясно теперь, что никто его не видит и незнакомые голоса относятся не к нему. Он еще раз тихонько и с облегчением вздохнул, расслабил мышцы и одними лишь глазами следил, когда время от времени что-то падало из кухни неизвестных деятелей.

Репейка оказался под большим птичьим гнездовьем.

На огромном тополе было по крайней мере тридцать гнезд, малых, больших, плоских, круглых, с подстилками и без подстилок; кое-кто расположился даже в самом стволе — вот и сейчас из дупла высунулась голова дятлихи, которая сердито сверкнула глазами на отца семейства, пристроившегося было постучать возле самого гнезда.

— Да что, у тебя шапка твоя красная с головы свалится, если чуть дальше отлетишь со своей колотушкой? Разбудишь детей, а они потом все уши мне за день прокричат… разве ж ты принесешь им еды вдоволь!

— Пардон, — крякнул позабывшийся супруг и взмыл в утреннее сияющее небо, подальше от жениной воркотни.

Репейка к этому времени рассудил так, что наполненный движением верхний мир к нему не относится, зато упавшая только что рыбина относится именно к нему, а потому подхватил ее и с удовольствием съел.

Воздух согрелся, под кустами стало светлее, а наверху все громче шумели птенцы, кричали на разные голоса, разобраться в которых способно было только материнское ухо. Ведь птенцы журавля, галки, голубого кобчика, кваквы, вороны и даже баклана кричали по-разному и были едины лишь в том, что все они плакали, все молили и требовали только одного — пищи. И, разумеется, дрались при этом, благодаря чему Репейка мог наслаждаться обильной, хотя и с душком, пищей: в ходе потасовок забияки роняли то голову, то хвост, а то и целую рыбешку, что щенок от души приветствовал.

Конечно — как это уже вошло в обычай — дрались только братья, родители же почти никогда, хотя это была коммунальная квартира, где все, главные и неглавные квартиросъемщики, жили в мирном единении, наслаждаясь полной свободой от квартирной платы, независимо от того, кто и на каком этаже этого чудесного старого дерева-великана поселился. Лишь на первом этаже не жил никто, им могли беспрепятственно пользоваться молчуны-муравьи.

Бывало, конечно, что какой-нибудь непоседа-птенец, одолеваемый жаждою повидать мир, перебирался из своего гнезда в соседнее, однако такой своенравный открыватель, как правило, трижды получал взбучку. Сперва его колотили чужие птенцы, затем их родители и, наконец, собственные отец с матерью. Выучка проходила под соответствующий галдеж, и птенец-путешественник раз и навсегда усваивал: коммунальная квартира коммунальной квартирой, но чужое гнездо место опасное, где любопытного исследователя могут постигнуть самые неожиданные удары.

Обо всех этих высших и снизу невидимых вещах Репейка не имел ни малейшего понятия, но к полудню уже так пообвыкся в шумном и драчливом оживлении над головой — свисте, карканье, клекоте и треске веток, — что лишь тогда настораживался, когда что-то падало вниз. А потом и на это перестал обращать внимание, потому что — как ни трудно поверить — Репейка был сыт.

А так как он был сыт и влажная прохлада кустов понемногу прогрелась, Репейка спокойно уснул, тем более что и в жужжании, царившем над лугом, не ощущалось ничего враждебного. Он закрыл глаза и только изредка шевелил во сне ушами, если вокруг них начинала пиликать на своей скрипке кровопийца комариха, изливая в унылой мелодии всю свою горечь по поводу того, что кровь, теплая вкусная кровь, совсем близко, но добраться до нее никак невозможно из-за густой шерсти. Ведь известно, что среди комариного рода только молодушки-комарихи способны на столь колючие замечания, у мужей их нет для того соответствующего инструмента, так как вместо жала они располагают только ласковым щупальцем. Меч находится в руках у комарих — впрочем, такое бывает не только среди комаров. И еще как бывает…

Однако напрасно точили свои кинжалы на Репейку воинственные комарихи, укусить его можно было разве что за нос, но отменный наш друг старательно прикрывал его передними лапами.

Между тем становилось все жарче. Над болотистым лугом дрожал горячий, насыщенный испарениями воздух, лягушки убрались в тень, в гнездах, раскрыв клювы, тяжело дышали птенцы, и лишь два ястреба, словно неспокойная совесть, неустанно парили над камышами.

Угомонилось и шумное птичье гнездовье. Реже прилетали-улетали матери, а иногда и вовсе замирали над гнездом, стараясь прикрыть его своей тенью. Птицы не кричали, не охотились, словно не хотели нарушить безмолвно пылавшее сиянье полдневной тишины.

Только мухи жужжали, да гудели шмели среди кустов, да еще молчаливый народец — муравьи без устали ползали вверх-вниз по стволу дерева с какою-то неизменной, таинственной целью, в удивительном порядке, словно у всех сотен тысяч букашек где-то вверху, на дереве, или внизу, в земле, было единое сердце и единый мозг, словно по чьему-то неумолимому приказу в эти сознательно двигающиеся, созидающие и разрушающие маленькие механизмы вкладывалось одновременно и стремление и действие. Муравьи никогда не набрасываются на живое, будь то растение или животное, они берутся только за то, что погибло, — превратилось в мертвую материю и созрело к тому, чтобы, разрушенным, вновь попасть в великую мастерскую природы и опять стать частицей жизни.

Впрочем, нельзя сказать, что муравьи заняты только безжизненным материалом, ведь они занимаются скотоводством, причем скотоводством молочным, поскольку выведение пород их не интересует. Коровами служат им тли, коих они строго охраняют, доят, если же та или иная корова дает недостаточно молока или погибает, что ж, они съедают ее. Конечно, тлей они приобретают не на рынке, а добывают, где только можно, разбоем. Потом доставляют в хлева и до тех пор поглаживают их, щекочут, пока они, разнежась или намучась, не выпускают сладкую и питательную жидкость. Возможно, в этих крохотных, едва различимых глазом капельках имеется и алкоголь, хотя пьяного муравья еще никто не видывал.

Безмолвный этот народец столь же мало внимания обращает на жару, как и пчелы, но Репейку муравьи не интересуют вовсе, как не интересуют муравьев те рыбьи головы, которыми насытился Репейка.

Репейка спит, иногда встряхивается, если какой-нибудь слишком усердный комар запутается в его шерсти — укусить комар, правда, не может, но начинает биться и нудно причитать, пока щенок не вытрясет его, чтобы в тот же миг, заснуть снова; ему, намерзшемуся и наголодавшемуся, нужно выспаться после утомительных приключений, ведь здесь, в этих незнакомых болотах, он не останется ни за что. Он это чувствует непреложно, быть может, даже знает, его тянет куда-то, хотя цель его далека и отнюдь неясна.

Репейка спит, но где-то подспудно возникают перед ним старый Галамб, Янчи, стадо, Додо, Пипинч, Оскар и все то, что осталось позади него во времени и пространстве. Только вот далеко, очень далеко они, его друзья, да еще рассеяны по разным местам и объединяются лишь тоскою его по дому и человеку.

Репейка не строит планов, но, когда стемнеет, он решительно отправится в путь, держась определенного направления, как будто все спланировал заранее. О том, чтобы вернуться, не может быть и речи, хотя он знает, что позади было сухо. Однако идти в ту сторону он не хочет, а почему, себя не спрашивает. Он хочет двигаться только вперед, он чувствует, что иначе идти ему и невозможно.

Проснувшись, щенок поморгал — он отлично выспался, — но вдруг насторожился, почувствовав, что он не один и поблизости что-то происходит, что-то напряглось, как натянутый лук, и стрела вот-вот вылетит…

Репейка замер, прижавшись к земле: из-за дерева-великана поднялась голова змеи, плоская, сердцеобразная голова, и в тот же миг щенок увидел мышь. Мышка короткими бросками бежала с противоположной стороны, ни о чем не подозревая, а возле дерева, неизвестно почему, поднялась на задние лапки. Приподнялась, понюхала толстый пенек.

И стрела вылетела.

Змея метнулась вперед, и мышь даже не пискнула.

Тут же опрокинулась и забила лапками.

Репейка трепетал.

Он не знал, что такое гадюка. Змеи вообще были ему омерзительны, и он убивал их, когда его науськивали, но подобной змеи он еще не видел, и сквозь дрожь древним инстинктом зазвучал страх. Нет, к этой твари приближаться нельзя, эта змея — сама гибель.

Даже бросок ее был так ужасающе стремителен, что спастись от него было немыслимо. А мышь уже не шевелилась.

Холодные глаза змеи не изменили выражения. Она не радовалась добыче. В этих глазах не было свирепости, не было в них голода и даже жестокости, лишь какая-то окаменевшая злобность, холод льда, твердость стекла, пугающее шуршанье прошлогодней листвы и непостижимая скорость скольжения по земле.

Одним броском она схватила мышь и исчезла, как видение.

Репейка еще долго лежал, затаясь, и чувствовал: это нехорошее место. Надо было опять пускаться в путь, но он подождал, пока воспоминание о кошмарном видении рассеется. Затем подбежал к дереву, обнюхал его вокруг и, так как след уползшей змеи был уже едва различим, затрусил вдоль спустившихся теней — к востоку.

День клонился к концу, лишь верхушка кроны старого великана еще отсвечивала золотом, внизу же, среди кустарников и камышей, ткал свое серое покрывало закат, и камыши молча клонили метелки к воде, в глубине которой сияли с высоты барашковые облака в росной своей недостижимости.

Репейка осторожно продвигался вперед: где было можно, бежал, если нужно было, прыгал, когда не оставалось ничего иного — плыл. Ему хотелось поскорее выбраться из этого болота, этого непонятного мира, в котором ползают неизвестные змеи, с деревьев падают рыбьи головы, любая птица — враг, невнятен каждый голос, и под прикрытием заката уже начищает до блеска свои звезды бессонная ночь.

И в воздухе было что-то такое, что не нравилось собаке. Птицы словно торопились выложить все свои вечерние соображения, зеркало вод вскоре потускнело, тучи на западном небосклоне были не красные, как обычно, а тускло-желтые, и флажки камышовых метелок молча повернулись к северу.

Репейка спешил, но камыш, сужая поле зрения, становился все выше, и все грозней надвигалось беспокойство. Волнами наплывавшее жужжание насекомых замерло, не слышно было и вечернего хора лягушек, зато стал гнуться, загудел камыш.

Репейка торопился, как мог. Бока его сильно ходили, глаза неустанно искали хоть какое-нибудь укрытие, тело подчинялось велениям осторожности, но сами веления эти становились все неуверенней, они сникли и отступили перед другим приказом: спешить, спешить! Скорей прочь из этого камыша, где в двух шагах ничего не видно и сумрак все гуще, хотя небо еще светлое — впрочем оно какое-то тускло-серое, словно на землю опустился сухой туман.

Камыши уже волновались, местами завивались, как бы уступая дорогу чему-то, мелководье между ними бороздила рябь, и — словно мягкие пальцы громадной, до неба достигающей руки прошлись по неоглядной арфе камышей — глубоким звучным гулом пролетел по ним ветер.

Внизу все это было мало ощутимо, но в вышине уже несло к северу небольшие стайки птиц, над ними, словно спасаясь, мчались с бешеной скоростью обрывки облаков и где-то далеко, за краем земли, отгороженным забором горизонта, словно бы прогромыхал огромный кегельный шар.

Репейка стал зябнуть, он страшно устал. Правда, он старался обходить особенно вязкие места, и все же, когда топь — наконец-то! — стала мелеть, его спина была вся в ряске, лапы изранены камышами, а нос измучен тяжелым запахом ила; но тут ворчливо и угрожающе заговорила иная сила, пересекая путь Репейки. Последним усилием он вскарабкался на крутой берег, поросший кустарником: внизу, как в колыбели, бурля и всплескивая, мчалась, зажатая в узком своем русле, большая, пугающе темная река.

Репейка на секунду приостановился с ощущением, что эта чудовищная сила смыла и направление и цель его пути. Он никогда не видел столько воды! Но, соизмерив единственным взглядом все возможности, он уже бежал по высокой береговой насыпи туда, где виднелись деревья, которые, быть может, дадут пристанище бедному путнику.

Тропинка вдоль берега вилась среди высокой травы, которая смягчала ураганные порывы ветра: не будь этой защиты, измученного щенка, вероятно, столкнуло бы ветром в воду. Между тем тучи выросли в горы, из гремучего их нутра почти беспрерывно вырывались угрожающие взблески.

И сразу вдруг наступил вечер, навалилась беспокойная, пугающая тьма, на самом дне которой, словно пылинка, гонимая ветром, из последних сил бежал Репейка, чувствуя с замиранием сердца всю свою заброшенность, одиночество и ничтожность.

Прибрежный лесок все рос, приближался, он казался единственным возможным укрытием, товарищем в близящейся грозе, словно, кроме щенка и леса, и не было никого живого на целом свете.

Теперь тучи громыхали прямо над ним, капли, одна, потом другая, ударили Репейку по носу, взблески молний почти ослепили; и, наконец, жесткая метла дождя, влекомая ураганным ветром, захлестала по спине дрожавшего щенка.

Уже возле самого леса ему пришлось перескочить еще через один ручей, и в темноте прыжок не удался. Репейка чуть не захлебнулся и на противоположном берегу отряхнулся лишь по привычке — ему казалось, что внутри у него все равно полно воды.

Верхушки деревьев шумно сражались с ураганом, и в этом беснованье при желтом свете молний Репейка наконец мог лечь, приникнуть к земле, возле узловатого основания толстой осины. На мгновение ему стало даже тепло от того, что ветер не столь резко прочесывал его шубу, но этот завывающий гребень иногда врывался и сюда, и, как ни старался Репейка свернуться, его пронизывало до самых костей.

Репейка стал рыть землю среди корней, стараясь втиснуться как можно глубже. Передние лапы его работали как мотовило, задние вышвыривали во тьму землю вперемешку с прошлогодней листвой, вся морда была в грязи, когда наконец он кое-как сумел затиснуться в выемку.

Невозможно, конечно, узнать, вспоминал ли Репейка позднее эту ночь, следующий день и еще одну ночь, но с этой поры он подозрительно посматривал на каждое облако, и, если где-то вдали начинал ворчать гром, Репейка тоже ворчал и старался спрятаться под крышу.

Однако наш покинутый на произвол судьбы друг был от всего этого еще очень далеко. Покуда же властвовали минуты, часы, и должно было минуть много дней, прежде чем эти часы и минуты слились в памяти Репейки в единственный миг.

Дождь лил до самого утра, а потом тихо моросил целый день напролет, Репейка так дрожал, что позабыл даже о голоде, и принялся расширять свое логово, только когда туманное утро допустило под деревья немного холодноватого света.

Щенок, принюхиваясь, недолго понаблюдал за погодой, потом сердито кинулся назад, в свое ночное пристанище и стал рыть, рыть…

Движение было на пользу его окоченевшему телу, а в сухой земле, вылетающей из-под корней, брезжила надежда. И — тепло!

Теперь наш осиротевший друг мог по-настоящему уместиться в вырытой им берлоге. Земля под ним и над ним согрелась, над шубой поднялся пар; мягко пахло землей, дрожь утихла, и отдохнувший Репейка незамедлительно ощутил, что, собственно говоря, он ужасно голоден. Голоден до умопомрачения! Но стоило ему выглянуть в туманную унылую морось леса, как он сжимался и желал лишь сохранить накопленное тепло, которое сейчас было важнее всего. Репейка не знал, что такое болезнь, но инстинктом, всем своим существом всегда особенно упорно противился тому, что для его жизни было наиболее опасно. Потому сейчас, как ни допекал голод, он все-таки очень долго не вылезал из своей норы, ибо еще больше боялся простыть. Щенок лежал неподвижно, иногда с закрытыми глазами, по временам же поглядывал на серый моросящий дождь и грыз свисающие вниз тонкие и горькие корешки. Эта горечь была ему явно на пользу, так как разбушевавшиеся было в желудке кровососы испуганно стали жаться к стенкам и притихли.

Щенок заснул и, должно быть, видел сны, потому что скулил иногда, потом жалобно и негромко несколько раз тявкнул, немного погодя заворчал, явно готовый нападать или обороняться, так как лапы его напряглись. Наконец, он открыл глаза и содрогнулся, как будто говоря:

— Фу-у, ну и паршивый сон!

Между тем время шло, а погода не менялась. Уже смеркалось, когда дождь приутих, и Репейка тотчас же стал потягиваться, потом вылез из своего укрытия, чтобы осмотреться в незнакомой обстановке. Вода, кругом вода! Даже травинки были усеяны целыми гроздьями дождевых капель, не говоря уж о деревьях, которые при каждом порыве ветра стряхивали на прошлогоднюю листву и, само собой, на Репейку, форменный дождик, так что незадачливый щенок сразу отказался от исследования местности. После некоторого раздумья он подобрал улитку, у которой, помимо роскошного дома, имелась, видимо, водонепроницаемая кожа. Однако, на вкус она была, по мнению Репейки, отвратительна, и облизывался щенок не потому, что водонепроницаемое существо показалось ему вкусно, а чтобы поскорее избавиться от этого вкуса во рту. Затем он опять юркнул в свое «теплое» — во всяком случае сухое — логово и стал ожидать ночи, за которой на Земле обыкновенно следует день. Увы, не сразу.

Сперва на черных крыльях ветра заметалась шепотливая тьма, заскрипели деревья; отжившие ветки — после долгого сопротивления — стали ломаться и, кувыркаясь, с шумом и треском падали наземь. Потом лес загудел сильнее, но за этим гулом ливня не последовало. Позднее как будто чуть-чуть посветлело, и вдруг высоко над деревьями закачалась, мигая, одинокая звездочка, словно огонек маяка в слепом море безнадежности.

Репейку так подтянуло, что от сытой цирковой «чудо-собаки» осталась едва половина. Одним словом, и Репейка знал, что иногда приходится затягивать пояс потуже на две, а то и на три дырочки.

Но вот ветер прекратился, по стволам деревьев пополз алый рассвет, и на востоке появился красный сердитый лик солнца, не без отвращения взирающего на чумазую, промокшую насквозь землю.

— Ну, ничего, я наведу здесь порядок, — сверкнуло солнце, и красный накал его перешел в белый. Вслед за теплой метелкой света над рекой, деревьями, тропинками, копнами сена и крестцами пшеницы поднялся пар. Репейка, щурясь и мигая, смотрел на неиссякаемый источник тепла и огня:

— О, будь благословенно, великое светило! — должно быть, говорил он беззвучно, ибо именно так ощущало его полузамерзшее, истощенное голодом тело.

Собака заснула, а когда проснулась, вокруг нее опять было лето. Птицы наигрывали на всех своих инструментах, холодный рев ночной реки сменился торопливым плеском, на травинках сушились букашки с блестящими спинками.

Репейка осторожно чихнул, вылез из своего погребка и так потянулся, что живот коснулся земли. Потом заторопился к реке, мигом взлетел на насыпь, где его ждала позавчерашняя тропинка. Почувствовав под ногами уже немного подсохшую полоску узкой тропы, Репейка вдруг осознал, что он опять в пути, и тотчас вскинулись антенны осторожности.

Он бежал медленно и плавно, то и дело останавливаясь и принюхиваясь, но все острее чувствовал, что голод одолевает его.

Вдоль берега трава кое-где была скошена, что позволяло немного оглядеться, но никаких признаков человека, дома, села Репейка не увидел. Справа — бурная быстрая река, слева, за лугом, — бескрайние камыши.

Щенок продолжал свой путь, все более усталый и голодный. К полудню его уже качало, но там, где трава была скошена, скакали только крохотные кузнечики, в нетронутых же местах она выметнулась так высоко, что охотиться в ней было невозможно. Между тем луга кончились, и справа тоже заблестела вода, хотя тут она стояла неподвижная, как и обычно в старицах. На берегу, свесив лохматые головы, дремали ивы, и Репейка свернул к ним с проторенного пути в надежде, что здесь, на низком берегу, ему попадется какая-нибудь беспечная лягушка. Он уже едва видел от голода, жары и усталости.

Он осторожно миновал полосу высокой травы, когда же вышел из нее, сразу лег, затаился.

На берегу, прислонясь к иве, спал человек.

Мышцы Репейки напряглись, потом расслабились. По лугам бродил только ветер, за рекой, над камышами, невесомо кружила, словно вырезанная из белой бумаги, чайка.

Репейка лежал тихо, но вдруг стал взволнованно втягивать носом воздух: легкий ветерок со стороны человека принес запах хлеба и сала.

Проглотив слюну, он сел, чтобы лучше видеть. И увидел! Его глаза затуманились, куцый хвост заходил ходуном — рядом с человеком лежала сумка!

Репейка весь дрожал, лапы двинулись сами собой. Да он и не мог не тянуться к сумке с едой, как не может железка не прилипнуть к подкове магнита. Магнит запахов манил все сильнее, и, хотя осторожность забила тревогу, голод тут же ее отогнал. Теперь щенок подобрался совсем близко и, когда снова сел, то уже ничего, кроме сумки с едой, не видел.

— А человек-то!! — вдруг вспыхнуло в нем. Репейка повернул голову и обмер.

Глаза старика были открыты.

— Что, проголодался, малыш?

Светило солнце, и в шепоте летнего ветерка голос человека звучал лаской.

Репейка лег и устало вильнул хвостом.

— Очень проголодался…

Если бы человек резко поднялся, сел или сделал неожиданный жест, страх подавил бы голод, и скитания собаки продолжались бы дальше, но старик не шевельнулся, и его рука лишь после долгого промедления двинулась к котомке.

— Знай я, что мы встретимся… больше бы с собой прихватил.

Репейка с замиранием сердца следил за рукой, которая медленно развязала котомку и положила хлеб между сумкой и щенком, как раз посередине.

— Ешь, песик, это тебе. Ну, ешь!

О, как давно не слышал он этого волшебного слова и как оно было знакомо! Но Репейка лишь после долгих колебаний, ползком, на животе стал подвигаться ближе к хлебу, не спуская с человека глаз и готовый в любой момент отскочить. Но так как человек даже не смотрел в его сторону, Репейка схватил хлеб, метнулся назад и, почти не разжевав, проглотил. Ох, до чего же это было хорошо!!! Репейка понюхал то место, где только что лежал хлеб, и посмотрел на человека:

— Уже съел…

— А я еще дам, — прогудел низкий голос, не похожий ни на голос Додо, ни на голос Оскара, скорее он напоминал голос старого Галамба…

— Ты ведь, я думаю, сало любишь…

Репейка несомненно знал, что такое сало, и глаза его блеснули в знак того, что вопрос совершенно излишен. Где же оно, сало?!

Он даже не заметил, что тугие пружины мышц уже настроены не на то, чтобы отскочить; его неудержимо влек к себе струящийся от сала аромат.

Нож отрезал от большого куска маленький — по правде сказать, совсем маленький кусочек сала.

— На!

Репейка, вытянув шею и вновь готовый к бегству, схватил сало.

И ничего не случилось. Старик ничего не хотел от него. Ни веревки не было у него в руках, ни палки, ни мешка, ни клетки… Репейка вдруг успокоился, лег, и глаза его сказали:

— А теперь я уже и не боюсь… и сало было отменное.

— Хочешь еще? — спросил старик; он положил кусочек совсем рядом с собой и даже не убрал руки.

Репейка трепеща подполз на животе, съел сало и — остался.

— Теперь уж я ничегошеньки не боюсь, — поморгал он и лизнул старую жилистую руку, пахнувшую салом. Рука выждала, потом медленно шевельнулась, погладила щенка по голове, почесала под ухом, и Репейка сердцем почувствовал чистое трепетанье доброты, пульсировавшей в усталых венах. Вокруг них кружили пчелы, наливались семена, пламя солнца рассыпало самое себя, отраженное водой, и ветер тихонько наигрывал на тысячеструнной арфе гибкого камыша.

Старик и щенок смотрели друг на друга и друг друга понимали. Репейка подполз еще ближе и положил голову человеку на колено. Затем, словно вернувшись домой после долгого пути, облегченно вздохнул.

— Я бы хотел остаться с тобой. Ведь я еще только щенок, и сейчас я ничей. Могу я остаться здесь?

Старая рука, поглаживая, расчесывала спутанную, всю в травинках шерсть. Звякнул жетон об уплате налога, собачий жетон; старик долго смотрел на него, потом вынул очки.

— Репейка, — прочитал он, — Репейка… — и даже оторопел, потому что щенок вдруг вскочил и в бурном восторге запрыгал вокруг нового своего хозяина.

— Так ты меня знаешь? Уже и по имени зовешь? Уй-уй-уй, как я счастлив! — Наконец, Репейка опять присел и, дрожа от нетерпения, ожидал хоть какого-нибудь приказа — принести трубку, спички, наконец, просто разорвать в клочки весь этот восхитительный мир! Но так как приказа не последовало, он бросился к большой палке человека, схватил зубами и поволок к нему:

— Вот она, — тявкнул он негромко, — только приказывай! Я все могу.

Но старый человек не давал никаких приказаний.

— Репейка, — пробормотал он, — Репейка… — И прижал к груди худое, изможденное, грязное тело щенка, который буквально светился вздымавшимся до небес чистым пламенем верности и преданности.

Репейка дрожал вне себя от счастья и думал, не лизнуть ли все-таки нового друга-человека в лицо, хотя Оскар категорически это запрещал и его запрет был еще довольно памятен. Словом, лизаться он не стал, а вместо этого высвободился из человечьих рук и поднял правую переднюю лапу, что и на человеческом и собачьем языке значит одно и то же.

И старый Ихарош — Гашпар Ихарош, вышедший на пенсию столярных, колесных и слесарных дел мастер, — подал Репейке руку.

— Ну, дружба до могилы, так, что ли? — сказал он и положил перед Репейкой все оставшееся сало. — Помни же!

А слову Ихароша можно было довериться со спокойной душой.


Фирменная вывеска Гашпара Ихароша еще висела над двумя его окнами, но теперь уже только знакомые помнили, что рубанок да циркуль слева и кегля да колесо справа обозначали, что здесь живет мастер, до тонкости владеющий тремя очень важными ремеслами. А если добавить, что он был также признанным тележных дел мастером, то станет совершенно понятно дружное сожаление села, когда старый Ихарош сам себя отправил на пенсию.

— Все, довольно! — объявил он однажды. — Глаза мои видят плохо, руки отяжелели, а бросовую работу делать мне не пристало.

Он прибрал мастерскую, помылся и под вечер, приодевшись, отправился в недальний путь — всего через пять домов, — где все еще гудела наковальня и чумазый кузнец ковал железо.

— Как закончишь, Лайош, зайди в дом, сынок.

— Сейчас и приду, — сверкнули белые зубы кузнеца (только зубы да белки глаз и оставались еще белыми на его лице), и он долгим взглядом проводил старика: ведь если мастеровой человек посреди недели вдруг вырядился по-праздничному, это не к добру. Что же такое надумал старик?

— Присаживайтесь, отец, родненький мой, — засуетилась хозяйка. Она была Ихарошу только приемной дочерью, хотя и родня. Жила она у старика с тех пор, как умерла его жена. Аннуш росла сиротой, метало ее и туда и сюда, Ихарош был первый, кому она сказала слово «отец», он и был ей отцом по душе. Им остался и тогда, когда вокруг девушки стал увиваться кузнец, а потом объявил напрямик, что у него сердце разорвется от горя, если не получит он Аннушку. Не захотел Ихарош, чтобы сердце кузнеца — вообще-то здорового как бык — разорвалось.

— Что ж, иди за него, дочка, раз такие меж вами дела… как-нибудь проживете.

И стала Анна женой кузнеца, однако прежде ясно и четко сказала Лайошу перед его родителями, что отца, ее воспитавшего, не покинет, и будет готовить ему, стирать, убирать, как по чести положено.

— Ну, а дети пойдут, доченька? — спросила будущая свекровь.

— И тогда так же будет!

Лайош — Лайош Чатт младший — молчал, потому что так уж заведено, чтобы вперед старики высказались, если пожелают. Но и они ничего не сказали. Правда, будущая свекровь не очень-то обрадовалась, однако недовольство свое проглотила, ну, да это не в счет. Словом, наступила тишина, и в тишине слышней говорили аккуратный домик старого Ихароша, порядочный сад и огород, которые, вероятно, унаследует Анна. Вероятно, хотя, конечно, не наверняка. Но почти наверное… А тут уж стоит поразмыслить.

Наконец, Лайош, наскучив молчанием родителей, встал.

— Дядя Гашпар ни словом не воспротивился, чтобы ты за меня пошла, а ведь мог бы. Правильно, что помогать ему хочешь, так будет все по чести.

— Да и стар он уже, — позволила себе откровенно высказаться будущая свекровь, но прозвучало это грубо.

— Все состарятся, — значительно проговорила Анна, и опять стало тихо и нахлынули новые мысли; ишь, мол, какой непреклонной может быть эта тихоня, когда захочет, вы только на нее поглядите… Но тут и старый Чатт стал на сторону сына.

— Это уж ваши дела, дочка. Ты Лайошу женой будешь, не мне, ну а там, справишься, значит, справишься. Только чтоб все было по-хорошему.

— Так и будет! — сказала Анна и больше о том не говорили. Молодая хозяйка управлялась в обоих домах. Тот и другой содержала в порядке. Детей у них все не было, и Лайош вымещал свое горе на всякого рода железных поделках.

Старый Ихарош не слишком утруждал молодых и если заходил, то чаще всего, чтобы чем-то порадовать. Однако, на этот раз он держался странно торжественно, и Лайош встревожился. Впрочем, такие тревоги хорошо успокаивает некая жидкость, поэтому Лайош сперва заглянул в чулан, свернул крану шею, благо нет в ней позвонков (оттого-то свернуть крану шею — не вредно), набрал полную бутыль и неуклюже ласково поставил ее на стол:

— Чтоб, значит, не прокисло! — улыбнулся он одними глазами да зубами, так как его черное от копоти лицо не способно было выразить хоть какое-нибудь чувство. — Аннуш, стаканы!.. Как живете-можете, дядя Гашпар?

— Старею.

— Зато не болеете, верно?

— Жаловаться не приходится.

— Вот за это и выпьем. До ста лет живите, дядя Гашпар…

— Ну-ну, не сглазь. Ведь я потому и пришел…

Молодые насторожились.

— Потому как нынче вот, в этот самый божий день уволил я себя на пенсию. Но к этому и вы мне надобны.

— Только скажите, отец, родненький…

— Вот я и говорю. Пришел вот, чтобы вы свое мнение сказали. Вам ведомо, что у меня есть и чего нет. Я состарился. Покуда в силах был, работал, но то, что я теперь кое-как мастерю, по моему разумению, уже не работа, вот и решил я уйти от дел.

— Оно и разумно, — сказал Лайош и снова налил.

— Аннуш до сих пор меня обиходила, думаю, и дальше так будет, верно, дочка?

— Так всегда будет, отец.

— Ну вот! Словом, написал я завещание, потому как пришло для этого время. Все, что у меня есть, будет ваше, а вы за это станете меня содержать в чистоте и порядке, по-хорошему.

— Отец, родненький, — прошептала Анна, — хоть бы и не было у вас ничего, на улице не остались бы. Лайош человек добрый…

— Знаю, но на бумаге все же верней. Ведь и старику иногда что-то требуется: пара ботинок, табаку немного, газета, очки, то да се.

— Что об этом говорить, дядя Гашпар! Будет у вас все, что нужно, только слово скажите.

— Одежа, все прочее у меня припасено, вам со мной не много будет хлопот. Поросенка еще откормлю, и сад плодоносит, и пчелы кое-что собирают. Анна, дочка, забот тебе не прибавится, только что стряпать будешь на троих да потом принесешь мне обед-то. Не по душе мне что-то стала стряпня, хотя, если случится рыбу поймать, как и прежде, сам ее поджарю… что же еще-то? — Старый Гашпар глядел прямо перед собой, но так ничего больше и не вспомнил. — Ну, а там похороните, как полагается, деньги на это в кисете лежат, под бельем. Что, ладно ли так будет?

Никто не ответил.

Анна отвернулась к куполообразной печке, да и Лайош что-то подозрительно долго прочищал горло. Во всяком случае руки его дрожали, когда он вздумал налить еще, хотя только что перед тем уже налил. Тогда он протянул руку.

— Вот вам, дядя Гашпар, моя рука… столько-то, сколько бумага, и она стоит… ну а теперь… если тут еще кто-нибудь заведет речь о похоронах, я притащу самый большой молот и разнесу этот дом в щепы… а ты, Аннуш, перестань хлюпать, как будто похоронные дроги уже стоят на дворе. Накрывай, пока я бочку подою.

Тяжелые шаги кузнеца затихли в прихожей, Анна стеснительно подошла и уткнула залитое слезами лицо в плечо старику.

— Отец, родненький…

И этим было сказано все, до конца.


С тех пор минуло, правда, без малого восемь лет, и сейчас старый Ихарош о них совсем не думает, к тому же ничего особенного за эти восемь лет и не произошло. Инструмент его покрылся пылью, вывеска облупилась, пчелы роились, когда приходило тому время, Аннуш старательно, как и положено, присматривала за состарившимся отцом, а по вечерам заглядывал Лайош с бутылочкой под мышкой — сажу прополоскать, как он говорил.

Но сейчас старик думал не об этих приятных вечерах, он был полон радостью во-первых, от того, что приблудился Репейка, а во-вторых, он удил рыбу, и как раз в эту минуту вдруг дернулся поплавок. Пробка весело заметалась по воде.

— Тихо, Репейка, сейчас я его подсеку, — прошептал старый Ихарош и дернул удилище.

— Ах ты, чертяка!

Репейка взволнованно топтался вокруг Ихароша и не понимал, что же дергает леску, отчего тарахтит катушка, совсем как будильник Додо.

Удилище изогнулось, рыба боролась отчаянно.

— Только бы не сорвалась! — взмолился Ихарош и начал выбирать леску.

Вскоре показалась широкая спина карпа; Репейка залаял на него.

— Молчи, Репейка, не то он бесноваться начнет…

Но карп — он был килограмма на полтора — бесноваться не стал, даже когда старик подводил подсак.

Это был на диво прекрасный день. Карпа бросили в садок, крючок — опять в воду, мастер Ихарош поглядывал то на Репейку, то на садок, в котором шевелилась красавица-рыба; потом переводил взгляд на воду, камыши, и в старом зеркале глаз отражалось сейчас куда больше того, что они вокруг видели. Словно все то из прошлого, что было в нем красивого и доброго, выступило вперед, дурные же дни прикрыл, запахнув завесою, преходящий мираж удачного дня.

— Вот уж Лайош порадуется рыбке, — говорил старик себе самому, но отчасти и Репейке, который лишь качнул хвостом, так как не знал, кто такой Лайош. Если бы он услышал «Янчи», «Оскар» или «Додо», тотчас понял бы, о каком из его исчезнувших друзей — людей — идет речь, но имя Лайош еще не встречалось в его коротенькой жизни, поэтому он одобрил его лишь вообще. Вдруг Репейка заворчал:

— Кто-то идет по берегу! — Он глядел в сторону реки. — Мне не хотелось бы, чтобы он подошел к нам.

— Это смотритель плотины, — сказал старик, — не обращай внимания. Сюда он не пойдет, но это хорошо, что ты предупреждаешь… у меня-то, что греха таить, уши стали ленивы, да и глазами похвастаться нельзя. Но теперь все пойдет по-другому, ты будешь и глаза мои и уши. Знать бы только, откуда ты взялся, хотя, пожалуй, лучше этого не знать, ведь тогда пришлось бы вернуть тебя. А я никому тебя не отдам. Иди-ка сюда, Репейка!

Репейка тотчас предстал перед старым мастером:

— Вот я!

— Покажи мне свой номерок.

Мастер Ихарош пошарил в сумке и вытащил кусачки.

— Я не ущипну тебя, не бойся. — Кусачки щелкнули, налоговый номерок упал. — И какой осел на весь мир объявляет, как зовут собаку! — проговорил старик и бросил жетон в воду. — Вот так! Было — и нету. Понимаешь?

Репейка не понимал, поэтому после операции отошел немного в сторонку и встревоженно покрутил хвостом:

— Мне эта штука не нравится, — поглядел он на кусачки. — Больно мне не было, даже не ущипнуло, а все-таки не нравится. — Он успокоился только тогда, когда инструмент исчез в сумке, в той самой сумке, из которой появлялось и сало, а на сало Репейка смотрел всегда с особенным почтением.

Между тем часовая стрелка тени стала короче, потом опять начала расти и показывала теперь на восток. На другом берегу старицы из камышей вышла со своим выводком лысуха, и черные комочки весело бултыхались в ряске, пока не появился болотный лунь; маленькое семейство тотчас словно сдуло ветром. Лунь продолжал спокойно покачиваться, словно в жизни не едал птенцов лысухи, и делал вид, будто не слышит грубой брани камышовки в свой адрес. Слышать он, конечно, слышал отлично, но не обращал внимания, так как поймать камышовку луню невозможно, хотя гнездо ее разорять приходилось.

А вот мастер Ихарош и правда всего этого не слышал, потому что сладко дремал; прикорнул и Репейка, но время от времени открывал глаза и проверял, все ли на месте. Довольно долго никаких происшествий не было, так что они хорошо отдохнули, особенно когда старая ива прикрыла их своей тенью. Вдруг длинная тонкая палочка из тех, что старик расставил на берегу, стала раскачиваться, и негромко затрещала катушка.

Репейка сел и с неприязнью наблюдал это странное явление. Может, кто-то грозит ему палкой? Он зарычал. Но старый Ихарош не проснулся, продолжая мирно посапывать.

Щенок заволновался, удилище гнулось и чуть не срывалось с места. А человек спит. Спит, как Додо в кровати, а эта штука возьмет, да и ударит прямо сюда…

Репейка решительно потянул старика за штанину, рычанием предупреждая, что пора что-то предпринять.

— Что такое, кто тут? — Старик непонимающе смотрел на щенка. — Это ты тянул меня за штаны, Репейка?

Репейка впился глазами в болтающееся удилище, пока старик не вернулся наконец в реальный мир и не услышал треск катушки — рыба уже далеко унесла проглоченный крючок.

— Ого-го, — воскликнул мастер, схватил удилище и резко подсек. Морщинистое лицо покраснело от волнения, он должен был бороться изо всех сил, чтобы рыба не ушла в камыши на противоположном берегу. Скоро леска стала то и дело окунаться в воду, потом и вовсе ослабела, — значит рыба повернула вспять. Старик взволнованно крутил катушку, подтягивая леску.

— Пока не сорвался, — прошептал он, — вот хорошо, что ты разбудил меня, песик… Эге-ге, туда я тебя не пущу, нет, вы только на нее поглядите, эта рыба еще обведет меня!

Леска натянулась предельно, пришлось опять отпустить. Катушка крутилась, как бешеная, потом — старик сильно притормозил — завертелась медленнее.

— Иди, иди сюда, куманек!

«Куманек», судя по всему, имел на этот счет особое мнение, так как пришлось еще три-четыре раза отпускать леску, пока наконец не стало ясно, что можно вытаскивать добычу.

— Ишь, дьявол своевольный! Видишь, Репейка? Но теперь уж он устал…

Репейка внимательно смотрел на воду и тявкал иногда, так как уже видел то, чего не видел еще человек: на конце лески судорожно билось длинное темное тело.

— Сом! — воскликнул старик, когда рыба наконец показалась из воды. — Теперь только не торопиться, Репейка, только не торопиться! — И он взялся за ручки подсака. — Сейчас попробую подвести с головы… Ну же, спокойно, не прыгай… Ух, какая рыбина!

Подсак, похожий на сачок для ловли бабочек, подхватил рыбу, и Гашпар Ихарош, дрожа от усилия, волоком втащил ее на берег, потому что поднять одной рукой не хватило сил.

— Есть! Вот это рыбина! А уж как Лайош-то ее любит! Но, не будь тебя, Репейка… Ума не приложу, как это тебе в голову пришло за штанину меня подергать…

Репейка напряженно следил за сомом, пока тот не перекочевал в садок. Он догадывался, что рыбная ловля один из способов добывания пищи, но никак не мог бы объяснить человеку, что потянул его за штаны просто-напросто в виде предупреждения, — да то ли еще он умеет выделывать, правда, под руководством Оскара! В маленьком щенячьем мозгу старый Ихарош занял сейчас место всего цирка — в том числе Султана, Джина и Буби, — только место старого Галамба, вкупе с овчарней и баранами, не мог занять никто, потому что все, связанное с Галамбом, было для него живой реальностью, и, когда ему снились сны, эти сны были про них.

Тем не менее Репейке очень полюбился тихий мастер, подчиняться которому было приятно: старик кормил его, а это — договор о дружбе.

— Не годится долго испытывать судьбу, Репейка. Что ты скажешь, если сейчас мы пойдем домой? Поджарим рыбку, все приготовим, а там и поедим.

Двумя радостными прыжками Репейка одобрил слово «поедим», затем лизнул руку старого мастера, давая понять, что значение этого восхитительного, хотя и вполне обыденного словечка ему совершенно ясно.

День еще был в разгаре, когда наш достойный приятель, весьма образованный несмотря на молодость, побежал по дорожке впереди своего нового друга и властелина.

— Не торопись, потихонечку! — Старик медленно шагал за ним следом. — Вот состаришься, как я, тоже не будешь бегать.

Когда кто-нибудь шел им навстречу, Репейка сразу оказывался позади Ихароша, чувствуя себя еще чужаком, но при этом ворчал в знак того, что им руководит не страх, а лишь осторожность.

— Не тронь, Репейка, нельзя!

— Ого! — остановился знакомый и протянул было руку к бившимся в садке рыбинам, но тут же попятился, так как щенок, оскалив зубы, подскочил к нему с хриплым ворчанием.

— … а эту злючку-крысу где раздобыли, дядя Ихарош?

— Получил вот… в первый раз с собой взял.

Репейка замер возле рыбы, сверкая глазами, хотя даже не понял, какую ему нанесли обиду.

— Отличный улов, ничего не скажешь… а такую собаку и мне бы нужно. Ест она немного, а при том зубастая…

— Очень даже зубастая, — сказал Ихарош; он знал, что этот человек ворует рыбу в чужих садках и втихую ловит сетью, собака же ему нужна сторожем, чтоб предупреждала, если нагрянет рыбный надзор. — Не успеешь палку поднять, она уже три раза укусит.

— Неужто?

— А как же!

Репейка слушал беседу, посматривая то на Ихароша, то на незнакомца. Этого незнакомца он сразу не взлюбил, сам не зная за что. Щенок чуял вокруг него что-то дурное, и, сиди этот человек на месте Ихароша с удочкой, ни за что не подошел бы к нему.

— Складная собачка, а уж злющая… ну да переманить и ее можно…

— Что же, попробуй, — рассердился старик, а незнакомец уже вытащил из сумы кусочек сала.

— Погляди-ка сюда, щенок. Как зовут-то его, дядя Ихарош?

— Щенок и есть щенок. Сам сказал…

Репейка действительно повернул голову к незнакомцу. Он видел сало, чуял его. А человек помазал салом и руку, потом бросил щенку вожделенный кусочек.

В треволнениях скитаний дисциплинированность Репейки поколебалась, но этот человек сразу показался ему противным, и Репейка словно услышал голос Додо: нельзя!

Репейка покосился на сало и не шевельнулся. Чужак вытаращил глаза и даже разинул рот. Репейка взглянул на старика, словно ожидая распоряжения от него, но Гашпар Ихарош и сам не верил тому, что видел. Однако его переполняла торжествующая радость.

— Можешь вымыть руку, Дюла. Этот щенок не пойдет за тобой, хоть рука твоя и пахнет салом. Словом, не такая уж это крыса, а?…

— Да что уж, какое там! Если будут у нее щенки, я бы купил.

— Не проси у козла молока, Дюла, это ж кобель…

— Еще и кобель! Ну, что ж, приятного вам аппетита к рыбке, — коснулся шляпы Дюла, и Репейка тоже встал. Он подождал, пока чужак минует их, и побежал по дорожке.

Сало осталось нетронутым.

— Репейка, — проговорил Ихарош немного спустя, — Репейка, не знаю, кто был твой хозяин, но знал бы — сам бы тебя отдал… уж как он горюет небось по тебе, да оно и не диво… Иди сюда, Репейка!

Щенок крутанулся на месте и сел перед стариком, словно перед Оскаром:

— Слушаюсь!

Старик долго молча смотрел в умные, преданные, теплые глаза щенка, морщинистая рука опустилась, погладила его.

— Ах ты, Репейка… ты даже не собака, хотя что же ты такое, если не собака? Ни с того, ни с сего валишься прямо с неба, и вот ты со мной, а?

— Мне нравится твой голос, — покрутил Репейка хвостом, — а у того, другого, голос плохой.

— Вот ты здесь, словно всегда здесь был, теперь нас с тобой двое… ужо свою долю рыбы получишь, как и Лайош.

— Может, пойдем дальше? — блеснули глаза щенка. — Я словно бы проголодался…

— Будет у тебя домик во дворе, и в комнате будет местечко. Вечерком засветим лампу, и заживем вместе, потихоньку, по-стариковски. Ну, да сам увидишь… А теперь пора и в путь, ведь рыбу еще почистить нужно.

Так и шли они к дому старого мастера, новому дому Репейки, а следом за ними метелки быстротекущих минут осыпали нежную пыльцу любви и доброты.

Дом Ихароша стоял не на самой улице, а немного отступя, в глубине поросшего травой двора, за домом шел сад до самого луга, по лугу вдоль садов бежала тропка.

— Отсюда и зайдем, — проговорил старик, уже привыкший беседовать с собою вслух и теперь считавший совершенно естественным делиться с Репейкой своими мыслями.

— Вот это наш сад. Деревья, правда, старые… но забор хороший, отсюда не убежишь, да ты ведь и не собираешься убегать, верно?

Репейка беспрерывно вилял куцым своим хвостом, он одобрял все, что говорил этот человек. Голос приятно журчал над ухом, наполняя все тело радостным трепетом.

Из сада во двор тоже вела добротная калитка с автоматическим запором на пружине — как то и пристало жилищу столяра, у которого зять кузнец, — а во дворе помалкивал сарай, в котором летом вполне можно было работать. Но теперь в том сарае всегда сумеречно и тихо, ибо давно уже затих перестук молотков и хриплый визг пилы.

С липы перед входом слышалось воркованье горлицы.

— Гурлы-гурлы-гурлы, — говорила она, — я тебя вижу, маленькая собачка, но до сих пор не видела.

Репейка дружелюбно посмотрел на горлицу, потом на Ихароша.

— Здесь они птенцов высиживают, объяснил мастер, — поэтому я не держу кошек. Ну, входи, осваивайся.

В большой кухне, служившей одновременно прихожей, Репейка огляделся. Обнюхал печь, лежанку при ней, ножки стола и к тому времени, как старый рыбак освободился от поклажи, уже закончил осмотр. Запахов, сколько-нибудь стоящих запахов влажный нос не учуял.

— А это комната. Помни, тебе можно входить, куда захочешь. Ты ведь чистая собачка?

Репейка в этот момент знакомился с оставленными в углу сапогами, так что совсем не обиделся, хотя вопрос, даже как предположение, был оскорбителен: чтобы он — жемчужина цирка, друг Додо, гордость Оскара, воспитанник пастуха Галамба — не знал, что около людей, а тем паче в жилище отправлять некоторые интимные надобности, подымая заднюю ногу или не подымая ее, немыслимо!

— Я, конечно, просто так спросил, — продолжал свой монолог Ихарош — понимаю ведь, что все-то ты знаешь. Теперь посиди здесь, а я кликну Лайоша и Аннуш, чтоб приходили… да вина припасу в твою честь, хотя, ясное дело, не для тебя. Ужо Лайош и вместо тебя выпьет… сиди, жди.

Дверь не захлопнулась, но Репейка за хозяином не пошел, последнее «сиди» звучало ясным приказом.

На стене тик-такали старые часы, и Репейка спокойно наблюдал за механическим качанием маятника. Он не боялся, каким-то образом чувствуя, что в этом доме ему ничто не угрожает. В доме их только двое — он и старый Ихарош, который здесь всему господин и указчик, даже этому хвосту, с тарелкой на верхнем конце… эта раскрашенная штука все размахивает хвостом, но сказать ничего не может, кроме: тик-так тик-так. Дурость, да и только!

Под часами стоял стул, на нем трубка, кисет с табаком, спички.

Репейка уже отвернулся было от часов, сочтя бессмысленное качание хвоста неинтересным, как вдруг часы крякнули и стали отбивать время. Одна гиря пошла книзу — впрочем, Репейка увидел это уже из-под стола, — а та штука наверху загалдела:

— Длинь-длинь-длинь, длинь-длинь! — Пять раз подряд.

Репейка ворчал, а в дверях стоял Ихарош и улыбался.

И снова все то же: тик-так, тик-так…

— Испугался, Репейка? Поди сюда! Ну-ну, иди, часы ведь не кусаются. — И старик поднял щенка. — Погляди хорошенько и больше не обращай внимания.

Репейка, слегка упираясь, обнюхал гири, но к маятнику совать нос не стал.

— Ладно, ладно, — извивался он в руках Ихароша, — кусать эту штуку я не буду… пусть себе подлизывается, виляет хвостом, мне-то что, только на пол ей лучше бы не спускаться…

— А теперь займемся рыбой, мой песик, я ведь уже сказал Лайошу да Аннуш, что нынче вечером будет пир. Они тебе обрадуются, вот увидишь.

Это произошло, однако, значительно позднее, когда улеглась уже пыль, поднятая возвращавшимся домой стадом коров и гурьбою свиней. Репейка за это время ознакомился с двором, сараем, забором и даже понюхал из-за планок соседскую собаку, которая по ту сторону забора держалась очень лихо и храбро.

— Если бы я могла до тебя добраться, показала бы, какова я, — пролаяла она, но потом умолкла, так как запах выпотрошенной рыбы буквально ударил ей в нос.

— Ры-ыба, — проворчала она завистливо, — рыба… Я тоже ела рыбу нынче утром, и мясо, и всякое другое.

— По ребрам твоим видно, — тявкнул Репейка и подбежал к Ихарошу, державшему в руке печень сома.

— Ешь, Репейка. Много сейчас не дам, не то вечером, пожалуй, не захочешь ужинать…

Репейка взял печень с ладони аккуратно, словно пинцетом, и пылко покрутил хвостом, заверяя своего хозяина, что не бывает такой доверху нагруженной телеги, чтоб не уместилось на ней еще хоть что-нибудь; возвращаться к забору, чтобы продолжить знакомство, он не стал. Соседская собака видела, что он ест, довольно и этого…

Большая сковорода постепенно заполнилась нарезанной кусками рыбой. Горлица умолкла, пыль улеглась, и во двор хлынули остывающие летние ароматы сада. На кухне уже горела лампа, и над застарелыми запахами давних яств, приготовлявшихся когда-то на плите, заколыхался свежий аромат жарящейся рыбы. Старый рыбак благоговейно и умело переворачивал кусок за куском, и его морщинистое лицо разглаживалось.

— Лайош себя не вспомнит от радости, этакого сома увидя, да мне и самому выловить подобного прежде не доводилось. Вот посмотришь, Репейка… он и тебе, конечно, обрадуется… вот увидишь.

Однако Репейка встретил Лайоша без особого воодушевления. Он даже отступил в тень и заворчал.

— Собака! — закричал Лайош. — Право, слово, собака! А ну, иди ко мне, собачка, да поживее. Я в этом доме свой…

— Возможно, — проворчал щенок, — вполне допустимо. Я и сам это сразу заметил, но мне, кроме моего хозяина, никто не указ.

— Садись, Лайош, и не пугай щенка. Он не привык к тебе, но потом вы подружитесь. Я сегодня его приобрел.

Лайош сел.

— Ко мне, Репейка, — сказал старик и сунул Лайошу кусочек жареной рыбы. Погладив щенка, он ласково подтолкнул его к кузнецу. — Возьми у него рыбу, песик. Лайош человек хороший…

Репейка очень сдержанно взял рыбу из рук Лайоша и раз-другой слабо вильнул хвостом.

— Вкусно было, право, очень вкусно, — поглядел он на Лайоша, — я тебя знаю и теперь всегда буду узнавать, очень уж ты вонючий…

— Сейчас и Аннуш пожалует, — сказал Лайош и щелкнул пальцами, подзывая Репейку; однако Репейка только покосился — знаю, мол, что меня подзываешь, — но даже не шевельнулся. «Ну, настолько-то мы еще не подружились!» — говорила эта неподвижность.

— Ишь, какой неприветливый, — оскорбился Лайош и укоризненно покачал головой, когда появилась Аннуш и Репейка встретил ее, как старую знакомую. Лайошу было невдомек, как страшен Репейке въевшийся в него запах сажи, дыма и дегтя, не подумал он и о том, что человек в юбке никогда не вызывал у щенка опасений. Ни разу женщина его не ударила, не пнула ногой, зато все они, начиная с Маришки, кормили его и ласкали.

— Ой, какой хорошенький щеночек! — восторгалась Аннуш. — Только шерсть вся в липучке да в репее…

— Она меня знает! — сразу решил Репейка, услышав свое имя, и почти не протестовал, когда Аннуш старой гребенкой стала приводить в порядок его свалявшуюся за время скитаний грязную шерсть.

— Ой! — тявкал он иногда, больно.

Бывало Пипинч тоже дергала шерстинки, но не так сильно.

— Завтра я его выкупаю, — пообещала Аннуш, а Лайош встал и заглянул в сковороду, чего давно уже с нетерпением ожидал старый Ихарош.

— У-ууу! заорал он во все горло, — сом!

Репейка рванулся из рук Аннушки и испуганно уставился на Лайоша.

— Не бойся, песик, этот Лайош вечно кричит… но никого не обижает.

— Дядя Гашпар, да как же вы поймали его?! Аннушка, поди сюда, ты только погляди на эти кусища… а я-то всего одну бутылку вина прихватил.

— Я тоже вина припас, — улыбнулся старик, — очень уж хороший день у меня нынче выдался. Две этакие рыбины да щенок… — И задумался: как же про него рассказать? Может, просто: купил у одного человека? — …Спрашивает, не куплю ли собаку. Ну, я и купил. Понравился мне щенок, зовут Репейка…

— Ко мне он сразу пошел, а от Дюлы Цинеге — хотите верьте, хотите нет — сала не взял. Это собака ученая, да и тот, кто продал, про это сказал… Накрывай, Анна.

Репейка тотчас побежал за Анной, мудро рассудив, что, где женщина, там и ласка, там и кастрюльки с едой.

Теперь по комнате и по кухне распространился приятный аромат — предвестник ужина и угощения. Аннуш напевала себе под нос, а Лайош взял из сковороды кусочек поменьше и положил на хлеб:

— Можно, дядя Гашпар? Как хотите, а я должен попробовать…

Старый Ихарош размягченно смотрел на Лайоша, у которого даже глаза закатились от наслаждения.

— Такой рыбы я еще не едал, — прошептал Лайош, который звуки средней громкости вообще опускал. И либо кричал, либо говорил шепотом: — Она ж как роса, как… — Не найдя достаточно возвышенного сравнения, он положил на хлеб еще кусочек рыбы: — Вот теперь у меня появляется аппетит!

Гашпар Ихарош улыбался, но Репейка не улыбался.

Этот насквозь продымленный, рукастый великан уже ел…

У Репейки заблестели глаза, он несколько раз проглотил слюну, и Лайош показался ему теперь куда более симпатичным. Щенок, до тех пор крутившийся под ногами у Аннуш, словно бы невзначай вышел на кухню и замер возле старого мастера. У Репейки был определенный жизненный опыт, и этот опыт говорил, что во время трапезы человек становится несомненно более тароватым, поскольку многие люди носят сердце в желудке, и любители поесть часто дружелюбнее, чем унылые хиляки, с которыми нужно держать ухо востро. Цирк, разумеется, не в счет, там толстяков не водилось, за исключением Буби… впрочем, Таддеус тоже позволил себе отпустить некоторое подобие животика, выглядевшего весьма недурно между его великолепными лаковыми кавалерийскими сапогами и директорскими медалями.

— Я здесь, — посмотрел Репейка на своего друга и хозяина, — просто так вышел к вам.

— Положи-ка, Лайош, кусочек рыбы на пол, — сказал Ихарош, — но не спеши и не говори ничего…

Лайош положил. Стало слышно, как скворчит жир на сковороде.

Репейка посмотрел на кусок, вильнул хвостом, посмотрел на хозяина, но теперь хвост уже мелко дрожал, торопя… Щенок умоляюще заскулил и, наконец, лег на живот перед куском рыбы, носом едва его не касаясь.

— Видишь?

— Чудеса!

— Репейка, поди сюда!

Щенок поплелся к Ихарошу с таким видом, словно ему приходилось для этого разорвать какую-то нить, крепко привязывавшую его к рыбе, Лайош же поднял дивный магнетический кусочек.

— Можешь съесть! — кивнул Ихарош, и Репейка так и взвился, но — вожделенный кусок был в руке у Лайоша.

— Отдай сейчас же! — ощерился Репейка и, уже не обращая внимания на противные запахи, схватил Лайоша за штанину, как когда-то Додо. — Отдай сейчас же! — лаял он звонко, а Лайош смеялся так, что из глаз полились слезы.

Улыбалась и Анна, стоя в двери; щенок уловил общее веселье, увидел блеск глаз, и это напомнило ему тысячи восторженных глаз, обжигавших арену цирка.

«Значит, это игра», — подумал он и уже решительней потянул Лайоша за штаны. Когда же кузнец отдал ему рыбу, лизнул большую ладонь, одним глотком отправил кусок в надлежащее место и позволил себя погладить.

— Можем и в другой раз поиграть, — поглядел Репейка на кузнеца, — я всегда играю с удовольствием. — И он опять подбежал к Анне, которая как раз взяла большое блюдо с рыбой.

— Проходите, отец, а ты, Лайош, вымой руки после собаки.

Уже совсем стемнело, и, когда лампу унесли в комнату, в рамке открытой кухонной двери вызвездился вечер.

Село успокоилось не сразу, по пыльной улице изредка проезжали телеги, гоня перед собой лошадиное ржанье, оставляя позади тяжелый перестук высохших колес, но постепенно все меньше света падало из окон на улицу, все меньше печных труб оповещало соседей о наспех разогреваемом ужине.

Сонная усталость прикорнула с людьми, неизменно опасливые женщины закрыли на засовы наружные двери, словно перевернули на календарях листок минувшего дня и щелчком замка поставили в кратком дневнике точку, завершая маленькую частицу жизни, обозначенную и на этот раз одним-единственным словом: работа!

За время приятнейшего ужина Репейка нет-нет да и выбегал во двор, держа под контролем всех, кто проходил мимо дома. Он прослушал вечерние собачьи новости, среди которых не оказалось ничего интересного, и прошелся вдоль забора, за которым тотчас объявилась соседская собака, начавшая принюхиваться, еще не произнеся ни слова.

— Рыба! — проворчала соседка. — Опять рыба. Это добром не кончится…

Репейка с полным животом потянулся.

— Что делать, очень уж меня закармливают.

— Украл? — смягчилась соседская сучка. — Ну, ничего, это не беда, если… если не заметили. Вчера я ухватила с блюда куриную ножку, просто кончик торчал… словом, блюдо стояло на земле, и ножки как не бывало. Ухватила ее, ну и все…

— Заметили?

— Заметили… а ведь я и не выскочила — прямо вылетела ласточкой, даже еще быстрее. Но хозяин все равно кликнул меня к себе и взялся за палку… Собачья жизнь, это уж точно.

— Меня не бьют, — покрутил хвостом Репейка.

— Ладно, ладно, — засопела соседка в забор, — мне можешь не рассказывать… Да я уже и не смотрю на тебя, как на чужого, тем более что ты собака-мужчина, а я собака-женщина и, в конце концов, у меня все зубы на месте. А запах от тебя первоклассный, и я сейчас не про рыбу говорю… Ну, вот, — почесалась за забором соседская дама, впрочем, почесалась изящно, с соответствующими паузами, чтоб Репейка лучше уразумел язык жестов, — а потом и палки показалось ему мало, схватил меня за шкирку да несколько раз носом ударил о кастрюльку. С тех пор мне и на свою-то миску противно смотреть, боюсь, как бы не стукнула по носу… а Цилике, хоть и делала вид, что не видит, отлично все видела! Ведь Цилике…

— Кто это? — поинтересовался Репейка.

— Мяу, кошка! Цилике… она и есть Цилике! Иногда она сидит на коленях у человека в юбке, и ей дают молоко. Мне молока не дают, а Цилике дают… эх, прижать бы ее где-нибудь потихоньку…

Тут во двор вырвался громкий смех.

— Мне пора к своим, — встрепенулся Репейка. — Попозже выгляну еще! — И он мягко затрусил к дому, причем сразу вбежал прямо в комнату, где громко веселился Лайош.

— Привет, Репейка, — обрадовался щенку Лайош, и тому было много причин, главными из которых следует считать опустевшее блюдо и опорожненную бутылку, пока одну.

Репейка с симпатией посмотрел на кузнеца, но сел возле старого мастера, показывая, что дружба дружбой, но своим повелителем и хозяином он считает Гашпара Ихароша, который — это очевидно — кормит и Аннуш с Лайошем. Дружеский круг нашего славного приятеля то расширялся, то сужался, но своим повелителем и хозяином он всегда признавал только одного человека, словно чувствовал, что ему же будет худо, если распоряжения посыпятся с разных сторон…

Правда, безоговорочно, это звание принадлежало лишь старому Галамбу, самому молчаливому из всех его повелителей. Другие появились позднее и в разное время, но старый пастух и все его окружение — так чувствовал Репейка — были и пребудут всегда.

Это разделение началось для Репейки уже в цирке, когда им стали командовать Додо и Оскар. Получалось совсем не так, как если бы Янчи приказывал что-то при Галамбе. Репейка понимал, что языком Янчи к нему обращается старый Галамб, но Додо и Оскар говорили и приказывали каждый по-своему.

С тех пор как Репейка оторвался от Галамба, ни в одном человеке не почуял он той силы, которая остается внятной силой даже при полном безмолвии; и ни один жест не был ему столь понятным, как скупой жест старого пастуха, каким он указывал на отбившуюся от стада овечку.

— Не видишь, что эту паршивку в пшеницу занесло?

Все это говорил только жест, ибо слов не было.

Но позднее щенок не подчинялся кому попало, уже хотя бы потому, что это было неудобно да и излишне. А иной раз и опасно, ведь никогда нельзя знать, чего ждать от чужого человека: ударить он хочет или погладить, а не то посадить в клетку или даже убить.

Сейчас эти страхи не мучили щенка, потому что вокруг лампы вились не только одуревшие мотыльки и пьяные от света комары, но и мягкие волны добродушия и любви. Самая мощная из этих волн исходила от Лайоша, который вдруг возлюбил весь мир безоглядно. Надо признаться однако, что фундаментом этой любви были шесть больших кусков сома и полтора литра вина.

Старый Ихарош и Аннуш только улыбались и не мешали кузнецу изливать свои благородные чувства, так как знали, что у Лайоша это самая крайняя степень подпития. Теперь он может выпить хоть ведро вина, ничего не изменится, и новых улучшений в настроении уже не произойдет.

— Ничего, завтра за работой все выветрится, — улыбалась Аннуш, — верно, ангел мой?

«Ангел» совершенно расчувствовался и обнял жену так, что у нее затрещали кости, а Репейка заворчал, видя, что Анна противится мощному объятию.

— Он ревнует Аннушку! — заорал Лайош, так и не отмывший черных следов своего ремесла, да и игрою мускулов под одеждой похожий, скажем честно, скорее на буйвола, чем на ангела.

— Возьми, Репейка, зубра этого! — смеялась Анна, и Репейка звонко облаял Лайоша, весело виляя хвостом, так как отчетливо понимал, что все это только игра.

Когда же Лайош опять вытянул свои страшенные ручищи, щенок решительно ухватил его за штанину:

— Ррр-ррр, — тряс он головой, — если так, давай играть!

— Не порви, Репейка, — наклонилась к нему Анна, — зашивать-то мне.

Репейка беглым «целую ручки» лизнул руку Анны, вернулся к своему хозяину, сел, тесно прижавшись к его ноге, и заглянул ему в лицо.

— Я с ними играю… но это ничего не значит…

Давно уже не было у Гашпара Ихароша такого чудесного вечера, поэтому он на минутку вышел и вернулся с коробкой сигар. Сегодня он не чувствовал пугливого биения сердца, как бывало теперь всякий раз, когда он пил и много курил, и старый мастер решил, что увенчать этот день может только добрая сигара.

— Закуривай, Лайош, сынок, живем-то один только раз!

— Зато — долго! — одобрил Лайош и бережно защипнул большущими пальцами сигару, словно то был цветок. — А где спички?

Репейка вздрогнул. В мозгу зазвучало прежнее значение слова «спички», и не мог он сделать ничего иного, кроме того, что сейчас сделал. Репейка бросился к стоявшему под часами стулу, где видел спички, осторожно взял в зубы коробку и сел перед Лайошем.

— Пожалуйста! — завертел он хвостом.

— Ай! — вскрикнула Анна, а у Лайоша чуть не выпала сигара изо рта. Кузнец вытаращил глаза и не посмел взять у Репейки изо рта спичечную коробку.

— Нет, дядя Гашпар, я с этим… с этим существом в одном доме не останусь…

— Возьми же коробок, — неуверенно пробормотал Ихарош.

Рука Лайоша тряслась, когда он брал спички. Но закуривать кузнец не стал.

— Дядя Гашпар, я не к тому говорю, а только здесь что-то неспроста… у меня мурашки по спине… Может, я скажу сейчас «принеси трубку», а он и принесет.

Репейке тотчас припомнилась старая игра. Весело подскочив, он кинулся в комнату, ведь там на стуле лежала и трубка. Ловко схватив ее, он опять сел перед Лайошем.

— О-ох! — простонал великан-кузнец. — Ох-хо-хо, ведь говорил же я, оно нас понимает…

— Да вот же трубка, — поскуливал Репейка, — возьми ее у меня изо рта, она такая вонючая, что ужин в животе переворачивается.

Лайошу ничего не оставалось, как взять у него трубку, но в комнате после этого воцарилась тишина. Аннушка подошла поближе к мужу, а Репейка, сев рядом с хозяином, озабоченно взглянул на него.

— Почему вы молчите?… я что-то сделал не так?…

— Обучили его, вот и все, — проговорил, наконец, старый мастер и погладил Репейку по голове. — Ведь тебя научили, правда, песик?

Репейка поглядывал то на дверь, то на хозяина:

— Но почему не входит Пипинч?… Пипинч с вкусной едой…

— Он ждет кого-то, — мрачно объявил Лайош и положил трубку на стол, словно улику, — ждет. Я видел, как он на дверь поглядел…

— Может, прежнего своего хозяина поджидает, — шепнула Анна. — Выпей, Лайош.

— Больше ни капли! Тут нужна ясная голова…

— Глупости болтаешь, — рассердился вдруг Гашпар Ихарош, — только того и не хватало, чтобы этакий буйвол труса праздновал. Видывал я и таких собак, которые в футбол играли в Будапеште, дело было в цирке. И одеты были в футбольную форму, честь по чести, а мяч отбивали так, что только пыль столбом…

— Пыль столбом, пыль столбом… то иное дело. То цирковые собаки были.

— Они были собаки! И ты уж не зли меня. Да я сколько угодно могу приказывать ему трубку да спички принести — видишь, как прислушивается! Он, может, ничего другого и не знает…

Ихарош встал и опять положил трубку и спички на стул.

— Ну, приказывай ему!

— Только не я. Скажите сами, дядя Гашпар…

— Репейка, принеси мне спички, — проговорил старик. — А теперь трубку!

Репейка весело доставил старому мастеру требуемое.

— Вот видишь! А теперь, песик, тащи-ка сюда этого дурня кузнеца, — указал он на Лайоша, и Репейка, показывая зубы, бросился к Лайошу и ухватил его за штанину.

— Ну-ну, не дури, Репейка… еще порвешь…

Репейка недовольный поплелся назад, к старику, посмотрел на него.

— Не хочет он играть, — сказали умные блестящие глаза, — не хочет и все… вот если бы Оскар был здесь, сам побежал бы, потому что Оскара все слушаются, даже Султан… и Додо…

— Ладно, собачка, — погладил его Ихарош, — жаль, что не пьешь ты… — И он чокнулся с Анной. — Пей, дочка, если уж Лайош не пьет…

— Ну, выпить-то я могу, — сдался Лайош, — а только дело тут нечисто, это уж точно.

— В голове у тебя что-то нечисто, — отозвалась жена, — верно, Репейка?

И собака, взглядом попросив разрешения у старого мастера, подошла к Аннушке и, поднявшись на задние лапы, положила голову ей на колени.

Это смирило и Лайоша, но недавнее веселье улетучилось и в сгустившейся темноте уже не нашло дороги обратно.

Репейка выбежал во двор на контрольный осмотр. Аннуш принялась мыть посуду, Лайош зевал так, что едва не затушил лампу, а старый Ихарош сунул руку под пиджак: иные люди так проверяют, цел ли бумажник, он же хотел лишь усмирить собственное сердце.

«Я, кажется, перебрал, выпил больше, чем следовало, — подумал он, — да и сигара была крепка. Вот теперь и колотится старая колотушка».

Но он не сказал об этом ни Аннушке, ни Лайошу.

«Браниться ведь станут, да и поделом мне, — думал он. — А лекарство-то кончилось… ничего, высплюсь хорошенько, к утру все и пройдет.»

Лайош с женой ушли. Репейка тоже провожал их, потом проводил в дом своего хозяина, у которого лицо стало вдруг серое. Ихарош тяжело опустился на стул.

— Так-то, Репейка, плохи наши дела.

Голос был глухой, с одышкой, и тяжелый дух боли придавил чувствительные нервы щенка.

Старик все сидел и смотрел на огонь и глазами прослеживал путь больших длинноногих комаров. Комар сперва бился долго о стекло, ошалело стремясь к свету, но едва оказывался над пламенем, следовала короткая вспышка, легкий треск, и пепел прозрачных крылышек исчезал в тени.

«Конец, — думал старик. — Конец. Короткая вспышка и все».

Репейка слонялся по комнате, иногда садился перед Ихарошем, словно спрашивал:

— Что мне сделать, чтобы опять стало все хорошо?

Но не отвечал ему старый мастер. То одиночество и страх, какие он сейчас испытывал, ни с кем разделить невозможно, ни передать кому-то, ни отогнать от себя. Усталое старое тело в одиночку боролось с болью, мысли метались вокруг прошлого, вокруг вчерашнего дня, минувшего вечера и с надеждой останавливались выжидательно перед таинственной дверью в завтра.

Репейка проводил своего хозяина до кровати; старик положил на сердце мокрую тряпицу и закрыл глаза.

— Вдруг да поможет…

Двери остались открыты. Сигарный дым и запах пищи понемножку выплыли из-под притолоки, и прохладный ночной воздух, баюкая ароматы, принесенные с полей л из сада, уже карабкался через порог.

Гашпар Ихарош то ли чуть-чуть задремал, то ли немного озяб, но когда открыл глаза, почувствовал себя лучше.

— Ты здесь, Репейка?

Репейка встал и подышал старику в ладонь.

— Конечно, здесь. В воздухе чуялось что-то плохое, но… кажется, оно ушло…

— Побегай, если хочешь… мне лучше…

Человеческий голос успокоительно гудел в комнате, потом взлетел под потолок и вместе с теплым воздухом выскользнул в ночь.

Старик натянул на себя одеяло и зевнул:

— Может, засну… — Он закрыл глаза, а Репейка с облегчением выбежал во двор, так долго остававшийся без надзора. Он быстро все обежал, все обнюхал и с интересом наблюдал, как кошка из соседнего дома медленно прошла по коньку крыши.

— Так это и есть Цилике?

Темный кошачий силуэт передвигался по покатому хребту черепичной крыши так непринужденно, словно то была главная улица. Иногда Цилике закрывала собой какую-нибудь звезду. Разумеется, она отлично разглядела Репейку, но не пожелала заметить его, ибо не только ненавидела всех собак, независимо от рода-племени, но и глубоко их презирала. Когда можно было, старалась обходить их, когда же избежать встречи не удавалось, дралась как дьявол. Бывают, правда, такие кошки и собаки, которые дружат между собой, но, судя по информации соседской собаки, Цилике была не из их числа.

Репейка следил за кошкой, пока она не скрылась из виду, и чувствовал, что его двор Цилике будет обходить. К этому времени Репейка уже точно знал границы своих владений, защищать которые следует до последнего, зубами и когтями, когда же это не помогает, — соответствующим лаем передавать дело на рассмотрение хозяину.

Ибо выражение «собака лает» существует только для непосвященного уха, тогда как друзья собак (имеются в виду не те, кто относится к собакам с симпатией, но те, кого и собаки тоже любят) хорошо знают и даже понимают, о чем именно кричит Шайо или Треф в конце сада.

— Крадут яблоки, крадут яблоки! — заливается во дворе собака, так как забор мешает ей наброситься на воров.

Или хрипло лает, носясь вокруг складки дров.

— Хорек… хорек… — И человек, проснувшись в своей постели, если он понимает собачий лай, говорит: «Кто-то бродит по саду», или: «Собака какого-то зверя чует».

Ну, а часто собака, действительно, просто лает: лает по-собачьи и для собак, однако, настоящий хозяин не просыпается на такой лай. Этот лай к человеку не относится, он — личное собачье дело, которое не касается никого другого.

Такой лай, можно сказать, монотонен. Иногда он усыпляет, иногда раздражает и кажется бессмысленным брехом, но дальний знакомый понимает его и отвечает, дождавшись, когда рассказ будет окончен.

Бывает, конечно, и так, что одновременно зальются в селе чуть не все собаки, оплетая лаем терпеливый вечер, но у каждой собаки при этом имеется свой собеседник, который в общем далеком гомоне улавливает к нему обращенную речь.

Человек этих речей не понимает. Из человека получилась бы никуда негодная собака (хотя бы в смысле верности…), поэтому собакам приходится изобретать для него особенный лай, какой они никогда не употребляют в личной беседе. Но что поделаешь, если человек по-собачьи не разумеет?

По-разному выражает собака страх, ужас, боль или радость, по-разному жалуется, фискалит, а иногда и просит помощи. Зовет одним голосом, предупреждает — другим.

— Сюда, сюда! — тявкает охотничий пес, загнав кабана. — Вот он, вот он! — звенит призыв в заснеженном лесу. — Скорее сюда с ружьем, мне не удержать эту громадину.

Но, едва прогремит выстрел, собака умолкает, потому что волнения позади и ей сказать больше нечего. Враг лежит, остальное — дело человека.

А разве не предупреждает собака, когда у ворот останавливается кто-то чужой? Еще как!

— Сюда и ногой ступить не моги! — ощерившись, заявляет она. — Штаны изорву, до самого мяса доберусь. Прочь отсюда!

На бешеный лай выходит наконец хозяин.

— Петак, молчать! Не сожри моего приятеля…

Петак неохотно отступает, виляя хвостом:

— Прошу прощения, я не знал, что этого можно впустить.

Есть, конечно, и среди собак ласковые, веселые, мрачные, лживые, грубые, нахальные, блудливые и даже придурковатые, однако их дурость выражается не в том, что их умственные способности не на высоте, а в том, что такая собака со всеми вступает в дружбу, всех слушается, не делая никаких различий, и в конце концов ее переезжает какая-нибудь машина или забирает живодер.

Обычно это ошибки воспитания, ибо вообще собаки являются на свет с нормальными инстинктами.

Эти инстинкты не стушевываются и вблизи человека, даже в большом городе, и простираются иногда неизмеримо дальше и глубже, нежели человеческие чувства.

Вся вселенная — сплошной трепет, волнение, излучение, постоянное изменение и кружение невидимых сил. Сплошное созидание и разрушение, отправление и прибытие, и многие животные чуют эту переменчивость, отдаленную угрозу, будь то непогода, землетрясение или даже обвал в шахте.

«Крысы бегут с обреченного корабля» — гласит старинная поговорка, — причем, бегут не тогда, когда он уже тонет где-нибудь посреди океана, а еще перед отправлением, в порту.

Но в этом нет ничего таинственного.

Просто крысы почуяли ненадежность. Треск швов и шпангоутов в старом судне говорит их тонкому слуху больше, чем морякам. Тяжелый запах подмокшего товара, затхлый удушливый воздух меж трухлявых перекрытий буквально гонит их с корабля, который в это время мирно покачивается в залитом солнцем порту, но развалится на части при первой же серьезной буре.

Если крыса чует ненадежность судна, грозящую ей опасностью, отчего же собака не способна почуять боль, испытываемую человеком, излучения его нервов, таинственные волны его страхов и страданий — того человека, которого она любит.

В этом помогают собаке и испарения человеческого тела, ведь человек в страхе или в жару, здоровый или больной, пахнет совершенно по-разному.

Собака высокомерна и напориста с человеком трусливым, но есть люди, которых обходят сторонкой даже самые злые псы, чувствуют: этот человек не боится, потому что он сильнее.

Есть люди, которых собаки принимают сразу, как лучших друзей, а есть и такие люди, с которыми они не подружатся никогда.

Маленького ребенка собака — если она не бешеная — никогда не тронет, и не из рыцарства или особенной доброты, а потому что самая мягкость ребячьей натуры и заведомая настроенность на игру никогда не излучают агрессивных или злых волн. Более того, старые, ворчливые собаки терпят от несмышленыша-ребенка даже боль, позволяя щипать себя, таскать за уши, дергать хвост, — хотя взрослого человека за это без сомнения покусали бы; они словно знают, что ребенок причиняет боль неумышленно, совсем того не желая.

Это факты, а факты всегда имеют логическую основу. Логика же и последовательный ход мысли к миру суеверий отношения не имеют. Даже ночью — в том числе и этой, когда дело идет к полуночи и лают уже лишь отдельные, особенно разговорчивые собаки, остальные давно умолкли.

Репейка вообще не вмешивался в эту перекличку. Он был здесь еще чужой, сказать ему пока было нечего, но соседская собака уже оповестила всех о его прибытии.

— Родственник, мне кажется, приличный, — разливалась соседка, — и от него всегда пахнет жареной рыбой!

На секунду воцарилась тишина, ведь рыба, мясо, вообще пища — это истинное благо, и с тем, кому постоянно сопутствуют ароматы еды, стоит водиться.

Новость эта была примерно такого же рода, как если бы в село прибыл какой-то новый парень и люди говорили бы: его папаша министр. Всегда министр.

— Надо с ним поосторожнее! — пролаял густой бас. — От кого всегда вкусно пахнет, не может быть порядочной собакой. Она дама?

Со всех сторон раздался сердитый беспорядочный лай, с нелестными замечаниями в адрес только что высказавшегося обладателя звучного баса, который был, вероятно, ловелас и сорвиголова, потому что собаки дамского пола не стали церемониться и дружно заклеймили его, объявив вшивым соблазнителем, бродягой и старым мошенником.

— Он-то мужчина! Да не такой дряхлый, беззубый бахвал, как ты… — пролаяла соседская дама. — Уж он с тобой разделается.

— Я ему покажу! — кратко пообещал раздраконенный пес и умолк, ибо спорить с женщинами — особенно когда их так много — даже в собачьем обществе занятие неблагодарное.

Теперь Репейка кое-что узнал об окрестной родне. Приметил, в какой стороне лаял склонный к драке рыцарь, и, все сопоставив, почувствовал себя более по-домашнему.

Село уже совсем затихло и погрузилось во тьму, только из отворенной кухни падал во двор мягкий свет забытой в комнате лампы.

Репейка вошел, посмотрел на человека: в такое время человек плохо слышит, ничего не видит, одним словом, беспомощен.

Рука старого Ихароша свесилась с кровати, и Репейка, обнюхав ее, понял, что все в порядке. Старый Ихарош тихо дышал, его лицо выражало сейчас только полную отрешенность сна, лампа иногда попыхивала, петухи в селе прокричали в третий раз. Репейка сел посреди комнаты, глядя на человека и виляя хвостом.

— Спит, — подумал он или просто почувствовал и не подошел, чтобы лизнуть руку спящего: не положено нарушать покой ночи действиями, которым место лишь в дневные часы. Он тихонько вышел на кухню, лег у порога и опустил на пол голову. Потом вздохнул глубоко и закрыл глаза.

Репейка почувствовал, что прибыл домой.


А ночь между тем быстро слиняла, и было похоже на то, как разлив входит в русло, хотя никто, собственно говоря, не знает, где оно, это русло.

Страхи темноты разлетелись на смешные кусочки, словно дурной сон, и опять оттянулись на день в подземные убежища, пещеры, погреба, в лесные уголки и под камни, где вечно струится вода и ведут отшельническую жизнь голые улитки.

Репейка, вытянувшись, спал. Все его существо наливалось мирной силой, и даже бессознательно он чувствовал, что над немотной тьмой ночи уже летит, шепча что-то, осторожный вестник зари — рассвет.

Шептал он, конечно, на языке деревьев: они сперва перемолвились чуть слышно с предрассветным ветерком, потом стали пересказывать полученные новости друг другу, птицам и всем заинтересованным лицам, по крайней мере тем, кто понимал, чего приблизительно можно ждать от нынешнего дня.

Вообще-то ветер был ненадежен и изменчив, но говорил всегда то, что знал и чувствовал, если же его чувства без конца менялись, в том была не его вина. Деревья, разумеется, могли рассказать лишь то, что слышали от ветра, ничего не прибавляли и птицы, только перекладывали в песни ходячую молву.

— Кру-руу, — ворковала горлица на сухой ветке липы, будет хоро-о-шая, хоро-ошая погода. Кру-руу.

Если потом налетал днем такой ураган, что едва не сносил трубы, а сорванная с крыши дранка валилась прямо на кур, петух сердито косил глазом на горлицу:

— Да, предсказывать ты мастерица…

Ветер принес… ветер принес, — оправдывалась горлица, — разве я виновата, что он переменился.

В тот день, однако, ветер сдержал свое обещание. Прошептал то, что знал, и тут же заснул в кроне старой липы.

Воцарилось глубокое предутреннее затишье, и щенок проснулся. Проснулся, но лежал не шевелясь, как и все вокруг; только в отдалении нарастал слабый шум над селом — кто-то зевал, потягивался, отворял двери, разводил огонь, прочищал горло, мылся, плескал водой, натягивал сапоги, шуршал платьем — и все это множество звуков изливалось наружу и текло в сторону полей предвестьем дневных трудов.

Но вот заблестела и затрепетала от радости верхушка стоявшего в конце сада тополя.

— Я уже вижу — вижу! — сиял тополь листьями, хотя тени в саду еще пахли болиголовом, вощиной и бузиной, а кошка — то есть Цилике — лишь сейчас возвращалась домой, и опять по коньку крыши, словно беспечный кровельщик, который лазает но отвесной стене башни, как лесной клоп по стволу ивы: не падая.

Во рту у Цилике была мышь, ее завтрак. Но Цилике, конечно, не съест мышку просто так. Об этом не может быть и речи.

Цилике притащит мышь на кухню и будет до тех пор крутиться под ногами, пока женщина, действительная хозяйка кухни, не заметит и не вскрикнет:

— Ай да Цилике!

— Что там? — спросит из комнаты мужчина, номинальный хозяин дома. — Что там?

— Эта Цилике опять мышь поймала. Каждое утро является с мышью, да их уже и не видно стало с той поры, как у нас кошка…

— Плесни ей немного молока. Заслужила…

На звук наливаемого молока в дверь кухни заглядывает Бодри и, усиленно виляя хвостом, дает понять, что тоже не прочь была бы подкрепиться. Цилике сердитым фырканьем докладывает своему повелителю в юбке, что Бодри намерена ее обидеть, хозяйка хватается за метлу, и собака бросается наутек, от обиды и злости подняв во дворе переполох среди кур.

— Что там опять такое? — спрашивает из комнаты хозяин, как раз натягивающий сапоги. Сапог артачится, надеваться не хочет, лицо хозяина багровеет от усилия, глаза лезут на лоб…

— Эта дрянная собака кур гоняет, да и с кошкой никак не может ужиться.

— Ладно, вот выйду, возьмусь за нее…

Цилике преспокойно лакает молоко, потом мурлычет, ластится, просит добавки. И получает…

Пыталась Бодри и подражать Цилике, но это почему-то не получалось. Бодри тоже иногда ловила мышь, но тут же ее проглатывала, потому что для хозяев хотела принести что-нибудь покрупнее, и тогда ей дадут молока, а Цилике пусть хоть провалится со своей мышью…

— Ай! — взвизгнула на кухне хозяйка и даже ногами затопала: — Сейчас же унеси эту гадость! Пошла вон! Ох, мне дурно…

— Что такое, что тут за визг?

На полу моргала жаба, величиной с порядочную сковородку.

Бедная Бодри, должно быть, думала, что, принеся эту страхолюдину живой, доставит хозяевам больше радости, а, может, ей просто претило сдавить покрепче покрытое слизью холоднокровное животное. Поэтому она была чрезвычайно удивлена, когда в награду за великолепную идею получила лишь колотушки. О молоке не могло быть и речи.

Цилике наблюдала с припечка всю позорную сцену провала Бодри и, когда последняя с воем бросилась наутек, надменно потянулась, словно говоря:

— Вот дурища! — И, мягким движением соскочив на пол, схватила жабу и убежала с нею.

— Слава богу, — перевела дух хозяйка. Если бы не эта кошка…

Бодри со своим горем уныло притихла возле стога соломы, а Цилике позавтракала жабьей ножкой. И когда вернулась на кухню, опять получила молока за спасение от жабы.

Так кошка получила молоко на завтрак в награду не только за мышь, но и за жабу.

Репейка узнал обо всем этом позднее. А пока что лишь потянулся, обежал двор, у колодца попил воды из колоды, затем вернулся в комнату и до тех пор дышал человеку в ладонь, пока тот наконец не заворочался.

Мастер Ихарош с трудом поднялся, сел.

— Ты здесь, песик? А у меня, знаешь, скверная ночь была. Сердце… но сейчас уже все в порядке… по-моему…

Репейка положил на кровать передние лапы и завертел куцым хвостом.

— И там, на дворе, все на местах. Птицы обещают хорошую погоду.

— А лампа всю ночь горела? Видишь, Репейка, какой я стал бестолковый. — Он поднялся, потушил лампу.

— Куда подевались мои шлепанцы, не знаешь?

— Как не знать! — подскочил Репейка, который видел шлепанцы на кухне. — Вот. — Он принес один туфель, потом второй.

Старый мастер озадаченно почесал подбородок.

— Шут его ведает, песик, уже и я начинаю тебя побаиваться.

Репейка, ласкаясь, положил голову ему на колени.

— А я уж и проголодался…

— Хотя, конечно, тебя и выучить могли… трубка там… и все прочее.

Репейка уже нес трубку.

— Нет, нет, — рассмеялся Гашпар Ихарош и опять положил трубку на стул. — Черт бы побрал ее, эту трубку. Лучше давай поедим.

Щенок на радостях пулей обежал комнату.

— Наконец-то ты понял!

Репейка ел и чувствовал, что холодная рыба ничуть не хуже горячей, и даже наоборот, — но тут щелкнула калитка. Щенок пулей вылетел во двор, заливаясь звонким официальным лаем, но на этот раз понапрасну.

— Здравствуй, Репейка, гляди, не стяни с меня юбку…

Репейка умолк и тотчас из контролера превратился в почетный эскорт.

— Как спали, отец?

— Плохо, черт бы побрал эту сигару.

— Да еще вино?

— И вино!

— Пошел прочь, Репейка, — сказала Анна невесело, — не до тебя мне.

— Он утром мне и шлепанцы принес. — Старый мастер взял под защиту щенка, который тоже был виновником вчерашнего пира; затем они вошли в дом, но и оттуда слышалось ворчание Анны.

Репейка за ними не последовал, так как в голосе женщины трепетало нервное раздражение; вместо того он обследовал двор и, увидев за забором высматривавшую его Бодри, подошел.

— Рыба… Опять от тебя рыбой пахнет. — проглотила слюну соседка, — это дурно кончится.

— Дали мне… а что это у вас за шум был?

Бодри опустила голову, села, печально подметая землю хвостом.

— Меня даже избили. В поле не пускают, есть не дают, а ведь я сегодня большущую лягву им поймала и принесла на кухню, — уныло почесалась соседка.

— Зачем принесла-то? — посмотрел на нее Репейка. — Человек не любит этих пучеглазых, а те, что в юбках, даже боятся их.

— Она и мышей боится… потому-то я, видишь ли, и не понимаю. Цилике приносит мышь, кладет хозяйке прямо под ноги и получает за это молоко… я приношу жабу, кладу перед ней, а она визжит, словно с нее кожу сдирают. Ну, как тут понять человека?

— Трудно, — уставился перед собой Репейка, — очень трудно…

— Даже если убрать Цилике, чтоб не мешалась под ногами, — продолжала раздумывать соседка, — все равно не поможет. Через некоторое время появится другая. Я уж пробовала…

— Видно по твоей морде.

— Да, она царапалась и дралась, но только это ей не помогло, я прижала ее, тряхнула разок, она и перестала царапаться.

— Верю, — посопел за забором Репейка, — верю. Ведь у тебя зубы вдвое больше моих, и шея крепкая. Вон какая крепкая…

Соседка позабыла все свои горести от этого комплимента, ведь она была женского рода, иначе говоря, сука. Она легла, совсем прижавшись к забору.

— Я бы ее не тронула, но из-за причитаний Каты совсем потеряла голову. Ведь Ката, старшая наседка, моя приятельница. Когда у нее нет цыплят, она несет яйца под стожком соломы, а потом кричит мне, иди, мол, снеслось яичко. Ну, я и иду… но птенцов ее не трогаю.

— Да и нельзя это, — одобрил Репейка, — вообще родственников Каты трогать нельзя, потому что тогда явится Янчи с тоненькой палкой…

— Не знаю, кто такой Янчи, — поглядела на него соседка, — но ты прав. Однако, Юци…

— А это еще кто? — поинтересовался Репейка.

— Да та самая кошка, которую я распотрошила. Уже и то несправедливо, что человек свое имя кошке дает. Ты слышал когда-нибудь, чтобы собаку звали Аладар? Моего хозяина так зовут, а я все-таки Бодри.

— А меня Репейкой зовут…

— Ну, видишь? И ведь красивое имя, красивое…

— Бодри тоже красиво звучит.

— Да я ничего и не говорю, но все-таки не человеческое имя… Одним словом, Юци — мало ей было того, что молоко получала — приладилась цыплят Каты высматривать, то одного поймает, то другого. Я, конечно, как услышу, что Ката убивается, на помощь бегу, да только всякий раз запаздывала… а кончилось тем, что хозяйка меня там застала и так стукнула по голове толстенной палкой, что я чуть не окочурилась. Эти, в юбках, даже того не знают, какой толщины палки положены, чтобы собаку учить…

— Янчи совсем тоненькой палочкой пользовался, прутом, можно сказать.

— Порядочный человек, должно быть… вот тогда-то я подстерегла Юци и задушила. У нее и в тот раз цыпленок в зубах был. На всякий случай я спряталась, а Юци так и нашли — маленькая Ката возле нее валялась…

— Твое счастье, — кивнул Репейка.

— Мне тогда несколько дней подряд давали молоко, потом объявилась Цилике…

Репейка вдруг насторожился — что там в доме?

— Мне надо бежать, проводить Аннуш. Аннуш тоже в юбке, но я люблю ее, она меня гладит и есть дает…

Бодри только вздохнула. Ее никто не гладил и не давал есть. Долгим взглядом посмотрела она вслед Репейке, который подбежал к Аннуш.

Анна больше не сердилась за ночную гулянку, но Репейку все же дернула за ухо.

— И ты мог бы умнее быть, коли уж у нас ума не хватило…

— Больно! Бо-о-ольно, — заскулил щенок.

— Ну, то-то! Из-за тебя ведь выпивка-то была. Лайош чуть было наковальню не разброс чтобы в себя прийти, да еще стопочку поднести попросил…

— А ты поднеси, дочка. Если собака укусила — собачьей шерстью и лечить.

— А если женщина? — засмеялась Анна.

Старый мастер обреченно махнул рукой.

— Против ее укуса лекарства нет… разве только другая женщина…

— Ох, и наговорили вы мне, отец, уж лучше я и ключ от погреба ему отдам… Ну, Репейка, приглядывай за домом, — сказала она щенку.

Репейка вернулся к хозяину, сел напротив.

— Ведь мы не покинем друг друга, правда?

— Я думаю, Репейка, пойдем-ка мы в сад.

Из сказанного Репейка понял только слово «пойдем» и одобрительно, радостно завилял хвостом. Однако, прежде чем выйти, еще раз взглянул на своего хозяина и доверительно положил лапу на большой сапог старика:

— Бодри бьют там, за забором… а если сюда забежит Цилике, уж я потреплю ее немного за шкирку…

— Ножницы возьмем, заглянем и к пчелам. Ну, пошли.

К этому времени утренняя роса высохла, только под кустами еще сохранилось немного влаги. Шум села волнами перекатывался в поле, на высоком тополе разнузданный воробьиный народец совещался о том, куда податься поклевать пшеницу, а договорившись, всей стаей взмыл в воздух и полетел прямо в противоположном направлении. Воробьи только в чириканье соблюдают какой-то порядок, а состоит этот порядок в том, что никто никого не слушает и птенцы, едва научившись летать, уже вмешиваются во все, считая себя не менее умными, чем старики, — впрочем, это еще не столь уж великое дело: известно ведь, что такое воробьиный ум!

Репейка лишь взглянул на них и сразу отвернулся, воробьями интересоваться бессмысленно. Маленькие серые бездельники, казалось, для того только и существуют, чтобы кормить собою ястребов да коршунов, хотя весной они усердно обирают гусениц с деревьев, да и родители они очень заботливые, как, впрочем, и все животное царство.

— Тихо, — приказал старый мастер Репейке, — тихо… с пчелками нужно поосторожнее.

Репейка внимательно смотрел на своего хозяина, чей голос советовал остерегаться, да и сам он недолюбливал летучий мир насекомых. Есть их нельзя, жужжание, гудение пугает, а некоторые жалят так, что небо кажется с овчинку.

К тому же пчелы бывали иногда еще раздражены, что, как правило, сулило перемену погоды, иной раз означало недостаток воды или жару, или же говорило о каком-нибудь исключительном событии в их республике, управляемой вообще-то королевой, но на основании строгих, даже жестоких законов. У людей королевы часто воображают себя стоящими над законом, тогда как королева пчел была сама — закон. Она жила соответственно тайным законам и умирала — или ее убивали, — если не могла уже с пользой выполнять свое предназначение.

В жизни этих маленьких существ, живущих цветами и жужжащих под солнцем, нет места сентиментальности, нет места чрезмерной любви. Крохи-труженицы, если нужно, умирают за свою королеву, но они же и убивают ее, если она погрешит против закона, и все, что мы сегодня о них знаем, есть не что иное как чудесная поэзия чистого материализма и биологической математики.

Этого Репейка, разумеется, не знал, но и того, что он знал, было довольно, чтобы не слишком прыгать среди пчел.

На крытом соломой пчельнике невидимыми облаками плыла сладкая, пахнувшая воском тишина. Вокруг раскинулось в цветистом блистании лето, но на самой пасеке было тенисто, и лишь кое-где среди ульев вонзало свои сверкающие острия взобравшееся в самый зенит солнце.

Одна-две пчелки заметили движение в пчельнике, но старого мастера они узнали, на Репейку же не обратили внимания.

Собаки не значились в числе их врагов.

Если бы Репейка был мышью (хотя самое допущение это уже унизительно), пчелы несомненно тут же его убили бы, хотя, надо думать, они чувствуют, что убийство для них одновременно и самоубийство, ведь жало, вонзившись, сразу отрывается, и «убийца» погибает. Однако, в жизни пчел это не жертва и не героизм, даже не доблесть. Это — закон, нечто, столь же неотторжимое от их существования, как способность летать или собирать цветочную пыльцу.

Враг пчелок не только мышь, но и паук, оса, лягушка, землеройка. Напрасны попытки запутавшейся в паутине пчелы вонзить в паука свое жало. Знаменитый ткач сперва свяжет жертву, затем одурманит и только потом сожрет. Лягушка попросту заглатывает ее, а жалит при этом пчела или нет, ни одна лягушка еще не призналась. Большая оса схватывает пчелу даже налету, словно ястреб воробья, но подлинная опасность для пчел — нападение дятла или золотистой щурки.

Дятел видит тысячи насекомых, снующих взад-вперед у летка, и начинает, как это на роду ему написано, простукивать стенку улья. Звук многообещающий, говорящий о том, что там есть пустоты, — значит, согласно дятловой науке, их нужно вскрыть, съесть личинки и все прочее. Дятел, конечно, ошибается, ибо в этих пустотах трудятся полезные насекомые, но не виноват же он, что в его образовании были изъяны.

Пчел стук дятла раздражает, они гудят, оставляют работу, но против дятла бессильны, так как жалу оперения не пробить. Кончается, как правило, тем, что пчеловод убивает из ружья залетевшую в запретное место птицу. Это все же меньшее зло, чем то, какое мог совершить дятел, хотя общеизвестно, что дятел очень полезная птица, усердный лекарь больных деревьев.

Затем пасечник подвешивает пеструю тушку птицы над ульем, предупреждая, какая судьба уготована его родичам, если они вздумают здесь объявиться.

Еще опаснее дятлов золотистый щур, или зеленая щурка, — кому как больше нравится. Пасечнику он не нравится ни так, ни эдак. Несколько имен ее ничего не меняет в том, что птица эта — враг пчеловода, и волшебно переливающееся зелено-синее и золотисто-желтое оперение щурки, увы, не спасает ее от ружья. Многие полагают, что щур губит тружениц-пчел по призванию, но это вовсе не так, и потому эта птица охраняется законом. Однако щур действительно может быть опасен в дождливую погоду, когда дикие пчелы и все их сородичи прячутся, а вокруг человеком сделанных пчельников всегда кружатся одна-две пчелки — их-то и подхватывает голодный щур, так как хочет есть, и притом не допускает мысли, что человек способен презреть собственные свои законы.

Кончается поэтому опять выстрелом, и тропическое диво кувырком летит из своей засады. А его сородичи после того еще целый час мечутся с испуганными криками, ибо несущая дуга крыльев поникла, жизнь упорхнула, и красавица-птица стала всего-навсего пугалом.

Репейку, надо признаться, не интересуют враги пчел. Старый мастер, задумавшись, сидит на древней, чуть не столетней кушетке, но стоит ему шевельнуть ногой, как щенок тотчас виляет хвостом.

— Я здесь, — говорит это движение, но нога человека не отзывается.

Потом Репейка залезает под кушетку, потому что там прохладнее, да и ближе к ногам человека. Мастер Ихарош дремлет.

Что же еще делать на пасеке, если, конечно, не возиться с пчелами. В грустной, наполненной пчелиным жужжанием тишине скиталицы-мысли оседают устало и отягощенно, словно нагруженные пыльцой пчелы.

Иногда старый мастер открывает глаза и даже кивает.

— Да, так оно и было… что ж, мои руки тогда совсем иначе держали инструмент…

Опять прикрывает глаза старик, и руки его вздрагивают, словно держат рубанок или подносят к токарному резцу необработанную деревяшку. Он видит сбегающую из-под резца стружку и, пока мысль извлекает из материала его истинную форму, испытывает тот чудесный творческий подъем, какой дается хорошей работой.

Нет, старый Ихарош не изобрел ничего, чем можно было бы воевать, причинять страдания или убивать человека. Он вытачивал ножки для стульев, кегли, ладил двери, окна, сани, кровати, столы, чаши, колеса и, наконец, сколачивал гробы. Он выпускал из своих рук предметы, нужные для простой незлобивой жизни, и были они не только прочны, но и красивы, за исключением, конечно, гробов, к которым никакого определения не полагается, ибо гроб не может быть ни красивым, ни безобразным. Гроб это гроб. Закрытое наглухо судно, запертая наглухо мысль, которые истлеют и вернутся в землю, как печаль, как сам человек.

Зато уж ножки стульев и подлокотники! Опора для отдыха, свидетели свадебных пиров и первая пристань детей, учащихся ходить.

А кегли, кегельные шары!

— Ну, уж этими поиграете! — отдавал старый мастер заказчикам куклы-кегли, взрывавшие унылое безделье воскресных вечеров хохотом и весельем; над куклами-кеглями возвышалась их повелительница-королева с убранными в пучок волосами, которая правила честно, демократично, ибо — если шар попадал в нее — кувыркалась точно так же, как и ее простенькие подруги.

Старый мастер почти видел, как мчится отточенный до зеркального блеска шар, атакуя куклы-кегли, почти слышал, как грохочет он, напоминая дальние раскаты грома, когда возвращается по деревянному скату.

А кубки, чаши! Малые и большие, с ручками и без ручек. Из тиса и из рябины, которые и в руки-то взять — наслаждение, а уж пить из них!!!

Не воду, конечно, — нет, нет, об этом не может быть и речи!

А колеса… ступицы, ободья, спицы. Сочетание ясеня, акации, вяза, да, пожалуй, и бука, чтобы легче катились, чтобы крепче наделись на оси, да получили вожака — добрую березовую оглоблю и, наконец, приняли на себя человека, который во что бы то ни стало желает, сидя, спешить на чужие похороны и на собственную свадьбу.

Да, чудо-колеса, которые пожирают расстояние и время, катят по пыли и грязи, по-разному звучат на проселках и на старых, камнем мощенных дорогах. Они шлепают, громыхают, постукивают, дребезжат и упрямо торопятся за подковами, которые, упав с лошадиного копыта, пророчат счастье тем несчастным, которые еще верят в счастье.

Глаза старика открыты, и все же он грезит. Видит пахнущие смолой оконные рамы из безупречной боровской сосны; сколько девичьих головок, склонясь над подоконником, глядело из них на дорогу, поджидая кого-то, сколько матерей провожало глазами уходящих детей — ведь рано или поздно дети непременно уходят.

Он видит двери, простые и парадные, которые закрывают и открывают комнаты, связывают и отделяют, тихо отворяются и грубо захлопываются, двери с обитым порогом и с постепенно стирающимися на косяке отметками, какого роста был сын в семь лет, потом в десять…

И сани видит мастер Ихарош — из дуба, простого и бургундского, из ясеня и акации, кривые экземпляры которых он отыскивал в лесу сам. Мастер убивал эти деревья, но давал им иную жизнь в хмелю работы, которая почти не утомляла, обдавая терпким запахом опилок; мало-помалу из бревна проступали точеные полозья — молчаливые пяденицы заснеженных дорог, над которыми опадают жемчужины колокольчика, сея зимнюю радость.

И еще напевало жужжание пчел о столах квадратных и круглых, маленьких и больших, но равно устойчивых, словно выкованных из железа; в них не видна была проклейка, они надежно держали на себе хлеб и не качались, когда на них исписывались тетрадки или подписывались договора, не колыхались даже под любовными письмами, хотя известно, что любовь — состояние самое неустойчивое.

Потом припомнились старику кровати, на которых люди проводят чуть не полжизни. В них они рождаются, видят сны и в них умирают, но кровати выдерживают все беззвучно, ибо поделки мастера Ихароша не скрипят, не жалуются и не трещат в ночной час, когда просыпается человек с мыслью о долгах своих, и со страху мерещатся ему привидения.

Нет, никогда не выходило из-под рук старого мастера плохо сработанной вещи. Он любил материал, с которым работал, и любил работу, которая придавала материалу смысл и форму.

Инструменты не были рабами в глазах Гашпара Ихароша, он смотрел на них, как на затейливых, крепких, серьезных или веселых сотоварищей, которых следует опекать и ценить и которые, стоит мастеру перейти к новому процессу, чуть ли не сами собой сходят с гвоздя или с полки шкафчика и, радуясь перемене, жмутся к руке, словно говорят: «Ну, а теперь, наконец, моя очередь…»

Что ж — все миновало, думал старик, странно только, что именно сегодня думается об этом…

Вокруг палило полуденное лето, но под навесом пчельника тень сладко пахла медом, и звонкий зов едва пробрался в клубящиеся где-то далеко мысли.

Зов донесся со двора, и Репейка вылез из-под старой кушетки.

— По-моему, там Аннуш, — зевнул он.

— Пойдем, Репейка, зовут нас.

Анна уже накрывала на стол.

— В саду были, отец?

— В саду. Подремали немного с Репейкой на пчельнике. Зачем ты столько всего приносишь, дочка? Есть мне совсем не хочется.

— Порошки приняли, отец?

— Кончились они. Я уж и ночью сегодня подумал, надо бы заказать лекарство.

— На той неделе Лайош поедет в город. Ну, садитесь, — кивнула Аннуш, указывая на тарелку, из которой шел пар. — А ты, Репейка, жди, когда придет твой черед.

Репейка, усердно принюхиваясь, сел у ноги хозяина.

— Щенок не настырный, — взял его под защиту старый Ихарош. — Совсем не настырный, просто около меня сидеть любит.

— Да я ж ничего… хотела и ему сказать что-нибудь, раз уж он к дому относится.

Старик мешал ложкой суп.

— Что-то совсем есть не хочется.

— Кушайте, отец, а там и аппетит придет.

— Ты, верно, права.

Суп он все-таки съел, но остальное лишь поковырял чуть-чуть.

— Думаю, пойду-ка я в город сам. Заодно и купить надобно кое-что…

Анна чуть было не сказала: зачем вам утруждать себя, привезет ведь Лайош лекарство, — но все-таки промолчала: вдруг отцу покажется, будто ей денег жалко, какие он там потратит.

— Вам видней, как будет лучше, отец.

— Я кремень хочу купить да Лайошу чубук для трубки. Он душистый вишневый чубук любит, слышал я, как он спрашивал в кооперативе. Пусть порадуется.

— Что ж, купите, отец, а только душистый или не душистый, под конец любой чубук станет вонючий, и только. Если спозаранку выйдете, еще по холодку туда доберетесь, а там отдохнете и к вечеру дома будете.

— Так и сделаю.

— Вот аптекарь-то обрадуется. Уж и не знаю, как это у человека всегда-всегда может хорошее настроение быть? Или у него снадобье есть чудодейственное?

— Может и так, — улыбнулся мастер Ихарош, — хотя мне он сказывал, это от того, мол, что не женился.

— Ах, разбойник! — засмеялась Анна. — Пойдем, Репейка, вот твой обед.

— Ступай, песик, у тебя аппетит получше.

И Репейка не заставил себя просить.


День понемногу брел к концу. Мастер Ихарош после обеда прилег, однако заснуть не мог и вскоре поднялся. Но едва поднялся, как сразу опять потянуло в постель. Он чувствовал усталость, хотя спать не хотелось.

В другое время он бы закурил, но сейчас не тянуло и к трубке.

— Черт бы побрал это лекарство, — ворчал он про себя. — Как только нужно, так его и нет.

Он был неспокоен, словно ждал кого-то, но думать о том, что кто-то может прийти, не хотелось. Что ему делать сейчас с гостем? К беседе душа не лежит, от одной только мысли об этом потянуло ко сну.

Он задремал, сидя на стуле.

В комнате постепенно стемнело, Репейка тоже не выходил. Одни лишь часы топали по лестнице времени, да рыдала какая-то букашка в сетях паука.

«Пришла бы уж Аннуш, что ли, — подумал старик.

— Вот и прошлой ночью я провалялся в одеже, оттого такой измочаленный…»

Тело тосковало по прохладному покою постели.

Но дочь все не шла — да она никогда и не приходила в такое время, — и старый мастер сидел, сидел, чувствуя, что веселый вчерашний вечер отодвинулся в страшную даль, что был он невообразимо давно. Словно эти часы неодинаково отмеряют время…

А ведь какой хороший был вечер! Как радовался Лайош и как испугался, когда Репейка принес ему спички…

Но сейчас старый мастер не улыбнулся. Принес — ну, принес.

— Ты здесь, Репейка?

Щенок вскарабкался передними лапами на колено хозяину.

— Выйдем? — вопросительно качнулись уши. — Выйдем? Мне что-то не нравится здесь, в доме. Нехорошо здесь… что-то не так.

— Видишь, Аннуш все не идет.

— Аннуш? — Репейка выбежал к воротам, но тут же вернулся.

— Нет Аннушки, — объяснил он куцым хвостом, — никого нет, и Бодри я не видел. Может, она подстерегает Цилике…

Перед дверью заворковала горлица, на тополе зашумели воробьи, солнце покоилось уже на дальней грани и в его ослепительной печи, казалось, багровеет шлак минувших часов, которому скоро предстоит обуглиться под летучим пеплом вечера.

Но и вечер в этот день приближался словно бы с трудом. С трудом остывал воздух, с трудом разгорелась лампа, с трудом слезали ботинки… Ихарош постелил себе постель и не лег только потому, что не хотел пугать Анну. Еще подумает, что заболел, а ведь никакой хвори у него нет, просто ночь его вымотала, да вино, да сигара.

— Вот ведь осел, — сердился он на себя, — пора бы, кажется, знать. Нет, не стану ложиться и съем все, что принесет… сколько бы ни притащила. Пусть не думает, будто худо мне.

Однако Анна принесла только легкий супец с яйцом и сметаной.

— Вот что полагается на ужин кутилам! А вы уж и постелили, отец?

— Делать было нечего, вот и постелил, чего тебе возиться.

— Уж не захворали вы?

— С чего бы… и стелю себе не впервой. Надеюсь, бедного Лайоша ты не этим супом кормила?

— «Бедный» Лайош слопал на ужин целую гору рыбы, ведь полная тарелка еще оставалась… с полудня пять сдобных булок умял, а потом запил бутылочкой вина, бедняжка… сейчас сюда прийти хотел… Ну, это уж нет! Так он сейчас делает вид, будто злится. Сидит, сопит, переваривает. Ничего, скоро в постель завалится… храпом, «бедненький», картинки со стены посрывает, а я лежи, вертись с боку на бок без сна, его же не добудишься…

— Вот я тебе свисток принесу из города. Посвистишь, он и проснется.

— Значит, пойдете все-таки, отец?

— Ясно, пойду. Выйду на заре, потихоньку да полегоньку. За полтора-два часа я уж и там, а вечером домой. Аптекарь парочку анекдотов хороших расскажет… Да, слушай, а ведь суп твой вроде лекарства… Собаке что дашь?

При слове «собака» Репейка, виляя хвостом, подлетел к Анне.

— Вот он я, — сообщил куцый хвостик, — словно бы обо мне речь шла.

Аннушка ласково щелкнула Репейку по носу.

— А ты так-таки все понимаешь? Ну что ж, по крайней мере узнаешь, что сегодня постный день у тебя.

— Уж не супом ли накормить его хочешь?

— И супом тоже, но припасла я для собачки и мяса кусочек.

При слове «мясо» Репейка так и взвился, словно вскрикнул:

— Где мясо?

— Ну, пойдем.

Репейке было накрыто у двери, но он и здесь не забыл о приличиях. К пище не притронулся, пока Анна не сказала:

— Ну, ешь же!

Репейка метнулся к миске, словно то была осажденная крепость.

— Хорошо, что щенок этот с вами, отец, все не одни. Он и сейчас подождал, когда я скажу, ешь, мол. Ну, посуду дома вымою, не то Лайош еще заснет на пороге, а кто-нибудь над ним посмеется.

— Этого я никому бы не посоветовал.

— Потому и говорю, ведь его со сна разбудить, так он волком вокруг озирается, будто убить хочет, а когда сам проснется, ну, чисто ребенок — рот до ушей.

Репейка еще не покончил с ужином, но Аннуш все-таки проводил. Так уж полагалось, ведь она кормила его, а это одна из самых важных вещей на свете. Возвратился он, однако, бегом: еду нельзя оставлять без присмотра. А если ее столько, что сразу все съесть невозможно, остатки полагается зарыть, таков собачий закон. Жидкую пищу, вроде супа, зарыть, конечно, нельзя, ну да из-за этого и не стоит когти стачивать.

Итак, Репейка начисто вылизал миску, затем обошел ее вокруг, проверяя, не осталась ли где-нибудь хоть самая малость съестного, и, только удостоверившись, что поработал на совесть, решил обежать двор, к тому же за то время сильно стемнело.

У забора его поджидала Бодри, энергично махая хвостом, что означало хорошие новости.

— Цилике отдубасили. Да, да, поколотили! Аладар — помнится, я говорила тебе, что так зовут моего хозяина, — Аладар так поддал ее ногой, что она кубарем выкатилась из кухни, а ведь для Цилике это в диковинку…

— Украла?

— Нет, она, понимаешь, легла на маленького Аладара, так что тот едва не задохнулся. Хозяин случайно вошел в комнату, а маленький человечек уже едва пищал. Большая поднялась буча, а вечером молоко получила я… Но, сдается мне, от тебя нынче мясом пахнет… Э-эх, молоко, конечно, хорошая вещь, но мясо есть мясо… У вас всегда так?

— Всегда.

— Не понимаю, — Бодри уперлась глазами в землю, даже уши свесились наперед. — Не понимаю. Но, вероятно, так и есть, ведь запахи не лгут. Может, выйдешь на улицу? Здесь мы хозяйничаем, и, если какой-нибудь сородич посмеет сунуться к нам, мы ему покажем.

— Нельзя, — качнул хвостом Репейка, — что нельзя, то нельзя. Так Янчи говорил — он это тоненькой палочкой говорил, — и Оскар тоже…

Бодри скривила губы.

— У вас же забор низкий.

— Нельзя. Дверь открыта, и мне надо присматривать за моим старым другом.

— Вижу, очень уж крепко в тебя вбили это «нельзя», — потянулась соседка, — а между тем, верь мне, по-настоящему приятно только то, что нельзя… и какая тебе из этого польза?

— До сих пор я и сам не знал, но теперь, кажется, знаю: ведь меня всегда кормят мясом, может, поэтому…

Бодри почесывалась в глубокой задумчивости.

— Вероятно, ты прав, но как знать, может, мне и тогда не дали бы молока?

Над этим задумался уже Репейка, потом оглянулся на дверь, на свет, падавший во двор, и почувствовал, что ему следует взглянуть на старого мастера.

— Я еще вернусь, — вильнул он хвостом и побежал в комнату, смутно готовясь подать человеку трубку или шлепанцы. Эти маленькие услуги всегда были ему радостны, потому что за это его хвалили, ласкали, и, в конце концов, кормили.

Но старый мастер ничего не приказал ему.

Он сидел на краешке кровати и улыбнулся, когда щенок тенью проскользнул в комнату.

— Только я собрался позвать тебя, а ты тут как тут.

Репейка вскинул передние лапы ему на колени.

— Цилике поколотили, — сообщил он. — Аладар побил ее за то, что она легла на маленького человека.

— Может, ты даже мысли умеешь угадывать?

Репейке приятен был этот голос, поэтому он положил голову мастеру на колени, и старая рука стала медленно почесывать ему за ухом.

— Сейчас мне вспомнилось: Аннуш-то так и не выкупала тебя, хотя обещала. Видишь, какие они, эти женщины, наобещают с три короба… но Аннуш наша — хорошая женщина.

При слове Аннуш Репейка посмотрел на дверь, потом на хозяина.

— Не смотри на дверь, нынче она уже не придет. Уложит Лайоша, помоет посуду, то да се… А завтра мы пойдем в город. Сперва к аптекарю, потом купим Лайошу чубук. Помнишь Лайоша? Спит он уже без задних ног, как пить дать… да, может, и нам пора на покой?


Между тем Лайош в эту минуту вовсе не спал. Возможно, час назад он и был еще сонный, потом стал злой, но теперь пришел в самое мирное расположение духа и даже повеселел, отчего веки поднялись сами собой.

— Стели, Аннушка, — сказал он, когда вернулась жена, — а я загляну в кооператив, сегодня обещали железо на подковы. Дядя Гашпар?

— Аппетита нет. Надо с ним побережней. В другой раз не возьмем вина…

— Под рыбу воду пить нельзя! — возмутился Лайош. — Я не к тому говорю, но это уж верно нельзя. Поперек горла станет… Ну, ты стели, а я в момент обернусь. И — сразу в постель.

Лайош потянулся так, что рубашка раскрылась на груди, и ушел. Не успел он уйти, как в прихожей опять застучали шаги.

— Ну, что дома забыл? — повернулась к двери Анна, однако на пороге вместо Лайоша стоял маленький человечек с вислыми усами.

— Тебя, Аннушка, тебя одну!

— Дядя Петер?!! — воскликнула Анна, и были в этом восклицании радость, раздражение, ожидание и все оттенки, теснясь, отлетающих мыслей.

— Давно же мы не видели вас, дядя Петер! — И Анна одним движением вновь набросила покрывало на постель, безнадежно гладко укрыв колыбель единственной мечты Лайоша. Одновременно она навела порядок в собственных противоречивых чувствах и, пока подбегала к дядюшке — он был от нее в трех шагах, — успела мысленно заглянуть в чулан, буфет, курятник, на мгновение увидела даже большую печальную голову Лайоша.

Эх, если бы Лайош не съел рыбу, мелькнуло в мозгу, но ведь съел, что поделаешь… и как только можно одному уплести этакую гору рыбы… Ох уж, этот Лайош, наказание одно! Была бы сейчас у нас рыба, хорошая, свежая… Ветчину подать нельзя, у дяди Петера зубы никудышние (давно бы уже вставить мог, денег у него хватает)… колбасы один круг остался… ох уж, этот Лайош… яичницу подать неловко, дядя Петер редкий гость (вот ведь подгадал, будь все неладно!)… остается только цыпленок, благо вода в котелке кипит, а вот как поймать его в курятнике, при свече-то… (да, а где она, свеча?) Нужно бы ту желтую хохлатку зарезать, но разве же ее в темноте найдешь?…

— Может, я не ко времени? — раскинул дядюшка Петер свои коротышки-ручки, держа в одной кнутовище. — Нельзя ведь, думаю, вас обойти…

— Ой, дядя Петер, обидели бы! А Лайош как обрадуется! (Лайоша удар хватит, когда он гостя завидит, только б старик не заметил, он ведь обидчив… белую скатерть еще можно постелить, хотя Лайош залил ее в воскресенье красным вином… ох уж, этот Лайош, этот Лайош… а если не найду хохлатку, тогда… тогда хоть рябого петушка…) — Все это пронеслось у Анны в голове за следующие три секунды, пока звучали звонкие родственные поцелуи. Дядя Петер на этих поцелуях настаивал, и Анна покорно подставляла то правую, то левую щеку.

— Присаживайтесь, дядя Петер, сейчас и Лайош подойдет. А я за вином слетаю.

Дядюшка Петер огляделся, отыскивая для кнута подходящее место, и уже в который раз решил про себя, что в завещании отпишет Лайошу да Аннуш долю побольше, чем всем прочим. Правда, это время еще далеко… А Лайош хороший парень… и не из-за угощения вовсе, а просто хороший.

«Хороший парень» кончил дело в кооперативе и рукопожатием средней крепости выразил свою радость по поводу получения кооперативом железа для подков. Щупленький заведующий лавкой от этого дружеского рукопожатия вскинул левую ногу, хотя Лайош и не собирался ее пожимать.

«И что за рука у этого Пишты! Будто из теста! — думал по дороге домой кузнец, свесив большую лохматую голову. — Ну, а теперь спать, спать…»

Свет лампы, выбивавшийся в прихожую, ласково звал войти, и кузнец, заранее улыбаясь, остановился в двери.

Остановился, потом заморгал, будто свет резал ему глаза или он плохо видел…

— Дядя Петер! — заорал он так, что Анна испуганно выскочила из сарайчика, потому что были в этом вопле страх, злость, растерянность, горечь и даже — капля радости, но радости сникающией, уходящей, словно он прощался с полученной от старого Ихароша в приданое кроватью и упорхнувшей надеждой лечь в нее пораньше.

— Вот это неожиданность так неожиданность, ну и ну…

Что подразумевал Лайош под этим «ну и ну», рассказать было бы трудно. Пожалуй, оставим и мрачную догадку, связанную с самым большим молотом, который почему-то представился Лайошу, как только он увидел дядюшку Петера… довольно и того, что после рукопожатия Лайоша глаза нежданного гостя налились слезами, надо думать, от радости…

— Крепкая у тебя рука, — покосился на свою ладонь гость. — Ну, а вообще-то как живете, дети мои?

— Да так, помаленьку. Работа, опять работа да забота, — совсем помрачнел кузнец, так как взгляд его ненароком упал на кровать. — Вина-то какого принесла, Аннушка? Того, что получше ведь?

— Того принесла, какое дяде Петеру положено, — взмахнула скатертью Анна, — но до ужина не спеша попивайте, чтоб аппетита не отбить.

— Матушка ваша тоже всяко оставляла меня поужинать, — подкрутил вислые усы Петер, — но я, говорю, уж лучше молодушкину стряпню отведаю. Так и рассудил.

Чтоб тебя громом разразило с твоими рассуждениями, подумал Лайош, сказать же сказал тихо:

— Так оно и правильно. Стариков-то скорей в сон клонит… Ну, держите, дядя Петер, — чокнулся он своим стаканом, — чтоб не последняя. (Может, хоть от вина взбодрюсь немного… не то со стула свалюсь, так и засну.)

Дядя Петер, прежде чем поставить стакан, еще понюхал его.

— А, говорят, тубероза хорошо пахнет. Что ж тогда про это вино сказать?

— Это верно, — сказал Лайош и опять наполнил стаканы, — это верно.

Постепенно Лайошу приход старого Петера перестал казаться такой уж бедой.

Как видим, старый Ихарош ошибался, думая, что Лайош спит без задних ног.

Хмурый кузнец отнюдь не спал и догадывался уже, что заснет не скоро, ибо ноздри его шевелил плывший из кухни запах куриного паприкаша, так будоража все чувства, как впору разве только любви.

— Вчера мы у дяди Гашпара ужинали, он рыбы наловил, — вспомнилось ему, так как опять разыгрался аппетит, — и такая у него собака, ну такая собака… иного человека дороже стоит…

Тут Лайош был прав.

Репейка действительно стоил куда больше, чем иные люди, например, те двое, что пробирались по тропинке задами.

Было тихо, собаки лаяли со стороны улицы.

— Говоришь, собаки в доме нет, — обернулся тот, кто шел первым, так что второй чуть не налетел на него в темноте. — Тогда, может, все-таки лучше отсюда зайти, через сад?…

— Боюсь сбиться в этакой темноте. С улицы до дома два шага, а если все сладится гладко, выйдем задами. На улице в эту пору ни души. А соседских собак приманим сейчас сюда и угостим шкварками. Да мы уж пришли. Это соседский сад…

Две тени постояли немного молча.

— Три шарика брось в этот сад, а я в другие два.

— Говорю же, нет у старика собаки.

— Все равно… да и забор, может, никудышний, а эти собаки шастают туда-сюда.

— Ну, ладно. Сейчас вернусь. — И две тени расстались. Один перебросил порядочные катышки из шкварок в сад Бодри, второй — в сад Репейки и к соседям с другой стороны. Собаку из этого двора Репейка не знал. Это был старый кобель, которого почти не было слышно. Целыми днями лежал он в прихожей да ловил мух, когда они нацеливались сесть ему на нос. К тому же вдоль этого забора стояла кладка дров, хлев, сараи, так что Репейка даже не видел ни разу своего соседа.

Катышки из шкварок перелетели через ограды, и две тени сошлись опять.

— Подождем еще?

— Незачем. Рвани планку, и пойдем.

С улицы доносилась только разрозненная собачья перекличка, когда затрещал забор. Бодри взвилась:

— Человек… человек… ворр-рры! Берегись… берр-региись! — и стрелой помчалась в сад, откуда слышала треск.

— Пошли, — прошептал злоумышленник, — эти теперь будут тут бесноваться. И нас почуют, станут носиться вдоль забора, пока не наткнутся на шкварки…

— А потом?

— Болван ты, Пали, нет никакого «потом». Проглоти вот шкварки со стрихнином, тогда узнаешь, что потом…

Смутный силуэт, названный Пали, больше не интересовался действием яда и зашагал в ногу с благородным своим приятелем.

— Он здесь был, здесь, — надрывалась Бодри, — разве ты не чуешь, Репейка?

Репейка не отозвался, он прислушивался. Слышал крадущиеся, удаляющиеся шаги, слышал, как поочередно захлебываются особенно сильным лаем собаки, точно указывая место, где проходят за садами чужаки.

С улицы и дворов собачий лай перекинулся назад, в сады, потом стал разрозненным и, наконец, перешел в неуверенные пересуды о событиях.

Репейка все сидел и прислушивался.

— Чую какой-то запах… у-у, а тут как вкусно пахнет, — пролаяла уже потише Бодри, — сейчас поищу, что это…

Репейка опять не ответил, он сидел на дорожке, ведущей в сад, странный запах шкварок и чужих людей как раз сейчас проник ему в нос и лег на весы инстинктов.

Репейка плотно поужинал, впрочем, он в любом случае не принял бы еду от незнакомцев, да еще при столь подозрительных обстоятельствах. Нервы его зазвенели в смутном ощущении опасности, и он вглядывался в темноту, как будто звон шел оттуда.

Бодри была домашняя собака, сельская собака, голодная собака, Репейка же был собака пастушеская и поэтому лучше слышал неслышное и лучше чуял то, чего голодная Бодри учуять не могла. Каждый нерв Репейки дрожал, потом ему вспомнился хозяин, и щенок молча бросился в дом.

Прикрученная лампа слабо горела, старый мастер спокойно спал. Репейка обежал комнату, потом кухню и снова кинулся в сад, как будто Бодри позвала его.

Но Бодри уже никого не звала, она лишь корчилась в судорогах.

— Нашла, — прохрипела она, — ох, конец мне! — И вся выгнулась, словно ее тошнило. Потом опрокинулась наземь, скрипя зубами, исходя слюной…

— Что с тобой? — приник носом к забору Репейка, но Бодри уже не отвечала, только прерывисто хрипела, и бока ее подымались все медленнее, все медленнее…

В этот миг две тени проскользнули с темной улицы во двор, затем на кухню.

— Прикрой наружную дверь, но щелку оставь…

Спит? — И первая тень беззвучно отворила дверь в комнату.

— Спит! Стань у кровати, — приказал высокий и, словно был у себя дома, распахнул шкаф.


Репейка, содрогаясь, посидел еще немного у забора, по ту сторону которого лежала Бодри, уже недвижимая, потом старательно обнюхал забор, выходивший на луг, но ничего нового не обнаружил. Он вернулся к Бодри, гонимый беспокойством и смутной тревогой, но над нею трепетал лишь остывающий пар. Вдруг в доме что-то сильно стукнуло, словно взрывом подбросив щенка в воздух.

Старый Ихарош проснулся несколько мгновений назад, хотя лучше бы ему было не просыпаться. Ночной гость по имени Пали тут же набросил ему на лицо подушку и сел на нее, а старый мастер в страхе и муке сильно ударил ногой по доскам кровати.

— Подержи, сейчас я кончу здесь…

Мастер Ихарош задыхался и бился, потом стих.

— Сейчас, сейчас, — набивал карманы долговязый: — Да, лампу погасить не забудь… Что это?! — прохрипел он испуганно.

Репейка протиснулся в дверную щель, словно комочек тьмы, мигом оглядел комнату, мигом оценил все позы и запахи и, хрипло рыча, вцепился долговязому в ногу.

Второй молниеносно оставил неподвижного старика, схватил палку, стоявшую у кровати, и — ударил.

Репейка остался распростертым на полу.


Приблизительно в это же время дядюшка Петер расстегнул жилет, так как ему было жарко, достал заодно часы и внимательно на них посмотрел.

— Черт возьми!

Однако часы упорствовали и, несмотря на все изумление дядюшки Петера, показывали половину второго.

— Дети!.. Дети мои, — вставая, повторил он, и это обращение звучало значительно теплее, более того, что-то туманно сулило в далеком будущем. — Дети мои, я ухожу…

— Не спешите, дядя Петер, — сказала Анна с тем мученическим спокойствием, какое щедро вознаграждается только уходом гостя, — куда же вам торопиться…

— Оно так, но, как говорится, лошади сыты, путнику пора в дорогу. Телегу-то, Лайош, я у отца твоего во дворе оставил, только постромки сбросил, да торбы с овсом повесил лошадям на шеи.

— Лайош, подай фонарь, темно на дворе.

— Не надо, сынок, — остановил старик готового услужить кузнеца, — вижу я и в темноте. Ну, будете в наших краях, не обидьте, заглядывайте…

— Лайош вас проводит, дядя Петер.

В глазах Лайоша потемнело, но потом просветлело вновь, потому что дядюшка Петер обиженно посмотрел на Анну:

— Это уж стыдно было бы! Еще кто-нибудь увидит нас да подумает, будто пили мы…

И поплелся дядюшка Петер один к своим лошадям, шел медленно, чтобы привыкнуть к темноте, хотя и в темноте знал дорогу, знал, мимо чьей усадьбы проходит: щипцы домов черно врезались между звезд и формой своей выдавали хозяина.

«Ага, вот здесь живет старый Ихарош, как-нибудь и к нему наведаюсь. Жаль, что такой человек старится… — Раздумавшись, он даже остановился, его потянуло к трубке. — Да ладно, потом уж, в телеге», — мысленно махнул он рукой и пошел было дальше, как вдруг послышался ему жалобный стон.

— Что это? Собака, что ли?

Стон все кружился в ушах, проник и в мысли.

— Ну-ну… что это скулит собачонка? — Он еще немного прислушался, но потом свернул к калитке.

— Калитка открыта… — Ощупью добрался до кухонной двери. — И здесь открыто. — Он нащупал дверь в комнату. — А, черт! Дядя Гашпар! — позвал он вполголоса, но никто ему не ответил, замолкла и собака.

Что-то страшное, словно холодная паутина, коснулось лица Петера, но вот с сухим треском вспыхнула спичка, он подошел к лампе и засветил ее.

Рука Петера дрожала, пока он насаживал стекло; теперь можно было оглядеться. Шкаф стоял распахнутый настежь, Гашпар лежал на кровати, желтый, как воск. «Тут, кажется, беда», — подумал Петер и заставил себя подойти к кровати, с усилием потянулся к руке старого Ихароша.

«Теплая!.. что ж теперь делать?»

Взгляд упал на шкаф, на перерытое белье, расшвырянные по полу мелочи, толстую палку… и на лежавшего у стены щенка.

«Собаку пришибли, — кивнул Петер, — но старик-то? Ага, мокрую тряпку», — сообразил он, обмакнул в ведро висевшее на стуле полотенце, потом расстегнул Ихарошу рубашку на груди и, даже не отжав полотенце, приложил к сердцу.

«А ведь надо было отжать!» — подумал он потом, увидев, что старый мастер открыл глаза и тусклым взором уставился в потолок, воскликнул:

— Дядюшка Гашпар! Это я, Петер Чизмадиа! — Все обошлось…

— Это ты, Петер? А где щенок?

— У окна лежит, похоже, по голове его стукнули.

— Их двое было… двое. Собачка жива?

При звуках этого голоса Репейка вернулся в реальный мир и заскулил.

— Ну вот, живой! Так я побегу к Лайошу и в милицию.

— Ступай, Петер, мне уже лучше, только сперва погляди, что там со щенком.

— Чего мне на него глядеть, потом посмотрю, как вернусь, — сказал Петер. — А наружную дверь я все-таки захлопну.

Когда шаги Петера стихли, старый мастер поправил на груди полотенце и повернулся к окну.

— Репейка!

— Иии-йиии, — заплакал щенок, изо всех сил стараясь встать на ноги, но безуспешно, — йии-йииии… ноги меня не держат, слабые стали ноги…

— Лежи, лежи спокойно, вот Аннуш придет…

— У меня на голове что-то… тяжелое, тяжелое…

Да, вздувшаяся на голове Репейки шишка, с кулак величиной, свидетельствовала о том, что Пали был мастер расправляться палкой. Еще бы чуточка, и голова щенка раскололась бы.

— Поправишься ты, не бойся…

Репейка дышал со свистом. Нос был в крови, ухо в крови, налитый кровью левый глаз выпучен. Но теперь он лежал на животе, опустив тяжелую голову на пол. Болезненный туман понемногу рассеивался, он уже видел ножку шкафа, и мозговые извилины словно бы улеглись по местам. Он попытался подтащиться ближе к хозяину.

— Уй-уй-уй, я хочу к тебе поближе.

— Лежи, лежи. Скоро Аннуш придет.

Репейка опустил морду на пол и сосредоточился на двери; повернуться к ней он не мог, но уже слышал то, чего не улавливало пока ухо старого мастера: торопливо приближавшиеся знакомые шаги.

Щелкнул замок.

— Отец!

— Приберись немного в комнате, дочка… а ты что собрался делать с этим молотом, Лайош?

Лайош только вращал глазами, и это было бы далеко не самое приятное зрелище для Пали и его долговязого приятеля.

— Положи свой молот, Лайош, — распорядилась Аннушка, оглянувшись на разъяренного супруга, — принеси мне лучше чистой воды и метелку.

— Да что же тут было, отец? — присела она на край постели. — Как вы, отец, родненький?… Где Репейка?… Дядя Петер сейчас приведет милицию… Сколько их было… нашли деньги-то… да как же вы не заметили… и собака тоже?

— Они пришибли ее, — коротко ответил Ихарош на град вопросов, — пришибли, может, и жива не будет.

Во дворе опять хлопнула калитка, в прихожей послышался топот ног, кто-то прислонил к стене велосипед, слышно было, как звякнул звонок, и по кухне прошелся свет электрического фонаря.

— Куда это с метелкой собрался, Лайош? — спросил кто-то на кухне.

— Аннушке нужно, там все вверх дном…

— Поставь-ка ее на место, сперва мы осмотрим все, — уже ближе раздался голос и вместе со своим обладателем вступил в комнату.

— Добрый вечер.

В двери стояли два милиционера. Первым вошел высокий сержант с чуть-чуть раскосыми глазами. Когда он снял фуражку, на лоб упала черная прядь.

— Особой беды, вижу, не случилось, — проговорил он, не двигаясь, но глаза его внимательно обегали комнату. — Сколько их было, дядя Гашпар?

— Слышал, переговаривались двое.

— Двое. Быстро давай в отделение, — не оборачиваясь, приказал сержант своему спутнику. — Надо поднять на ноги всю округу. Лайош, могу я тебя попросить… разбуди почту, чтобы дали связь…

— Ладно, — сказал Лайош, а велосипед второго милиционера тем временем уже катил по дорожке.

— Вижу, собаку по голове шарахнули… а пес хорош! — Сделав два шага к кровати, он наклонился к старику. — Как зовут-то? — спросил он негромко.

— Ты что, спятил, Йошка, или не узнаешь?

— Про щенка спрашиваю…

— А… Репейка, — невольно перешел на шепот и старый Ихарош. Милиционер подошел к собаке.

— Что, сержант, может с собаки допрос снять хотите? — съязвила Анна, обиженная, что милиционер не обратил на нее никакого внимания. — Правда, слух идет, будто ваша милость прежде пастухом были…

— Это отец. А я — только подпаском, — бросил ей милиционер мимоходом и тут же наклонился к собаке.

— Репейка, — погладил он щенка по спине, — Репейка, эх, как же тебя по голове стукнули!

Репейка собрался было заворчать, но передумал и только, помаргивая, глядел на милиционера.

«Он меня знает, — думал он. — Да, знает. Голос его мне нравится и рука тоже». — И впервые с тех пор, как Пали ударил его, повилял куцым хвостом.

— Почему ты не укусил его, Репейка, почему? Или все-таки укусил?

Анна сердито махнула рукой.

— А вот говорить он, представьте, не может. Многое умеет, а говорить — нет.

Милиционер подсунул обе руки под щенка, поднял его и поднес к лампе. Репейка скулил.

— Тряпочку какую-нибудь дайте, пожалуйста, — попросил милиционер. — Смочите ее, если можно. Спасибо… Ну-ну, я осторожно, песик, я очень осторожно… — успокоил милиционер заерзавшего щенка и отер его окровавленную морду.

— Ну-ка, зубы покажи!

Он оттянул брылья на деснах, обнажив фарфорово-белые клыки. Милиционер улыбнулся.

— Это ты да говорить не умеешь? Еще как умеешь! Чтобы такая собака да говорить не могла? Такой замечательный пуми?!

— И что же он вам рассказывает? — насмешливо спросила Анна.

— Всякую всячину…

— Ну, это еще не так много…

— Не много, но почти достаточно, — улыбнулся милиционер и вынул застрявшие на зубах собаки нитки. — Славная собачка, умная собачка, храбрая собачка, — гладил он Репейку, и Анна сердито и ревниво смотрела, как спокойно улегся щенок на коленях у сержанта.

— Одного из них собака как следует хватанула, за штаны, думаю, да и ногу скорее всего прихватила… вот нитки из штанины.

— Что же, теперь к ним только штаны приискать надобно, да еще человека в штаны эти…

Вообще-то Анна была женщина добрая и спокойная, а сейчас злилась главным образом оттого, что не знала, отчего злится. Страх уже прошел, и теперь ей нужна была сенсация. Были нужны вопросы и волнения следствия, неуклюжесть милиционера, допрос отца, чтобы и самой узнать хоть что-нибудь, так как ее пожирало любопытство. А этому сержанту только и дела, что с собачкой возиться…

— Репейка найдет этого человека, — сказал милиционер и осторожно положил щенка в угол. — Лежать! — приказал он, и Репейка согласно вильнул куцым хвостом.

— Да, с собаками вы обращаться умеете, — смягчилась Анна, видя, как мягко опустил он на пол Репейку, — но теперь можно бы и с людьми поговорить.

Наконец-то милиционер снял кожаную планшетку, висевшую через плечо. Он выложил на стол бумагу и карандаш.

— Ну, рассказывайте, дядя Гашпар.

Старик рассказал то немногое, что знал, потом рассказал, что знал, и дядюшка Петер. Лайош не знал ничего, но вращал глазами, поглядывал на молот и употреблял крепкие выражения в адрес всех родичей двух неизвестных, особенное внимание обращая при этом на родню по женской линии. Затем кратко подвел итог, заявив, что непременно разможжит «этим типам» башки…

— Двойное убийство с заранее обдуманным намерением, — сказал сержант милиции, — даже если брат против брата — десять лет… жаль будет оставить такую красавицу-молодушку одну… Срок-то какой! Я уж непременно за ней приударю.

Анна покраснела, но сержанта простила и, ласково ему улыбнувшись, заговорщически кивнула на Лайоша.

— А ты случаем не боишься, сержант, что я тебя из штанов вытрясу?

— Это при жене?… Грубое нарушение общественной морали… к тому же насилие против власти: один год…

Тут уже все засмеялись.

— Черт бы побрал тебя, Йошка, за три минуты на одиннадцать лет меня упек, а сам посиживаешь здесь, вместо того, чтобы бежать за грабителями.

— Что же, мне у вас нравится! Вот только шкаф еще осмотрю, вдруг да эти джентельмены мне весточку какую-нибудь оставили. Деньги в шкафу были, дядя Гашпар?

— Были, сынок, были. В самом низу под рубашками лежали, тысяча форинтов. Мне на похороны.

— Жить вам вечно, дядя Гашпар, нет здесь ни гроша.

— Тогда чего ж и жалеть. Даже если только до ста лет доживу, и то ладно, заявление назад возьму хоть сейчас.

— К сожалению, нельзя: это преступление преследуется законом. Но собаку я попрошу у вас, дядя Гашпар, на пару деньков. Да и ветеринару нашему покажу… а потом верну здоровым. Думаю, денька через три-четыре верну, а уж обращаться с ним буду очень хорошо, обещаю.

— Нынче у нас четверг, — стал считать старый Ихарош, — в воскресенье принесешь?

— Принесу.

— Тогда бери. Да и лучше, чтоб ветеринар его полечил, тебе сейчас будет не до того. Дел-то по горло, придется ездить туда-сюда, гадин этих разыскивать.

— Я и шагу не ступлю за ними, дядя Гашпар, буду сидеть, как паук при своей паутине. За велосипедом потом пришлю, щенка понесу на руках.


Репейка окончательно пришел в себя только в углу караульни, возле печки. В комнате стоял сухой бумажный запах, иногда звонил телефон. Это была такая коробка, тоже что-то вроде часов, и человек обращался с ней дружелюбно, так что Репейка даже не нервничал.

А сержант тем временем все гуще плел свою паутину.

— Алло, Келеменпатак? Келеменпатак? Ну, что у вас?

— Алло, Аклош, алло!.. да, могли уйти через камыши. Хорошо бы поставить кого-нибудь в штатском при входе в город. Нет, в деревне подозревать некого. По крайней мере, пока…

— Алло, Кардош, алло… Какие они? Прошу задержать. Документы могут быть у кого угодно… Я пришлю за ними машину.

— Алло, Надьхалом?… Да. Почему двоих? Это только предположение, и вряд ли они удирают вместе… Ну, конечно…

Репейка уже привык к голосу этого человека, его размеренным, спокойным движениям, но он проголодался и, когда сержант разложил перед собой на столе салфетку, Репейка встал…

— Я бы тоже поел, — завилял он хвостом, голова у меня еще болит, но все-таки я бы поел…

— Больному стонать положено, — усмехнулся сержант, что-то задумав, и обстоятельно разложил перед собой хлеб, сало, зеленую паприку…

Репейка волновался все больше, когда же внесли тарелку горячего тминного супа, заскулил.

— А я?… А мне?…

— Твое будет, Репейка, только суп еще горячий.

Сержант накрошил в тарелку хлеба и даже кусочек сала подбросил, помешал, остужая, потом поставил на пол, но ничего не сказал.

Противостоять этому было уже невозможно, болела ли голова, кружилась ли, Репейка все-таки стал подвигаться к тарелке. На голове у него зрела шишка, одно ухо висело, ноги дрожали — но облачка душистого пара влекли к себе словно магнитом.

С горем пополам добравшись до тарелки, Репейка привычно сел перед ней и вопросительно посмотрел на нового своего друга в синем мундире.

— Можно?

Сержант молчал. Он смотрел в окно, хотя смотреть там было решительно не на что. Светило солнце, утро было уже довольно позднее, но улица оставалась пустой и безмолвной. Когда человек отвернулся, наконец, от окна, Репейка смотрел на него с болью, и сержант улыбнулся.

— Теперь я знаю, почему ты остался жив и почему обе соседские собаки сдохли, — сказал он, — ты из чужих рук не ешь.

Он встал и наклонился к Репейке.

— Ешь, Репейка, можно!

Репейка, хотя и скособочив голову, но тотчас же выудил кусочек сала, так как всегда соблюдал в еде строгую последовательность. Сперва сало и все, что именуется мясом, потом хлеб и похлебка — похлебку можно выхлебать и попозже. А под конец вылизать миску…

Покончив со всем этим, Репейка посмотрел на человека. Потом обнюхал тарелку со всех сторон и опять посмотрел на нового своего кормильца, который ясно понял вопрос и дал на него ясный ответ, хотя и не сказал ни слова — только рукой указал в угол.

— Больше нет, — сказало Репейке это движение, и он без колебаний вернулся на место, на кусок мешковины, который уже почитал здесь своим.

Возможно, Репейка думал при этом, что из всех его друзей это самый разумный человек после старого Галамба, потому что умеет говорить и руками, и взглядом. Правда, Додо тоже понимал, что к чему… но это совсем другое…


Между тем успокоилось и село. Каждого здорового человека призвала к себе земля, работа, и страшные события, случившиеся на рассвете, потонули в ручьях пота. А ужасные вести уже несколько раз облетели село, по одному порядку вверх, по другому вниз, потом через улицу поперек и опять назад. Слухи приукрашивались, раздувались, одним словом, обогащались.

— К старому Ихарошу ворвались грабители…

— Старого Ихароша ограбили и чуть не убили…

— Старого Ихароша убили…

— Старого Ихароша били и ограбили…

— Старого Ихароша запытали до смерти, а потом все унесли. Грабители и убийцы на машине подъехали…

— Старого Ихароша отравили и тридцать две тысячи форинтов унесли, но он еще жив…

— Денег у старого Ихароша не нашли, поэтому забили его до смерти и со злости соседских собак потравили…

— Они хотели убить старого Ихароша, но Петер Чизмадиа — знаешь его, это дядька кузнеца, пьянчужка, — пошел на них с топором и прогнал…

— Старый Ихарош…

Обо всем этом старый Ихарош не знал и чувствовал себя относительно неплохо, только был очень, очень слаб. В кольце покрытых черными платками печальниц-старух он сам себе казался чуть ли не покойником, тем более, что кое-кто предусмотрительно явился с четками. К счастью, говорить было не нужно, потому что здесь же сидела Аннуш, которая уже в двадцать пятый раз пересказывала ночные события и все время что-нибудь добавляла — выражаясь типографским языком, всякий раз давала исправленное и дополненное издание.

— А тебе что тут делать, Мати? — проскрипела одна старуха, увидев мальчика, замершего в дверях перед морем черных юбок. — Это все не для твоих ушей, не то еще филин приснится с медным хвостом…

— Дядя Лайош молоток просит.

— Вот молоток. А муж мой что делает? — спросила Анна.

Мальчик сосредоточенно вскинул на плечо молоток с длинной рукоятью.

— Что делает-то?… Стучит… железо кует. — И с тем вышел.

— Ну и отбрил, — прошипела какая-то старуха. — Не умеет разговаривать по-хорошему, щенок.

— Чей он?

— Чей, чей… Имре Чомоша. Тот и сам рос такой же придурковатый… Так как же оно было, Аннуш, доченька?

Мастер Ихарош закрыл глаза и не заметил, что ангел-хранитель уже стоит на пороге. У этого ангела, однако, были рыжие сомовьи усы, а под мышкой — неизменный докторский баул. А еще он славился тем, что беспощадно резал правду в глаза.

Когда он появился в двери, старухи заерзали, а одна даже встала.

— Анна, вы останьтесь, остальные могут уйти. Больному нужен покой, а мне — чистый воздух. Быстро.

Когда старухи вместе с Анной вышли, мастер Ихарош улыбнулся.

— Хорошо, что пришел, Геза…

Доктор был родом из этого же села и когда-то хотел выучиться ремеслу дяди Ихароша. Каждое лето он ходил у него в учениках, да и теперь еще подолгу засиживался в пропахшей дубом и краской мастерской.

Доктор, однако, не ответил улыбкой. Он глядел на дверь.

— Не обижай Аннушку, Геза… они ж все-таки гостьи были… а потом все ведь знают, что ты только пыхтишь, а сердиться не сердишься.

После этого доктор перестал ждать возвращения Анны — которая, впрочем, и не спешила возвращаться, — а поставил свой невообразимого цвета баул и взял старого мастера за сухое, жилистое запястье, сразу поймав пульс.

— Ладно, не обижу, хоть она и заслужила. Ну, как вы, дядя Гашпар? Можете сесть? Я был в милиции, там говорят, будто вас чуть не задушили.

— Набросили на меня подушку… если бы не собачка, не лечил бы ты сейчас меня… Репейку я еще слышал, а потом уж опамятовался, лишь когда Петер мокрое полотенце на сердце мне положил. Счастье, что мимо шел.

— Действительно, большое счастье. Рубашку снимать не надо… хорошо, что Петер и пьяный нашел сюда дорогу.

— Петер? Да он же был трезвый, как сейчас ты или я.

— Ну, видите, вот за что глаза б мои не глядели на этих старых сплетниц! Дышите, дядя Гашпар. Еще…

Между тем решилась вернуться и Анна, но робко остановилась на пороге, чтобы не мешать доктору выслушивать больного.

— Все, — сказал доктор и, поддерживая старого мастера за плечи, бережно опустил его на подушку. — Почему вы не сядете, Анна?

Анна села, словно ученик, ожидающий наказания. Доктор посмотрел на нее.

— Все лишние визиты запрещаю. Чем кормить, расскажу. Если завтра или послезавтра больной почувствует себя лучше, пусть встанет… может посидеть во дворе, погулять даже. Вы понимаете, Анна?

— Понимаю.

— Все предписания строжайше выполнять. И не советую…

— Я все буду делать! — встрепенулась Анна и только что руку не подняла, чтобы поклясться.

— Если все будет хорошо, вечером забегу, перекинемся в картишки, — пообещал доктор.

— Ты уже двадцать раз обещал, — улыбнулся Ихарош, — это двадцать первый…

— Что поделаешь, дядя Гашпар! Ведь в так называемом старом добром мире доктора звали, когда больной уж богу душу отдавал, а теперь — мчись сразу, да поскорей, потому что…

— …потому что бесплатно, сынок…

— Да черт бы их побрал, тех, кто на деньги тревогу свою измеряет. Но теперь мне надо спешить. Анна! — И он погрозил ей пальцем.

Анна вспыхнула.

— Все будет в порядке, доктор!


А солнце между тем не стояло на месте, и вскоре сумерки прикрыли события дня серой пеленой. Все уже знали всё, а нового ничего не просачивалось. Блюстители порядка умеют молчать. Но женщинам для полноты картины хотелось чего-то еще. Соседка Ихароша, например, тридцать раз оплакав Бодри — ту самую Бодри, чьего духа она не переносила на кухне, оказывая несправедливое предпочтение Цилике, — объявила вдруг, что по сути причиной всему сам старый Ихарош: зачем он держит в доме этакие деньги!

— Ну, разве не так? — обратилась она к мужу.

Аладар был мрачен. Он устал, к тому же одна его лошадь напоролась на гвоздь…

— Крестцы перевязали?

— Крестцы-то? — замялась жена, все еще озабоченная «сорока восемью тысячами» форинтов мастера Ихароша. — Крестцы?

— Да, крестцы!! Если ночью подымется ветер и разбросает их…

— С чего бы ветру быть?

— Значит, не перевязали, хоть я и наказывал…

— Да тут как раз подошла эта Мари, мол, уже и доктора к старику срочно вытребовали, мол, едва ли до утра дотянет…

Аладар метнул на жену недобрый взгляд и одним пинком вышвырнул Цилике из комнаты.

— Ну, так слушай! Мне нет дела, что там наплела тебе Мари, и я не знаю, доживет ли старик до утра, но знаю одно, если эта дорогая пшеница пропадет ни за понюшку табаку, то уж вы-то с ней до утра не доживете. А теперь тащи ужин, твоей болтовней сыт не будешь.

— Это еще не причина кошку пинать, — выходя, не преминула оставить за собой последнее слово жена и подняла на кухне такой шум и гром, как будто утильщики перебирали кастрюльки да сковородки на своем складе.

Потом внесла тарелку пустого супа.


Однако ночь оказалась тихой. Ветра так и не было, сон мирно убаюкивал все заботы и тревоги дня. Спал и мастер Ихарош, хотя Лайош на кухне так храпел, что даже сова покинула трубу; только Репейка спал мало, потому что у него был жар, к тому же в дежурную комнату милиции постоянно заходили люди. Дважды подкатывали машины, отчего гудели окна и по стене пробегал яркий свет. Иногда из смежной проходной комнаты слышался разговор, и сержант каждый раз выходил туда.

— Спи, спи, Репейка, — говорил он, и щенок вяло шевелил в темноте хвостом.

— Голова болит… вот эта голова, — объяснял сержанту Репейка, явно не считая свою больную голову тем же самым, что здоровая голова. И, возможно, был прав.

Сержант лежал на кровати одетым и только однажды довольно долго просидел за столом — когда вошел молодой милиционер с докладом, что вернулся с дежурства, и положил на стол завернутый в бумажку катышек из шкварок.

— Это я под вечер нашел в саду Ихароша на дорожке. Ну, и подумал: такое не здесь выросло…

Глаза сержанта впились в катышек, потом в милиционера.

— Что, руками брался?

— Прутиком подбросил на бумажку, но и руки вымыл…

— Отлично, Лаци. Верно говорится: лучшие лесничие из браконьеров…

— Давно ведь было-то, — вспыхнул Лаци.

— Вот дурень! Я же в похвалу тебе… гляди, не испугайся, если представлю на повышение.

— Я не из пугливых.

— Знаю. Можешь прилечь, Лаци.

Сержант сидел один и, держа бумагу за краешки, осторожно перекатывал на ней шарик из шкварок. Потом встал. Достал пинцет, кончиком поковырял в коричневом катышке. На бумагу вывалились две белые крупинки.

— Так! — сказал сержант. — Так. И где они раздобыли его, гады? Может, при ограблении аптеки в Бактахазе?

Но никто ему не ответил.

Затем некоторое время было спокойно, словно близящийся рассвет пожелал вознаградить тех, кому не дал отдыха день и не принесла сна ночь.

Ибо в помещении милиции и таких набралось человек пять-шесть, причем не милиционеров, — напротив, не было для них ничего более чуждого, чем милиция. Длинная скамья, на которой они сидели, конечно, не слишком манила ко сну, но сельские отделения милиции санаторными удобствами не оборудованы. Впрочем, этим людям было вообще не до сна. Единственным их горячим желанием было увидеть здание милиции снаружи, повернуться к нему спиной и поскорее убраться как можно дальше.

Этих людей подобрали на дорогах, в полях и питейных заведениях городских окраин; правда, поиск еще продолжался, но одновременно начался отсев. Более детальную проверку проведут уже в городе, но к чему везти туда тех, кто проскочит сквозь сито при первом же просеивании.

— Введите лошадника! — сказал сержант, глядя на дверь, в которую уже входил невысокий крепыш.

— Господин сержант! — раскинул руки человечек в желтых плисовых штанах, и глаза, исчерканные красными прожилками, воззрились на милиционера.

— Господин сержант, неужто меня не знаете?

— К сожалению, знаю.

— Господин сержант, жена убьет меня…

— Возможно, но только после допроса, если… если мы вас вообще выпустим.

— Господин сержант, клянусь…

— Довольно! Где ты был, Йошка, прошлой ночью?

— Вот как было дело-то… выпили мы, значит, немножко, а потом, черт бы побрал этого цыгана…

— Он твой родственник, если не ошибаюсь…

— Родственник-то родственник, а играет только за деньги… но, правда, редкостный скрипач. И мою любимую песню знает, и ведь как выводит, собака… вот эту…

— До которого же часу он играл?

— У меня, изволите знать, часов нет, да я все равно не помню. Корчмарь уже и молоток достал, потому как мы все не хотели уходить.

— Ну, и куда же ты пошел?

— Так ведь шел, шел, потом отдохнул малость на травке… если, думаю, жена почует, что пил палинку — ой-ой!

— Ты один был?

— Один, прошу прощения, остальные-то меня бросили… в беде друзей не бывает… один был, вот как палец… можно мне идти, господин сержант?

— Можно, в соседнюю комнату.

— Ай! — схватился за голову лошадник. — Ой, что теперь будет… а ведь и корчмарь знает… право, знает…

Сержант знаком приказал ему покинуть комнату, а милиционеру — остаться.

— Да, — кивнул тот, — его алиби в полном порядке. Корчмарь вышвырнул их в полночь, а на рассвете, когда мы набрели на него, он был еще пьян в стельку. Но мы все-таки прихватили его, ведь чем черт не шутит. Да и просто видеть мог что-то или кого-то, а расспрашивать его тогда не было возможности.

— Правильно. Теперь давайте сюда того длинного.

Милиционер повернулся и впустил в кабинет носатого мужчину с птичьей головой.

— Доброго вам утречка, — поклонился долговязый.

— Здравствуйте, — сказал сержант и повернулся к печке, потому что Репейка вдруг шевельнулся и стал принюхиваться. У щенка мучительно стучало в голове, один глаз совсем заплыл, но он все же встал, как будто пробуя запах на вкус, потом, заворчав, двинулся к долговязому бродяге.

Сержант смотрел на бродягу, видел его исказившееся лицо, моргающие глазки.

— На место, Репейка! — крикнул он громко, и хорошо сделал, потому что собака, ощерясь и хрипло рыча, уже бросилась было на человека. — Там сидеть!

Репейка, правда, вернулся на место, но остался стоять и время от времени, склонив распухшую голову набок, принимался ворчать.

Человек переминался с ноги на ногу, а милиционер некоторое время смотрел на чернильницу, словно приводил в порядок свои мысли. Затем он встал и обошел бродягу кругом.

— Не шевелитесь!

Сержант обошел его еще раз и вдруг заметил разорванную штанину.

— Подверните штанину! Повыше! Вот так. Та-ак, — протянул он: над коленом сбоку, среди лиловых кровоподтеков, явственно был виден след собачьего укуса.

— Надеть ему наручники!

— Что это вы, право! — заговорил было долговязый, но сержант так на него глянул, что тот онемел и сразу протянул вперед руки: наручники, звякнув, щелкнули на запястьях.

— В заднюю комнату его, и пока никого не впускать.

— Слушаюсь!

Когда долговязый вышел, Репейка опять лег, но ему было горько. Несколько раз он еще поурчал про себя, чувствуя, что должен был укусить того человека…

Но потом и жажда мести прошла, потому что сержант присел вдруг на корточки и его рука легла щенку на спину так, что это было уже само тепло и счастье.

— Ах ты, собачка… ах ты, собачка, — шептал человек в синем мундире, — ах ты, собачка! Репейка, вот я работник милиции, но я тебя украду. Я тебя украду, потому что я был пастухом и такую собаку нельзя не украсть. Ну, разве ж ты не говоришь? Ты — не говоришь?! Да профессор университета с высокой своей кафедры не скажет разумней, чем ты! А теперь — гляди! Я голоден, как волк, но мой завтрак будет твоим.

Он выдвинул ящик и, развернув чистую белую тряпку, выложил перед щенком хлеб и сало.

— Ешь, Репейка, ешь, ты заслужил, больше всех заслужил… ах ты, малыш… всем собакам собака!

Потом он заходил по комнате.

Репейка некоторое время следил глазами за шагавшими взад-вперед ботинками: он был сыт и поднять голову повыше ленился. Да и знал, что над ботинками увидел бы своего друга в синем мундире, опухшую же голову подымать было все еще больно. Щенок предпочел закрыть глаза и открыл их, только услышав, что сержант крикнул:

— Точильщика ко мне!

Вошел маленький пожилой человек, явно возмущенный.

— Кто заплатит мне за невыполненную работу, кто отвезет меня обратно к моим инструментам, кто проследит за моими вещами? Я буду жаловаться!

Сержант взглянул на милиционера.

— Я хочу остаться с этим человеком наедине.

Милиционер отдал честь и вышел.

— Уж не бить ли хотите? Что ж, с таким стариком справиться не велика честь! — кричал маленький старичок, а попозже еще выкрикнул громко и возмущенно:

— Я не видел! Никого не видел!

Если бы, однако, кто-нибудь заглянул в окно, ему представилось бы весьма странное зрелище. Когда дверь притворилась, сержант закрыл ее на задвижку и с улыбкой указал на стул. Старый точильщик, тоже улыбнулся, сел и по-домашнему положил на стол свою видавшую виды шляпу. Впрочем, за промасленной лентой лихо торчало длинное сорочье перо, говоря о заманчивых прелестях веселой бродяжнической жизни.

— Нет! Я тогда спал, прошу прощения! — опять громко сказал старик, вынимая в то же время сигарету из портсигара сержанта.

— Как поживаете, дядя Янчи? — прошептал сержант и сел на койку, почти вплотную к старику.

— Хорошо, когда я жил плохо? Отец твой наказывал привет передать, мать целует… — И тут же во весь голос сказал: — У меня свидетели есть, изволите знать, и среди них даже священник. Вчера вечером я точил ножи у него во дворе, могу сказать, таких поганых ножей давно уж не приходилось видеть. Чистая жесть… все ж таки стыдно…

— Я не про это спрашиваю, — крикнул сержант и тут же шепотом: — Вы что-нибудь знаете, дядя Янчи?

Старик придвинулся к нему.

— Там сидит один лысый толстяк в соломенной шляпе. Он и тот длинный, который передо мной вошел, связаны друг с другом.

— Точно? Дядя Янчи, это очень важно! — взволнованно прошептал сержант и опять громко спросил:

— А потом куда пошли?

— Спать лег! Там и спал, у священника в яслях… — Старик понизил голос: — Одним словом, толстый с длинным перемигивались, длинный сделал толстому знак рукой, а тот в ответ кивнул.

— Спасибо, дядя Янчи, я не забуду вашей услуги. Если будете в наших краях, передайте от меня поклон отцу с матерью…

Сержант встал, пожал старичку руку, потом подтолкнул из комнаты.

— Отпустите его, — сказал он дежурному милиционеру. — Вот того лысого ко мне.

Старый точильщик был давнишним другом сержанта, однако никто этого не знал. Много раз ночевал старик в их загоне, много бараньего жаркого поел за их столом, а теперь, при случае, любил выступить как частный сыщик. Именно ему был обязан сержант двумя-тремя блистательными своими удачами, но об этом не догадывались даже его товарищи.

— Везет ему, — говорили они; да только много ли проку было бы в этом везенье, не обладай сержант на диво обостренным чутьем, какое мало унаследовать — нужно еще и оттачивать в том многоцветном мире, который редко заговаривает на понятном человеку языке и которому имя природа.

Приземистый лысый человек, моргая, остановился перед столом. Сержант долго смотрел на него, но так, словно смотрел на дверь, что была за его спиной. Затем сделал знак сопровождавшему милиционеру, и они остались одни.

— Не хотите ли сесть?

Бродяга сел.

— Молчи, Репейка, — сказал щенку сержант и прикрикнул: — Сидеть! — так как чувствовал, что помощь ему уже не понадобится. А если Репейка и поворчит немного, что ж, это не беда.

— Курите!

На столе, на белой бумаге лежал катышек из шкварок, и сержант держал сигареты так, чтобы бродяге пришлось тянуться к ним над бумагой.

— Руки дрожат? Понимаю…

— Я уже старый человек, сами видите.

— Старый… конечно. Но не у всех стариков дрожат руки. У старого Ихароша, например, уже не дрожат… умер он ночью. Паралич сердца…

— Я не знаю, кто это…

— Доктор сказал: паралич сердца. Слишком долго продержали его под подушкой. На другой день и умер…

Приземистый лысый человек опустил руки на колени: они так дрожали, что сигарета едва не выпала из пальцев.

— Любите шкварки?

У бродяги едва шевельнулись губы:

— Ем, когда есть…

— Вот же! — Сержант пододвинул бумагу со шкварками, и его лицо стало каменно жестким, однако руку он держал так, чтобы успеть помешать, если бродяга все же потянулся бы за катышком.

— А я после так и объясню: решили покончить с собой… Берите, берите! Все быстрее, чем веревка…

На лысой голове бродяги проступили крупные, как горох, капли пота.

— … Раз и готово… Кстати, аптека в Бактахазе получила новую партию…

Лицо лысого совсем посерело. В углах рта показалась пена, он хотел встать и не мог.

— Ваш напарник раскололся, — продолжал сержант. — Хотите сделать чистосердечное признание? Аккуратнее, прожжете штаны… Да, полное чистосердечное признание, этим вы еще можете себе помочь… пожалуй, избежите самого худшего… Говорите же! Если не умолчите ни о чем, я тоже кое-что вам скажу, но это многого, очень многого стоит — жизни…

— Сержант… — выдохнул бродяга.

— Ладно, скажу: Гашпар Ихарош не умер!

Старый бродяга, громко всхлипнув, уронил голову в ладони; сержант смотрел на него, он был тронут. Потом спрятал отравленные шкварки в стол.

— Черт бы побрал вас, старый осел, — крикнул он, чтобы не расчувствоваться, — теперь-то вы плачете… Но я и слезы эти внесу в протокол… может, они смоют вам год-другой…


И затрещала пишущая машинка, как будто покатились на бумагу черные горошины двух изломанных жизней, как будто заглянула в окно вязкая безжалостная физиономия промелькнувших лет.

А за окном пылало лето; со свистом падала, скошенная пшеница; рассыпаясь, переворачивались под плугом земляные пласты, словно прикрывая опадающие минуты, готовя прошлогоднее ложе перебравшихся в колосья зерен под новую колыбель для будущего весеннего сева.

На проселочных дорогах, со стоном переваливаясь, катили телеги и сердито кряхтели на ухабах, как будто говорили: и восьми крестцов на телегу за глаза довольно, что же взбрело в голову этому гордецу Амбрушу навалить сразу десять?

Телегам, конечно, невдомек, что не затем Амбруш нагрузил на свою телегу целую гору пшеницы, чтобы быть к небу поближе, а затем, что лишь с такой высоты может он увидеть рай более достижимый, который, в лице Эсти Форго, мотыжит кукурузу. И, конечно, не думает Амбруш о том, что этот рай может разом превратиться в ад со всей его дьявольской музыкой… ну, да оно и хорошо, что не думает, ведь только дурак мерзнет летом, подумавши о зиме, и только безумец с молодых лет собирает деньги в кубышку, потому что когда-нибудь на гроб понадобится.

К сожалению, телега проезжает мимо рая в короткой юбчонке, обернуться же никак нельзя, это унизило бы высокое звание вооруженного кнутом возницы; высота, на которую взгромоздился Амбруш, имеет не только преимущество — то, что Амбруш кое-кого видит, — но и минусы — его самого видят тоже.

— Вы только посмотрите на этого Амбруша! Вертит головой, как гусак… а Эсти Форго даже не поглядит в его сторону…

Амбруш злится, что столько глаз вокруг… но скоро он отходит, потому что, проезжая садами, видит старого Ихароша, который отдыхает среди деревьев.

— Тпрру, — дернул парень вожжи. — Как поживаете, дядя Гашпар?

— Помаленьку, сынок. Как пшеница уродилась?

— Хорошо. Тридцать крестцов собираем с хольда. За пчелами присматриваете?

— Наблюдаю: в одном улье вот-вот роиться начнут. А что, сынок, это ты телегу навивал?

— Я, — сразу запылали уши Андраша, потому что вопрос этот не вопрос, а похвала.

— И не боишься, что телега развалится?

— Не-ет… колеса ваши, дядя Гашпар. Ну, бывайте здоровы, — приподнял кнутовище Амбруш.

Старый Ихарош, улыбаясь, смотрел ему вслед.

Человек посторонний, непосвященный, пожалуй, принял бы этот разговор за простой обмен любезностями, но тому, кто понимает, сразу стало бы ясно, что молодой парень и старик сказали друг другу все и не наговорились бы больше и за полчаса.

Старый мастер открыто признал Амбруша самостоятельным, взрослым парнем, созревшим для того, чтобы управлять мятущимся кораблем семейной жизни, а Амбруш сказал, что подобные мастера так же редки, как пастушья сума, набитая золотом; вообще же он с радостью видит, что старик уже оклемался после грабителей, и не верит ни одному слову насчет пыток, украденных тысяч и прочих порождений женской фантазии.

Здесь мужчина говорил с мужчиной, вот и все.

Вполне возможно, конечно, что с женитьбой Амбруша не так-то все просто и тут могут «встретиться» или «возникнуть» различные препятствия, хотя сельский люд знает, что такого рода препятствия не встречаются и не возникают, что они уже есть или еще будут, коварные, как прикрытая сверху волчья яма, и немые, как колючая изгородь в темноте. Словом, препятствия возможны, что для мужчины, впрочем, не в диковинку, как возможно и то, что старый мастер сильно намучился той ночью, потому-то и пожелал ему Амбруш крепкого здоровья.

А со здоровьем у Гашпара Ихароша в самом деле было еще неважно. Во всем теле чувствовалась слабость, иногда кружилась голова, хотя он-то считал, что поправляется.

Однако старое сердце, как и доктор, говорили другое.

— Надо очень беречь дядю Гашпара, понимаете, Анна?

Анна затрепетала.

— Я не сказал, что надо пугаться. Сказал, что беречь надо. Когда немного окрепнет, отвезем его в больницу на серьезное обследование. Там уж скажут, что к чему.

— Отец и сам собирался в город… да только о больнице он и слышать не хочет. Даже помянуть при нем нельзя.

— Знаю. Но если опять заговорит о поездке, вы как бы между прочим поддержите, а там и у меня случайно дело в городе найдется. Остальное доверьте мне…

— Спасибо…

— Не за что. И о повозке я позабочусь. А пока пусть он себе пчелами занимается. О больнице ни слова.

— Очень он по песику своему скучает, а посылать за ним не хочет.

— И не нужно. Если сержант обещал, что вернет…

— Завтра обещался.

— …значит, принесет. Да, сейчас только вспомнил. Он ведь просил вам передать кое-что.

— Мне?

— Передай, мол, ей, что Репейка-то заговорил. Из шести подозрительных на двоих указал. Они и есть те грабители. Уже признались.

— Вот дурень! — засмеялась молодая женщина.

— Видел я, Анна, в жизни своей и дурней, да этот не таков. Я бы сказал даже, что он на редкость умный человек, но не скажу, потому что умный человек ab ovo[3] редкость.

Анна не знала, что такое ab ovo, и потому чуть-чуть покраснела. Бог его ведает, не слишком ли крепкое словцо всадил доктор, ведь он и по-венгерски выражался напрямик, своими именами называя все органы, явления, действия и материалы, встречавшиеся в его врачебной практике. Но за то его и любили — пожалуй, именно за это любили особенно, — что в спертом стонущем воздухе комнаты больного его здоровая грубость звучала обещанием грядущих радостных дней.

Предсказания его, однако, как правило, сбывались, и Анна даже подивилась, когда на другой день к вечеру в калитке показался сержант. Сержант — а рядом с ним Репейка.

На шее щенка был новый ошейник и медаль за отличную службу в деле государственной важности.

Старый мастер сидел на пороге, и глаза его затуманились, когда щенок подбежал к нему, лег и положил голову на ногу.

— Я пришел, — проскулил он, — мы пришли. Голова у меня уже не болит.

— Репейка…

Щенок вскарабкался лапами на колено старика.

— И есть мне давали… а вот этот человек не позволил мне покусать их…

— Репейка, наконец-то ты здесь!

— Ой, как же я счастлив, — тявкнул щенок, — и Аннуш здесь, нет ли чего-нибудь перекусить, Аннуш?

— И посмотрел на нее так, словно ждал ответа.

— Ну, разве не умеет он говорить? — спросил милиционер. — Разве вы не видите, он же говорит вам что-то!

Аннуш погладила щенка по голове.

— Уй-уй! — вякнул щенок. — Уй-уй-уй… там еще больно…

— Присаживайся, Йошка. Аннуш, гость у нас…

Анна вышла на кухню, а Репейка тоскливо поглядел ей вслед, потом перевел глаза на старого мастера.

— Как думаете, дядя Гашпар, о чем спрашивает сейчас собачка?

— Да ни о чем.

— Как ни о чем! Репейка спрашивает, можно ли ему выбежать за Анной на кухню.

При слове «Анна» Репейка радостно завилял хвостом.

— Верно ли, песик, что сержант говорит? — погладил старик Репейку. — Верно? Ну, тогда беги к Анне, — показал он на дверь, и Репейка, благодарно тявкнув, вылетел на кухню.

— Ну?

— Может, ты и прав, ведь я тоже, бывало, слышал, если какой-нибудь инструмент жаловаться начнет… мол, отточи меня, поставь новую рукоятку, маслом смажь или еще что…

— Оно и не удивительно. Инструмент мучился, а вы, дядя Гашпар, понимали его… Ведь он становился вроде как бесполезным, хотя мог бы приносить пользу, ну а вопрос и ответ у человека в мыслях рождаются. Но без инструмента не родились бы. Да туманное это дело…

Возможно, сержант и погрузился бы в этот туман, но вошла Аннуш, а рядом с ней бежал Репейка, веселый, словно не его ударили по голове несколько дней назад.

— Она несет уже, несет! — тявкал он, так как на подносе рядом с бутылкой вина красовалась ветчина в обрамлении колбасных кружочков.

Все это вместе, по суждению Репейки, приятно сочетало суровый реализм с самой возвышенной поэзией, действительность с грезой, ибо проглотить вот такой несравненный кусочек ветчины — это действительность, но то, что ощущает при этом собака (будь то пастушеская, сторожевая, цирковая или охотничья), — это уже чистая поэзия.

— И мне, и мне! — залаял, глотая слюну, Репейка, так как вновь пробудившийся аппетит начисто вымел из здорового желудка даже самое воспоминание об обеде.

— Дай уж ему что-нибудь, дочка… а ты посиди здесь, Репейка!

Репейка смотрел женщине вслед совсем так же, как Амбруш смотрел с телеги на Эсти, только еще более неотступно, но от хозяина не отошел. Когда же в его миске звякнули кости, весь затрясся от вожделения. Он встал лапами на сапог хозяина, но смотрел на миску.

— Можно мне туда?

— Похоже, милиционер-то не обкормил тебя… Ступай, Репейка, поешь!

Репейка бросился к своей миске так, словно опасался, что еще один миг и она, расправив крылья, улетит, хотя у мисок такое не в обычае.

— А ты, Йошка, принимайся за дело, у меня что-то нет аппетита, да и доктор запретил мясо есть.

Сержант вынул складной нож и, как только начал есть, сразу стало видно, что под синим мундиром и сейчас еще живет пастух, который режет хлеб, отрезает мясо, не манерничая, ловко, разумно, ест так смачно, что на него приятно смотреть и даже у человека с больным желудком просыпается аппетит.

Нож не крошил хлеб и не кромсал мясо. Он отрезал кусок как раз такой, какой нужно, не меньше и не больше, и было похоже, будто это лезвие делало ветчину лакомством еще до того, как она попадала на мельницу здоровых зубов.

Бывший пастух, сержант не пожирал жадно пищу, но и не баловался крохотными кусочками. Он ел молча, и это молчание превращало его трапезу в обряд, совсем как там, в мире полей и трав, где пища всегда есть подлинная радость, частица извечного праздника жизни.

Он с удовольствием осушил стакан вина, кивнув Анне и старому мастеру, и в этом коротком кивке было и уважение, и благодарность за уважение, проявленное к нему.

Это не было данью вежливости, чем-то внешним, ибо относилось не только к человеку, но и к самой пище, с которой следует обращаться почтительно и никогда не забывать, что пища это не воздух, имеющийся всегда, а нечто такое, ради чего нужно потрудиться, неизменно помня о том, что было бы, если бы ее не было.

— Возьмите еще, Йошка… ведь ничего и не поели совсем, — потчевала Анна, но сержант уже защелкнул свой нож.

— Очень вкусно было, поел с удовольствием, но и довольно с меня.

Эти слова тоже звучали не цитатой из книги о хорошем тоне — было ясно, что гость был сыт и в высшей степени удовлетворен. Выше подняться уже нельзя, вниз спускаться не хочется.

А Репейка, еще раз старательно вылизав миску, подошел к столу.

— Это было великолепно! Особенно кость от окорока… впрочем, если вдруг… может найдется что-нибудь еще?

— Лайош уплетает в три раза больше… да вон и Репейка словно бы еще поел.

— У Лайоша все в работу уйдет, Репейка выбегается, да и растет он. Я же много сижу, расти тоже вроде бы перестал…

— Жениться вам пора! — прорвался у Анны извечный инстинкт сватовства.

— Оставь ты Йошку в покое, — вмешался старый мастер, защищая мужскую свободу, безо всякого впрочем злого умысла и мудро сознавая, что когда придет время, молодой человек все равно рухнет в ту счастливую пропасть, откуда его не выволочь и шести волам.

— Ну, признались эти мерзавцы?

— Один сразу же… второй с трудом, но Репейку просто держать приходилось, чтобы не порвал их. На других он и ухом не вел.

Анна наградила за это Репейку кружком колбасы, — колбасной медалью, носить которую положено исключительно внутри.

— Ну, теперь ты поел достаточно, ступай погуляй, — широким движением показала Анна на двор, словно отсылала играть мешавшегося под ногами ребенка.

Репейка понял, но счел, что настолько Анна все же не вправе им командовать. Он посмотрел на старого мастера.

— Я люблю этого человека в юбке, но отсылать меня она не имеет права.

И подчеркнуто стал у ног хозяина.

— Ну, видели вы этакую бесстыжую собачонку! — возмутилась Анна. — А еду от меня, так это он принимает… Пошел отсюда! — крикнула она и сердито топнула ногой.

Репейка сразу окаменел и заворчал.

— Но-но, советую со мной поосторожнее, — предупредил он Аннуш, так как почуял злость в воздухе и знал, что это уже не игра. — Нас тут двое, правда? — оглянулся он на старого мастера.

— Ступай, ступай, Репейка, — погладил его Ихарош, — с женщинами лучше не связываться. Ступай, — показал он на двор, — погляди, чтоб не забрели в огород соседские куры…

— Вот это другое дело! — Репейка потянулся и, сторонясь Анны, побежал в огород.

— Только вас и слушается, отец, — подобрев, сказала Анна даже с некоторой гордостью.

Сержант задумчиво смотрел собаке вслед.

— За сколько бы вы его продали, дядя Гашпар?

Старик улыбнулся.

— Глупый вопрос я задал, — махнул рукой сержант, — сам понимаю… но, думаю, все-таки спрошу. Кто такую собаку продает, того и поколотить не грех, а не то в сумасшедший дом запереть.

— А все же, сколько бы вы за него дали? — полюбопытствовала Анна, потому что деньги-то все же деньги, но старый Гашпар только мрачно отмахнулся, а сержант угадал за вопросом женскую алчность.

— Теперь-то нисколько, — сказал он, — ведь этого пса пришлось бы на привязи держать, чтоб назад не сбежал. А когда так, то уж он ничего и не стоит.

Над столом воцарилась тишина, только мухи жужжали над остатками еды, что, к счастью, отвлекло мысли Анны. Она встала, собрала тарелки.

— Если гость не ест, и мухам пировать нечего, — сказала она и, оставив на столе только вино, скрылась на кухне. Но, опустив поднос на кухонный стол, отошла не сразу, как будто от тарелок ожидала ответа: «И сколько ж он дал бы, этот бывший пастух?»

Тарелки молчали, неподвижные и белые.

А сержант в комнате придвинулся к старику.

— Я бы пять сотен дал за него… а может, и побольше…

— Знаю, — кивнул старый мастер, — но Аннуш не поняла бы… Считала бы, что я выкинул пятьсот форинтов.

— Поэтому я и не сказал, — кивнул сержант. — … А потом вот что было интересно, — повысив голос, проговорил он, потому что Анна прислушивалась изо всех сил и, уловив шепот, тотчас выросла в дверях, первые шаги пробежав на цыпочках: вдруг да ухватит что-нибудь.


Но у сержанта был хороший слух…

— … вот что было интересно, на одного из них он рычал все время, пока велся протокол допроса, второго же ненавидел только до тех пор, пока он не заплакал.

— Заплакал? — растерянно спросил Ихарош.

— И еще как! В голос ревел, с охами да причитаниями, уж так от этого муторно было… Вот ведь штука: женщина плачет, ну что ж, плачет так плачет… но мужчина… Правда, тут я виноват: сказал ему, что дядя Гашпар умер… Испугать хотел.

— Чего ж тогда ему не плакать! — глухо сказала Анна.

— Он не тогда заплакал, а только когда я сказал, что — не умер.

На порожке стало очень тихо, как будто, шаркая, прошел мимо, куда-то к закату, заплаканный, ни за что загубивший свою жизнь старик. Не слышно стало ни воркования горлицы на сухой ветке липы, ни жужжания мух — ничто не пробивалось сквозь роящиеся мысли. Все трое сидели молча, покуда женщина не шевельнулась, поднеся руку к глазам:

— Бедолага он, бедолага, — прошептала она.

И тут опять заворковала горлица, а Репейка бросился к воротам, заливаясь радостным лаем.

— Лайош идет, Лайош, Лайош! — сообщил он людям на бегу. — Лайош есть хочет… мы поедим, поедим, правда, Лайош!

Но, как ни шумел Репейка, Лайош тоже не отстал от него.

— Репейка! — громыхнул кузнец. — Ты уже дома?… Йошка! — завопил он во всю мочь, так что горлица на верхушке дерева тревожно замигала глазом, хотя и хорошо знала этот голос.

— Аннушка, почему ты не угощаешь Йошку?… я голоден, как волк…

— И я, и я, — прыгал вокруг кузнеца Репейка, вполне уяснив себе значение фразы «я голоден» и симпатичный характер Лайоша. Чувствуя однако, что без старого хозяина ничему не бывать, он прекратил ликование вокруг Лайоша и сел рядом с Ихарошем, хотя посматривал на Анну. Аннуш начала уже понимать этот взгляд.

— Можешь теперь смотреть на меня, сколько хочешь. Если ты меня не слушаешься, так и я тебя слушать не буду.

— Выходит, он все-таки говорит? — улыбнулся сержант. — Глазами говорит. Вот скажите ему, что не получит ничего.

— Нету! — воскликнула Анна. — Ни кусочка нет. Все милиционер съел. Не дам!

Репейка перестал весело вертеть хвостом и посмотрел на мастера Ихароша. Встревоженно, но и настойчиво:

— По-моему, тебе следует вмешаться. Лайош голоден… и, признаться, я тоже что-нибудь съел бы.

Однако Ихарош не вмешивался. Он хотел еще больше испытать сообразительность щенка.

— Надо Аннушке сказать, — показал он на дочь, — попробуй попросить у нее. Поди к ней и попроси.

Репейка лег и задумчиво посмотрел на Анну, потом опять на хозяина.

— Ступай, ступай, — подбодрил его Ихарош, — мясо-то у нее…

Жажда полакомиться и совет хозяина влекли теперь Репейку к Анне, и он поддался этому влечению.

— Ну, что ж, если так, — вздохнул он, почтительно подошел к женщине и сел перед ней на задние лапы.

— Очень-очень прошу! — И склонил голову набок, как будто знал, что противостоять этому бесконечно милому движению женское сердце не способно.

— Ах ты, паршивец, ах ты, подлец, ах ты… ты, мужчина! — И Анна, подхватив щенка, так его прижала к себе, что Репейка стал повизгивать:

— Голова-то моя… голова… смотри, будь поосторожнее…

— Ай, бедненький, — спохватилась Анна, — а я и забыла!

Она опустила Репейку на пол, и он, теперь уже полноправный обладатель пригласительного билета на ужин, бросился впереди Анны на кухню.

— Вот в такие минуты я по-прежнему чувствую себя пастухом, — признался сержант, — и, как говорится, мог бы убить из-за такой собаки… однако, в арестантской кутузке я ведь только ночую, поэтому лучше мне, пожалуй, уйти. Ты слышал, Лайош, про то, как я сам в кутузку попал?

— Не рассказывайте, не рассказывайте, подождите, — крикнула из кухни Анна, у которой уши были, как у рыси.

В комнату влетел Репейка: вдруг да Лайош потихоньку ест уже, — но увидев, что никто не ест, кинулся назад, так как запахи окорока и колбасы клубились все-таки только возле рук Аннуш.

— Ну, вот вам, — поставила Анна поднос на стол, — кушайте! А теперь расскажите.

— Дело было вот как. Всю ночь я провел на дежурстве, утром тоже поспать не удалось, а после обеда в кабинете у меня так стало душно, что я перешел в арестантскую — там прохладнее — да и прилег. Сказал ребятам, чтоб без нужды не будили. Только я заснул, является мальчонка этот, Пишта Бограч — где, мол, сержант?

— В кутузке.

— В кутузке? — Пишта так и обомлел. — Неужто в кутузке?

— Ну да.

— Что ж, тогда… тогда в другой раз…

Парнишка — он с жалобой приходил, что собака укусила, — пулей бросился домой, влетает на кухню.

— Бабушка, бабушка, милиционера арестовали…

Ну, старую Бограч вы знаете… она как раз собралась печь растопить, но тут спичку поскорей погасила, не успела даже бумажку поджечь.

— Это ж которого?

— Сержанта. Другой милиционер сказывал…

— Лаци? Значит, правда!

Час спустя вся деревня знала, что я в арестантской, да оно так и было… Но истории еще не конец. Пошел тут этот звонарь Лаци на почту, а старуха налетела на него, будто коршун.

— Лаци, сынок, верно ли… верно ли, будто сержанта…

— Что поделаешь…

— Да за что же?…

— Этого сказать не могу.

— Только мне, сынок, знаешь ведь, я никому ни полслова!..

— Не положено!

— Парочку колбасок получишь, сынок, не за это, право слово… я уж давно для тебя берегу.

— Это дело другое. Где ж колбаса?

Старуха полетела, точно старая ворона, притащила колбасу. Лаци еще посмотрел, хороша ли.

— Так про что вы хотели знать, тетка Борча?

— А про то, с чего это сержант в кутузку угодил?

— А с того, тетушка Борча, — только дальше-то не передавайте, — с того, что спать ему очень хотелось… а в кутузке прохладно… Он и сейчас еще там спит…

Тут старушка стала клясть и Лаци, и меня, и всю милицию чохом. С тех пор, как увидит милиционера, отворачивается… Ну, да это выдержать можно.

— Ясное дело, можно, — захохотал Лайош, — мне вон кошмары всегда снятся, если она за чем-нибудь в кузню заглянет…

— Лаци я, конечно, пропесочил как следует, — поднялся сержант, — но это уже не помогло, колбасу-то мы съели прежде, чем он рассказал, как раздобыл ее. Большое спасибо за угощение. Колбаса была вкуснее, чем у тетушки Борчи… Не проводишь меня, Репейка?

Щенок опять был увлечен костью, поэтому лишь повилял хвостом в знак приветствия, давая понять, что вопрос слышит и своего друга в синей форме видит, но оставить еду способен только по строгому приказу или из-за очень уж важного дела…


День шел к концу, расстилал во дворе, в саду и в доме длинные тени. Трое за столом почти не разговаривали. Лайош все ел, ел, ел. Анна смотрела на него, старый мастер то поглядывал на кровать, то вспоминал старые времена и видел их отчетливо, даже закрыв глаза.

Стоило ему взглянуть на сарай, и в сумерках шевелились воспоминания, овеянные терпким запахом дубовой стружки.

На конек пчельника села сорока, протрещала что-то, и вспомнилось старому мастеру, что, когда хоронили его жену, точно такая же птица села на крышу, но тогда был ветер и похоронное песнопение улетело над домами, как незрячая птица печали.

Потом замелькали былые пути-дороги, веселые ярмарки, придорожные харчевни и люди, которые, весело смеясь, заглядывали в светлое вино на пиру молодости.

Пройденные пути напомнили, что, вот, хотел он сходить еще в город, но теперь даже заикнуться об этом не смеет.

— … и ведь думал я в город наведаться, а что получилось… — сказал он все же, но так, словно и сам от намерения своего отказался. — Что ж, на нет и суда нет.

— Слыхала я, будто доктор в город собирается, — сразу ухватилась Анна, — может, скажем ему? Повозка у него удобная.

— Нет, нет! Сами знаете, он с причудами…

Но говорить доктору не пришлось. Он забежал вечером на минутку, прослушал своего пациента и вдруг развеселился.

— Дядя Гашпар, приглашаю вас на стаканчик пива!

— Пива?

— Если, конечно, у вас есть в городе дела и вы не прочь прокатиться со мной.

Старый мастер испытующе смотрел на доктора.

— Но это, само собой, только при желании да хорошем самочувствии. Возможно, я ошибаюсь, но вот, прослушал вас и думаю, вы можете смело катить в город, такое небольшое путешествие, пожалуй, и на пользу пойдет. Мне-то все равно ехать, неделю уж собираюсь, но теперь откладывать некуда.

Подозрения старого мастера рассеялись.

— Что ж, завтра и ехать?

— Ну, нет… я-то с удовольствием бы, но, пожалуй, послезавтра, не раньше. Если погода не подведет…

Ихарош вопросительно посмотрел на дочь.

— А что ж… если Геза считает… и вам, отец, хочется съездить…

— С этим спешить не стоит, — прожевав и тут же поднося ко рту еще кусок колбасы, сказал Лайош, ничего не знавший о сговоре Анны с доктором. Анна посмотрела на мужа сердито — за то, что забыла сказать ему и теперь он, чего доброго, еще разладит поездку.

— Ты лучше помолчи, Лайош, Геза знает, что говорит, он отвечает…

— Оно и лучше, потому как если с отцом что случится, я ужо схвачу свой большой молот и…

— А я — маленький шприц. Тот, малюсенький… с капелькой синей жидкости; только ты подымешь свой молот, а я и уколю… сразу молот опустишь, и впору звать людей труп обмывать, хотя тебя-то нипочем не отмоешь… Разве что в щелоке, со стиральным порошком…

Мастер Ихарош улыбнулся, но Анна не улыбалась.

— Одно слово, мужчины! Этот колет, тот бьет, потому-то и мир такой сиротский. Иного и не знаете ничего!

— Аннуш права, — сказал доктор и встал. — Я бы еще посидел, да у Боршошей ребенок фасолину в нос засунул, надо ее оттуда выковырять… потом еще укол сделаю старому Коломпошу, этот в пятидесятый раз помирать надумал, приступ печени у него. Ребятенку-то в виде дополнительного курса лечения выдам хорошую затрещину.

— Приступ печени… это говорят очень больно, — сказала Анна.

— Очень! — подтвердил доктор. — А зависит часто только от того, ест человек жирное или нет. Я уже полсотни раз объяснял Коломпошу, да он не верит. Знай твердит: сало-то вроде было нежирное… а потом смерти просит. Старику, к сожалению, дать затрещину не могу, хоть он и заслуживает. Ну, спокойной ночи. Молот свой положи под голову, Лайош, потому что я со шприцем приду…

Доктор ушел и, так как Лайош провожал его, пошел провожать и Репейка. Он как раз кончил обгладывать кость и отнес остатки к стене, чтобы заняться ими, может быть, ночью; таким образом, ничто ему не мешало проявить любезность, впрочем, вовсе не обязательную.

Вернувшись, он с горечью, а потом и с гневом обнаружил, что проводы были излишни, а что излишне, то и дурно, ибо кость — исчезла. Ведь Анна была хорошая хозяйка: увидев, что кость превратилась в закусочную для мух, она тотчас подхватила совком гладко очищенный, отполированный мосол и выкинула в мусорную яму. Мухи, естественно, последовали за костью.

Репейка об этом, конечно, ничего не знал, поэтому, обнюхав место, где оставил свою драгоценность, вопросительно посмотрел на хозяина, потом на Аннуш.

— А куда девалась та вкусная косточка?

— Посмотри на щенка, Аннуш, он кость ищет.

Репейка понял, что слово «щенок» относится к нему: возможно, тут затевается какая-то игра. Однако, этого нельзя было сказать наверняка, потому что люди были серьезны.

Репейка опять посмотрел на хозяина, уловил, что глаза смеются, и тотчас вскинул передние лапы ему на колени:

— Ты ее спрятал?

— Чего тебе, Репейка?

Репейка вертел хвостом.

— Здесь была кость, а теперь нет кости…

— Я с места не двигался, — объяснил старый мастер, — если здесь и распорядился кто, так разве Аннуш только.

Репейка посмотрел на Аннуш, потом спустил лапы с колен старика и застыл перед женщиной.

— Если кость у тебя, то будь добра…

Анна упорно глядела в стену, но глаза ее смеялись.

— Здесь готовится какая-то игра, — догадался щенок и положил голову Анне на колени.

— Чего тебе? — засмеялась Анна.

— Ага, — залаял Репейка, — ага-ага! Так это ты! Где моя кость? — И, ласкаясь, схватил Анну за юбку:

— Если будем играть, ты отдашь мне кость?

Можно ли было устоять против этого!

Анна обеими руками взяла голову собаки, заглянула в блестящие, смеющиеся, умные глаза.

— Ах ты, разбойник! — Она встала и повела щенка к мусорной яме. — Вот твое сокровище.

Репейка ринулся на кость, схватил в зубы, бросился с ней в сад и спрятался под кустом, но Анна за ним не пошла, как видно, не хотела больше играть…

Под кустами было тенисто, тихо. Мухи сюда не залетали, — эти перепончатокрылые предпочитают солнце, — поэтому Репейка полежал, прислушиваясь, потом зарыл кость и отправился осматривать сад.

Он провел осмотр с обычной тщательностью, ибо люди на порожке тихо беседовали и это означало, что охранять их сейчас не требовалось.

Репейка дважды пробежал вдоль забора, чуть-чуть надеясь увидеть Бодри, но от соседки не было ни слуху, ни духу, так что, судя по всему, в ту ночь она отмучилась окончательно, и это как-то было связано с двумя чужаками и полученным от них ударом по голове.

В соседнем саду Ката со своим выводком искала насекомых; у цыплят пух уже прикрывался перьями, но вряд ли им приходило в голову, что они вступают в тот самый возраст, который люди обозначают словами: «годится на жаркое». Это обозначение в то же время и приговор, но тут уж ничего не поделаешь. Ката, естественно, воюет за своих цыплят, когда это нужно, но с властью, облеченной в юбку, воевать невозможно, да Ката и не замечает, как вместо шестнадцати цыплят остается четырнадцать, потом двенадцать. Ката не очень-то сильна в арифметике, оттого и не знает, что такое печаль. Человек же в ней разбирается, — и, как знать, не потому ли иногда печален? Можно бы поразмыслить на эту тему, а впрочем, не стоит.

Ката вообще ни о чем не думает, только о самом насущном, и ей этого достаточно. Вот она видит Репейку, одна нога ее повисает в воздухе, и она говорит:

— Ку-уд-куда… вижу тебя, маленькая собачка.

— И я тебя вижу, Ката, — вильнул хвостом щенок, — не знаешь, где Бодри?

Ката опустила ногу.

— Ко-ко-ко, — обратилась она к цыплятам, — покопайтесь в мусоре, пока я разговариваю с соседом… Нет, собачка, я не знаю. Бодри моя приятельница, хотя и крала мои яйца…

— Крала?

— Ну да, ведь яйца принадлежат человеку. Только человек не понимал, когда я кричала: вот яйцо, вот яйцо! А Бодри понимала… Ко-ко, — повернулась она к разбежавшимся цыплятам, — спать пора.

Репейка остался один в оплетаемом тенью саду.

Солнце клонилось к закату, покоя остывающие лучи на верхушках деревьев. Свет все убывал, а тишина нарастала, и в ней обретали крылья запахи земли, деревьев, сада и огорода. Жужжание пчел стягивалось к ульям, которые гудели мягко и сонно, как будто миллионы живых крошек-мельниц перемалывали собранную за день пыльцу.

Репейка сбегал в конец сада, понаблюдал, как стремительный ястреб выхватил воробья из разлетевшейся стайки, и взглядом скорей одобрил эту артистическую охоту. Ястреб исчез со своей добычей, и щенок сразу отвернулся, потеряв к воробьям интерес, тем более, что вдоль забора кралась Цилике с чем-то съедобным в зубах.

Цилике была по эту сторону забора, однако пробиралась среди кустов и легко увернулась от бросившегося на нее Репейки. В следующий миг она сидела уже на столбе забора и смотрела на Репейку с презрительной ненавистью.

— И ты еще хочешь со мной тягаться? Ты-ыы, — сказал этот взгляд, — ты, вшивый пес!

— Погоди, мы еще встретимся, — проворчал Репейка, — мы еще встретимся!

— И я выцарапаю тебе твои подслеповатые буркалы. Но сейчас я собираюсь поесть. Ну, и лакомый кусочек нашла я в твоем саду, чуешь, как пахнет? — И Цилике, почти не разжевав, проглотила находку. Проглотила и уставилась перед собой, словно прислушиваясь… еще раз глотнула, потом соскочила с забора к себе.

Этот прыжок, однако, не слишком ей удался, и Репейка с содроганием увидел, что Цилике ведет себя точно так же, как Бодри. Она выгнулась дугой, скорчилась, по всему телу прошла судорога, словно ее выворачивало наизнанку, и стала кататься среди кустов картошки.

Цилике мяукала отчаянно, протяжно, невыносимо, но тише и тише. Потом все кончилось. И Репейка побежал к своему порожку, вдруг ощутив острую тоску по людям.

На порожке сидел Лайош, сонно попыхивая трубкой, а старый Ихарош смотрел на улетающий дым.

Сейчас и не тянет закурить, думал он, а ведь хорошо, если б захотелось.

— Что, прибежал, мой Репейка?

Репейка передними лапами встал ему на колено.

— Цилике уже нет. Цилике что-то съела, и ей пришел конец… — сообщил он куцым хвостом, но этого не понял бы ни сержант, ни сам Галамб. Цилике съела последний катышек, начиненный грабителями стрихнином, но теперь сад очистился от грозного яда. Цилике закопают рядом с Бодри, и над ними пышнее зазеленеют деревья. Вот и все.

Репейка прилег у порога так, чтобы видеть и Аннуш, поскольку обычно в это время из кухни очень даже понятно гремела посуда. Однако, сегодня ничего не было слышно. Люди недавно поели, и теперь их влекла только постель. Аннуш призывно взбивала в комнате подушки, и старый Ихарош поднялся.

— Что ж, пора и на покой.

Однако возле щенка остановился.

— Видишь, Репейка, вот ведь оно как! Одна выкупать тебя обещает, другой домик сулит… а потом даже подстилки плохонькой не бросят в угол. Когда тебе голову из-за них разбивают, это все правильно… когда помираешь из-за них, тоже правильно…

— Несу, несу! — крикнула из комнаты Аннуш. — Еще вчера приготовила, да запамятовала.

— Иди, Репейка! Вот твоя миска, а вот и постель. Ведь заслужил, что правда, то правда.

Репейка понимал, что слова эти — не приказ, а так как слово «миска» понял тоже, то подошел и понюхал милую сердцу посудину, потом поднял голову.

— Да-да, — сел он перед миской, — но миска-то пуста…

Это поняла и Анна, поэтому, не мешкая, наполнила ее под горячее одобрение щенка. Покончив с едой, Репейка обнюхал вдоль и поперек сложенную вдвое подстилку.

— Вот твое место, — мягко пригнула Аннуш Репейку. — Здесь будешь спать и дом стеречь.

Репейка это прекрасно понял. Он повертелся немного на подстилке, потом поскребся, словно рыл логово в мягкой земле. Попробовал лечь так и эдак, устраивался, мостился, пока не нашел самое удобное место и положение, которое одновременно было самым подходящим и для наблюдения за калиткой, двором и садом. Он положил голову на передние лапы и, настроив уши так, чтобы слышать, что в комнате, закрыл глаза: к этому времени он остался на порожке один, а над тополем в конце сада открыла глаз вечерняя звезда.


Доктор пожелал всем «спокойной ночи», и пожелание его сбылось. Репейка — не считая обязательных контрольных пробежек — спал превосходно. Поначалу его немного беспокоил разнообразный храп Лайоша, ибо Лайош храпел с перерывами, словно осекался на несколько секунд, и только потом, после всхрапа, напоминавшего икоту, вновь переходил на основной тон. Репейка несколько раз подходил посмотреть на беспробудно спавшего Лайоша, но видя, что он не шевелится, успокаивался: если так, значит так. Просто есть люди, которые спят громко. Правда, старый Ихарош не храпел, но Додо храпел, хотя и более сдержанно. Даже Буби изредка всхрапывал, однако тотчас просыпался и вопросительно смотрел на Репейку:

— Что это?

— Это ты спишь громко… совсем как человек.

Но Буби опять уже спал и совершенно не интересовался ответом Репейки.

После полуночи Лайош храпеть перестал: в воздухе похолодало, и он, свернувшись, закутался в покрывало. Кузнец спал у открытой кухонной двери, улегшись поперек, чтобы жуликам, если б они вздумали теперь проникнуть в комнату, пришлось переступить через него. Но — что уж тут говорить! — не будь Репейки, воры могли бы вытащить старого Ихароша с кроватью и шкафом вместе, так как Лайош спал очень крепко.

Пришло однако время, когда наш Лайош выбрался из глубокой штольни сна, словно был доставлен подъемником на светлую поверхность пробуждения.

Он открыл глаза, вздохнул и сказал себе:

— Ну, Лайош, вроде бы утро наступает…

Еще раз обвел глазами поблескивавшую в сумраке кухни медную посуду, тарелки на стене и, так как все было на своих местах, улыбнулся:

— Ишь, со шприцем придет! Сумасброд он, этот Геза… Привет, Репейка, как спал? — и щелкнул по носу четырехкилограммового ночного сторожа, на что щенок заворчал и стал стаскивать с Лайоша одеяло.

— Если хочешь, давай поиграем…

— Ты прав, Репейка, уже встаю, этот полоумный Янчи Лакатош сказал, что в четыре явится лошадей подковать. Да, а ведь Аннуш говорила, будто ты по первому слову можешь и шлепанцы принести…

Репейка вскочил и вынес на кухню шлепанцы Ихароша, прихватив сразу обе.

Тут уж Лайош встал и задумчиво поскреб обросший щетиной подбородок, — с таким звуком скребут доску для теста перед престольным праздником.

— Вот шлепанцы, — ластился Репейка, — а теперь поедим?

— Выходит правда!.. Нет, столько уж собаке знать не след…

Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить Ихароша, кузнец сунул ноги в шлепанцы, собрал все, что нужно для умывания, и пошел к колодцу. Однако эту операцию Репейка наблюдал лишь издали. Репейка почитал себя существом сухопутным и воду употреблял только для питья, да и то немного. Против купания он не возражал, коль скоро получал приказ, но, едва процедуре приходил конец, пулей вылетал на солнцепек и катался по траве или где придется, спеша во что бы то ни стало избавиться от невыносимого запаха мыла…

Но и Лайошу вода вряд ли была очень по душе, он ухал, отдувался и ежился, как будто его щекотали. Впрочем, он не долго испытывал себя этой вообще-то презираемой им жидкостью и скоро, накинув рубаху, бегом бросился прочь от колодца. Правда, однако, и то, что Лайош встал еще раньше солнца, когда с полей потянуло холодным росным туманом, как будто ночь, удаляясь, подымала за собой шлюзы света.

Репейка в это время уже сидел у кровати старого хозяина, позабыв даже о еде — а этим много сказано! — потому что теплая рука человека почесывала лохматую щенячью голову и не обижалась, когда щенок бережно брал в зубы то один, то другой палец, ласково, нежно их покусывая.

— Вот они, шлепанцы, этот бездельник притащил их мне, я едва сказал: шлепанцы, а он уж и несет. Ну, мне пора…

— Протяни, сынок, руку, там на шкафу бутылка стоит. Натощак для желудка пользительно.

— Гм… хмм… вот это лекарство! Не пойду больше домой ночевать! У Аннушки-то вымаливать приходится по утрам… а запах какой! Ну, так я пошел, спасибо вам, дядя Гашпар. Вы еще полежите, скоро и Аннуш придет.

— Аннуш? вскинул голову Репейка и вдруг решил, что должен проводить Лайоша, чтобы потом проводить Аннуш в дом. Не увидев, однако, Анны, он был разочарован. Странно. Человек говорит о чем-то, чего — нет. Собака всегда говорит только то, что — есть. Репейка еще постоял немного, приподнявшись на задние лапы и передними упершись в забор, когда же шаги Лайоша затихли, побежал в дом; его старый хозяин опять задремал.

Мастер Ихарош погрузился в странный неглубокий сон, чувствуя при этом и сквозь дрему бесконечную слабость. Ноги онемели, скрещенные на груди руки стали тяжелыми, словно камень. Он понимал, что не спит и что надо бы снять руки с груди, но почему-то не делал этого.

Хорошо, что пришла Аннуш, и сразу все наладилось. Он позавтракал в постели, что весьма не понравилось щенку, который любил сидеть возле человека, когда тот ел. К сожалению, Аннуш одновременно дала завтрак и Репейке, так что ему приходилось спешить, хотя и во время еды он дважды забегал в комнату, чтобы понаблюдать за хозяйским завтраком. Это наблюдение — по мнению Анны, попрошайничество — не обходилось без кусочка-другого в награду, поэтому Репейка не обращал внимания на дурное настроение Анны.

— Ах ты, несыть, ведь получил уже свой завтрак!.. От Лайоша дух шел, словно из корчмы…

Ага, сообразил старый мастер, вот оно что! — но промолчал.

— …не хочу я, чтобы он привадился к палинке. А вы, отец, его спаиваете.

Это было несправедливо, ведь угощать совсем не то, что «спаивать». Лайош никогда не бывал пьян, а эти несколько капель укрепляющего напитка могли быть ему только на пользу. Но Аннуш, похоже, встала нынче с левой ноги.

Старый мастер расстроился.

— Что ж, мне и не угостить его? И тебя угощу. Вон там она, на шкафу.

— Да у меня нутро от нее вывернет.

— Тогда не пей. Помню, бывало ты говорила: нравится…

— Давно это было…

— Помнится, девушкой ты и мне каждое утро подносила.

— Это другое дело…

Старый мастер вдруг устал и ничего больше не стал говорить. Анна же шумно приступила к уборке, хотя обычно управлялась тихо.

— Можно окно-то открыть?

— Открой. — И старый Ихарош отвернулся к стене, показывая, что хочет еще поспать, а может, давая понять, что обижен. Тишина скоро обезоружила Аннуш, утренний дурной стих сошел с нее. Больше не гремел совок, не стучал черенок метелки, и она ни с того ни с сего почувствовала себя очень несчастной. Аннуш даже всплакнула по этому поводу, а поплакав, уже не в таком мрачном свете вспомнила запах палинки, шедший от Лайоша. Над затухающей досадой тотчас возникло облачко тревоги.

А ведь я его обидела, подумала она, обидела этого бедного, больного старика… Теперь она все старалась зайти так, чтобы увидеть его лицо — правда ли, что спит он? Глаза у Гашпара Ихароша были закрыты, но…

Анна вышла, чтобы хоть Репейке сказать что-нибудь, однако щенок от уборки сбежал в сад и как раз сейчас решил убедиться, на месте ли вчерашняя кость. Кость была на месте, да только горю Анны это помочь не могло. Она выставила к порожку кресло и набросила на него легкое одеяло, немного смягчив тем угрызения совести, но молчание отца было ей все мучительнее.

Какая же я неблагодарная, глупая гусыня, подумала Анна и даже порадовалась, что никто ей не возразил. Она вошла в комнату и, наконец, решилась:

— Кончила я, отец, что на обед-то принести?

Старик повернулся и посмотрел на нее долгим взглядом, от которого ей захотелось вдруг сжаться в комок.

— Отец, родной… — Аннуш присела на край постели и положила ладонь на его руку. — Ну, ударьте меня!

— Немного мясного супу я съел бы… да свари побольше, чтобы и Лайошу осталось на вечер.

Аннуш опустила голову, и они долго сидели так, даже не заметили, когда вернулся Репейка. Да и хорошо, что не заметили, потому, что морда и вся голова Репейки была в земле после усердной работы — зато глаза удовлетворенно блестели:

— Я зарыл кость поглубже… правда, никто там не ходит, но как знать…

Солнце поднялось уже высоко, просунув между занавесками свои сверкающие часовые стрелки, и стали видны летучие пылинки, которые выплывают из неизвестности и в неизвестность уплывают, как и вспыхивающее на миг и тут же исчезающее нечто, которое люди именуют жизнью.


Гашпар Ихарош лежал необычно долго, пока желание встать не пересилило зова кровати, но, встав, почувствовал себя лучше: лежа в постели, человек больше принадлежит ночи, снам и вчерашнему дню, сам же полон болезненной неуверенности.

Голова теперь не кружилась. Ихарош подогрел воды, побрился и долго мылся и чистился: ведь если завтра выедут спозаранок, на все это не хватит времени. Особенно долго длилось бритье, рука уже не была такой твердой, как прежде, и многодневная щетина, словно поле, поросшее жесткой колючкой, бритве не поддавалась, так что пришлось несколько раз затачивать лезвие, пока морщинистое лицо не стало гладким, как оструганная липа.

— Вот так, — сказал старый мастер и заботливо вытер бритву, купленную — позвольте, когда ж это? — в тысяча девятьсот тринадцатом году на весенней ярмарке.

А какая погода была сумасбродная в то утро! — вспомнилось ему. — Абрикосовые деревья стояли уже в цвету, а снег доходил до щиколоток. Да, послужила мне бритва, что верно, то верно… босняк, торговавший скобяным товаром, клялся, что настоящая шведская, и через тридцать лет брить будет, тогда, мол, вспомню его… Прав оказался босняк тот: бритве без малого уж сорок…

Гашпар Ихарош вложил инструмент в футляр из беличьей кожи — давно ведь известно, что только в беличьей шкурке лезвие остается сухим — и, покончив с делами, сел рядом с Репейкой в выставленное на порог кресло.

— Избаловала меня дочка, рассиживаюсь тут, словно епископ.

Он подумал, что надо бы записать дела на завтра.

— Голова-то совсем дурная стала, еще позабуду что-нибудь. — Но идти в дом за карандашом и бумагой не хотелось. Хорошо было сидеть на припеке, смотреть на холмы за садом, на колеблющийся над жнивьем воздух, бесшумное скольжение вздувшихся парусом, разлохмаченных снизу туч, на подрагивающие, серебристые с изнанки листья тополя, на плотный соломенный навес пчельника, покрытый мхом, таким зеленым и свежим, словно выглянувшие из-под снега озимые.

В общем день был сонный и тихий: старый Ихарош задремал, когда же очнулся, о карандаше и бумаге не вспомнил, позабыл обо всем. Он не ждал уже завтрашнего дня, да и вся поездка стала как-то не к спеху. И чего пристал к нему этот доктор? Может и не окажется нигде вишневого чубука, а тогда зачем ехать? Лекарство доктор и сам привезет…

Посердившись, мастер опять уснул.

Репейка лежал рядом с ним на подстилке, но ни играть, ни двигаться ему не хотелось. Присутствие старого хозяина сейчас не радовало, его друг-человек словно удалился в свое одиночество. Нельзя, да и невозможно его беспокоить…

Настал полдень. По рукам старого мастера пробегали иногда мухи, но он не просыпался. За крутой линией тени ослепительно сияло солнце, но в доме, во дворе, в саду выжидательно затаилась тишина.

И когда явилась Анна с обедом в сумке, Репейка встал, но не бросился ей навстречу.

Нет.

Гашпар Ихарош открыл глаза только тогда, когда дочь уже стояла перед ним.

— Это ты?…

— Задремали, отец? Вот и правильно… малым да старым положено много спать.

— Оно верно: старики, вроде меня, в детство впадают, под конец хоть пеленай их…

Анна уловила налет раздражительности.

— А какой я суп мясной состряпала!.. Лайошу на два дня хватит.

— Прокиснет в такую жару.

— Не бойтесь, отец, разве ж Лайош допустит… про два дня я просто так сказала… словом, много супу-то.

— Вот и с поездкой этой… вы говорили все, ну я и согласился. А на кой я туда поеду?

— Когда захотите, отец, тогда и поедете. Не к спеху ведь… а так-то вы же сами и собирались… Лайошу чубук хотели купить… да это ж не горит. Я так и скажу доктору.

— Зачем торопиться. Знаешь ведь, какой он, Геза-то…

Но и доктор ни на чем не настаивал.

— Как вы решили, дядюшка Гашпар? — спросил он, влетев под вечер весь в поту, и даже присесть не захотел.

— Да присядь же, вечно все на бегу…

— Я вот мотоцикл себе куплю, право слово, куплю, и как увижу, что кто-нибудь заболеть собирается, — тут же и задавлю.

— Дурной ты, Геза, — улыбнулся старик, — тебя ж посадят…

— Только не меня! Доктору убивать разрешается. Вот видите, был бы у меня сейчас мотоцикл, вы, дядя Гашпар, сели бы сзади, аккуратненько, по-лягушачьи…

Старик громко рассмеялся.

— Ну, нет… это уж нет! У меня бы голова закружилась, так и свалился бы. Мы уж лучше на твоем возке, добрый возок, да на рессорах, куда надежнее.

— Ну, как хотите, дядя Гашпар, а только с ранним выездом ничего не выйдет. Мне еще надо будет прием провести, пару старушенций поотравить, чтоб, когда вернемся, зятья поджидали нас на околице с цветами… словом, часов в восемь буду здесь. До тех пор позавтракайте. Да, в город, слышно, какое-то новое пиво завезли… Ну, а эту чудо-собаку не возьмем с собой? Поедешь с нами, Репейка?

Репейка сдержанно дважды вильнул хвостом.

— Да, это мое имя, но не припомню, чтобы мы были в дружбе.

Однако эта мысль увлекла Ихароша.

— Сядешь с нами, — объяснял он щенку, — познакомишься с аптекарем, а я свеженькой сарделькой тебя угощу…

Они вместе с Репейкой проводили доктора, когда же Анна пришла с ужином, радостные предвкушения никак не хотели уступить место сумеркам и усталым мыслям.

— Так вы поедете, отец?

— Почему ж не ехать? Погода хорошая, да и щенка с собой возьмем.

— Только пива не пейте, отец!

— Отчего ж не пить, ежели доктор разрешает? Репейка тоже получит маленький стаканчик после сардельки. Правильно, Репейка?

Репейка встал передними лапами на колено старику, но голову повернул к корзинке с ужином.

— Что там? — смотрел он на Анну. — Я уже едва владею собой. Мясо?

Однако Анна не ответила. Сейчас Анне было не до веселья: она только что говорила с доктором, который за воротами сразу перестал быть весельчаком, радовавшимся мотоциклу.

— Ничего утешительного сказать не могу, Анна… и ведь дяде Гашпару уже восемьдесят… но, может, в больнице скажут что-нибудь другое.

— А что они скажут? — спрашивала себя Анна в сумраке кухни. — Что?


И до следующего дня все жила в доме выжидательная тишина, не исчезла и после того, как возок доктора выехал со двора. Анна потерянно тыкалась из угла в угол.

— Погода стоит хорошая, выехали они вовремя, — твердила она про себя. — Очень жарко не будет, а вечером, по холодку, и домой прикатят…

Но за бодрыми мыслями притаилось сомнение и летучий неясный страх.

Однако погода была действительно прекрасная, и старый мастер не чувствовал ничего такого, из-за чего тревожилась Анна. Репейка тоже ничего не чувствовал, с беззаботным видом ехал и доктор.

На козлах сидел старый возница — по доброй воле взялся отвезти пассажиров: три его сына убирали пшеницу, а отказать доктору в такой услуге нельзя, к тому же, по слухам, и мастеру Ихарошу нужно в город позарез. Хотя по нему вроде и не видно…

Лошади покойно и привольно цокали по дороге копытами, жнивье, пашни, кукурузные поля, леса и пастбища медленно уплывали назад.

Доктор рассказывал истории, два старика смеялись, и возница еще подумал: ишь, каким весельчаком может быть этот злючка-доктор. Подумать подумал, да не обрадовался: ведь если доктор так веселится, значит либо все очень уж хорошо, либо, напротив, совсем скверно.

Однако, старый Ихарош посмеивался. Репейка тоже присоединился к общему веселью, хотя этого и не было видно, так как он вилял хвостом под сползшим с сиденья покрывалом. Но когда доктор потрепал вдруг его по голове, щенок весь напрягся и не зарычал только потому, что очень уж впритык был заперт здесь с этим человеком. Он все-таки отстранился от похлопывавшей его руки и посмотрел на хозяина.

— Мне не нравится, что этот человек прикасается ко мне, — сказали его глаза, — я его не трону, но мне это не нравится…

— Тебе бы следовало быть полюбезнее, — возмутился доктор, — не то, погоди, достану свой шприц…

— Не бойся, Репейка, — вступился старый Ихарош, — тогда придет Лайош со своим молотом… да и вообще, этот доктор — человек хороший, тем более, что экипаж-то его… — И все смеялись!

Они смеялись под огромным куполом неба, но рядом бежала тень, и настороженно провожала их укутанная в паутину лесная тишина, и тяжко дышало над жнивьем лето с опадающей уже грудью.

А вдали протянулись в воздухе темные нити. Тоненькие, толстые, они дрожали, потом исчезли.

— Что бы это могло быть?

— Игра воздуха, — сказал доктор, — в конце лета такое бывает.

— А шум этот?

— Где-то машины идут…

— Я ничего не слышу, — сказал возница.

— Кто слышит, а кто и не слышит, — буркнул доктор, которому очень захотелось вдруг стукнуть лошадиного начальника по недогадливой его башке. — Я, например, слышу. Эти грузовики-тяжеловозы так ревут, что недолго и за самолеты принять… Первым делом мы, конечно, закажем лекарство. Вы посидите малость у аптекаря, дядя Гашпар, пока я свои дела улажу: мне, понимаете, коляска понадобится, мотоцикл-то продается на другом конце города…

— Так ты и вправду купить его хочешь? Я думал, шутишь.

— Конечно, хочу! Если какой-нибудь дряхлый старик наклюкается палинки, а потом порежется во время бритья, мне только на седло вскочить, и я уже там, пока он кровью не изошел… или малец какой-нибудь материнский наперсток проглотил — я и помчусь, будто на приз, зато потом буду себе сидеть-посиживать возле дорогого дитятки, покуда наперсток не выйдет на свет божий… Словом: мотоцикл или смерть! Мимо этаких кляч пронесусь вихрем, даже рукой не махну.

Так развлекал своих спутников доктор; Ихарош вяло улыбался, у старого возницы подрагивали прокопченные трубкой усы — краса мужчины, — немо свидетельствуя о том, что обладатель их, не отрывающий глаз от лошадей, тоже смеется.

И опять хотел было спросить Ихарош, не игра ли воздуха поплывшие у него перед глазами тени, но доктор не позволил ему такого рода отступлений в область физики.

— Хотел бы я знать, какими новыми анекдотами попотчует нас этот ядосмеситель… говорят, у него уже десять толстых тетрадей исписано анекдотами.

— Но руки у него чуткие, — заметил Ихарош, — я сколько раз заглядывался, как это он ловко обвязывает пузырьки.

— А я, черт побери, люблю, когда бутылка открыта, — пробурчал возница.

— Вот вас и хватит удар прежде времени! Сколько вам лет, дядя Имре? — спросил доктор.

— Восьмой десяток размочил…

— Ну, так недолго вам его размачивать, если не заткнете покрепче эту самую бутылочку…

— Не-е, оно мне от кашля пользительно…

Старый мастер доехал благополучно — во всяком случае до аптеки.

Время шло к полудню, и по дворам маленького городка растекалась пропитанная запахом савойской капусты скука. На рынке лишь у самого входа еще велась кое-какая купля-продажа, день был не базарный, так что в аптеке путников встретила только пахнувшая лекарствами прохлада. И, разумеется, аптекарь, который выглянул в стеклянную дверь, сразу же, едва заслышал замерший перед домом перестук колес.

— Сюда, сюда! — закричал он. — Здесь отпускают дешевую касторку…

— Уже начинает, — ухмыльнулся возница, а доктор тем временем соскочил с повозки. Репейка же просунул голову между ног хозяина.

— Собака! Собака высшего разряда! — прокричал аптекарь.

— Его Репейка зовут, — сказал доктор. — Настоящая милицейская ищейка. — И ласково погладил щенка, прежде чем Репейка сообразил, как ему тут держаться.

— Мое имя он знает, — колебался щенок, — но рука у него вонючая, хотя гладит приятно. — И он взглянул на своего хозяина.

— Заходите, дядя Ихарош, — протянул старику руку аптекарь. — Репейке оставаться в святилище не положено. Он только проследует через него и уже в моей частной квартире полакомится ветчиной и настоящей «качественной» колбасой. Ох уж эти продавцы, чего не удумают… Качественная… а какого качества? Качество может быть любое — и плохое, и хорошее, и среднее, но какое-нибудь да есть же!.. Обопритесь на меня покрепче, дядя Ихарош. Есть здесь и мускулы, и грудная клетка — все, что полагается.

— Только головы не достает, — заметил доктор, — ну да голова аптекарю и ни к чему. Пиво у тебя есть?

— А чего здесь нет? Скажи мне лучше, незадавшийся коновал, чего здесь нет! Почтенная фармацевтическая промышленность заботится решительно обо всем… Как вы себя чувствуете, дядя Ихарош? Вижу, что хорошо. Я опять приготовлю вам ваше лекарство и можете порвать все отношения с подобными медиками-недоучками. Ну, входите же! Дядюшка Имре, чего бы вы выпили на дорожку? Слабительного или пива?

— Так ведь, коли можно на выбор, так я той давешней сливовицы попросил бы три капли.

— Ну, что за мудрец!.. Присаживайтесь, присаживайтесь, — уже у себя в квартире приглашал аптекарь. — Ты тоже сядь, Репейка. Вы, дядя Ихарош, отдыхайте, а я пойду угощу возницу, но сперва разолью пиво.

Доктор залпом выпил свой стакан и встал.

— У меня дела. Дядя Гашпар может выпить покуда стаканчик пива, а там я заеду за ним и отправимся за покупками.

Щенок и старик остались одни. До сих пор Репейка не отходил от ног хозяина, но теперь почувствовал, что изучение обстановки не повредит. Он обнюхал все ножки стульев, книжные полки, даже встал передними лапами на кушетку и обнюхал остывшее ложе аптекаря. Потом вернулся к Ихарошу.

— Ничего не нашел, — сказал он взглядом, — никакой еды. Даже запаха не слышно.

Но старый мастер ушел в себя. И зачем они, собственно, прикатили сюда? А как здесь прохладно… За окном то и дело проплывают какие-то тени. Словно серая вуаль то затягивает стекло, то вновь расходится. И воздух здесь тяжкий, подумал мастер. Видно, аптекарь давно не проветривал.

Окно вновь начало затягиваться пеленой, а старик, приложив руку к сердцу, ощутил глухой стук.

Опять колотится, подумал он и вытер покрывшийся потом лоб: рука была тяжелая, так и упала сама на колени.

— Нехорошо мне, Репейка.

Однако по аптекарю не видно было, что он заметил, как худо его гостю, и от этого стало чуть-чуть спокойнее.

— Вот вам, дядя Ихарош, отрава в лучшем виде. Доктор наказал, чтобы приняли с пивом.

Положив в рот таблетку, старик отпил пива.

— Вкусно, — сказал он тихо.

— Мои лекарства всегда вкусны.

— Я про пиво. Давно уже не пил его… но выпил с удовольствием. А я было думал, что сейчас мне станет плохо…

— Как можно, чтоб в аптеке — и плохо! Да оно и неприлично… Однако Репейка вправе думать, что мы о нем позабыли, хотя это совсем не так.

Глаза щенка устремились на аптекаря.

— Голос твой мне нравится, и как ты гладишь меня, но вот запах… нет, этот запах мне не по вкусу.

— Один момент, — выскользнул за дверь аптекарь и, действительно, вернулся моментально, держа перед собой тарелку; была она, правда, из жести, но зато отнюдь не пустая…

Нос Репейки задвигался, словно маятник тончайшего прибора, и сообщил ему, очевидно, нечто приятное, ибо глаза щенка заблестели и он облизнулся.

— Может быть, это мне?…

Старый Ихарош позабыл про недомогание, да и лекарство начало действовать.

— Уж не щенку ли? Такие расходы… это уж лишнее…

— Что хорошо, то не лишнее, — заявил аптекарь и поставил тарелку на пол. — Ну, что скажешь, Репейка?

Репейка нетерпеливо переступил с ноги на ногу, а так как никто ничего не сказал ему, подошел и лег возле тарелки. Куцый хвостик — маятник его чувств — поднял целое землетрясение… Но вот Репейка не выдержал, заскулил и посмотрел на хозяина.

— Да ешь же, глупышка! — подбадривал его аптекарь.

Ихарош гордо улыбнулся.

— Без разрешения он не прикоснется.

— Как бы не так! — И аптекарь придвинул тарелку к самому носу щенка. Репейка отодвинулся и заворчал. Потом встал, скуля, и замер перед хозяином.

— Что я должен сделать, что мне сделать? — мелко дрожал щенок. — Я же сбешусь сейчас, — такой я голодный. — И Репейка встал на задние лапы: вдруг да поможет…

— Ешь, Репейка, — разрешил Ихарош, и Репейка чуть не перекувырнулся прямо в тарелку. При этих обстоятельствах он не мог, естественно, возражать и против того, что аптекарь погладил его, потом почесал за ухом, так как связь между ветчиной и аптекарем была явной. Справившись с ветчиной, — которая, по мнению Репейки, была нарезана неоправданно тонко, — он даже лизнул руку аптекаря, что на собачьем языке означало:

— Ты стал моим другом!

— Дядя Ихарош, что отдать вам за этого щенка?

— Он не продается. Уже и сержант наш просил…

— Это чудо! Да у него больше ума, чем у двух докторов… впрочем, этим не так уж много сказано… Хотя, — прервал он себя, словно что-то вспомнил, — хотя и то правда, здешний доктор Маккош в больнице тоже творит чудеса. Может, слышали о нем…

— Да нет, не приходилось.

— Сердце! Его конек — сердце, и тут он собаку съел. Взять, например, старого Балога. Вот здесь, на рынке, его и скрутило, он же вечно слоняется со своей тачкой и, как кто много накупит, подряжается домой отвезти. Даже цимбалы возил для цыганского оркестра, да всякое… и пил старик, словно губка, ну и растянулся однажды, что твоя дряхлая кляча… «Скорая помощь» сперва и подбирать его не хотела, мы, говорят, трупы не перевозим, потом все-таки разобрали, что жизнь в нем еще теплится, ну и повезли к Маккошу, пусть-ка, мол, что хочет, то с ним и делает… «Через три недели будете рояли перевозить, дядя Балог», — сказал ему доктор, но старик даже ответить не мог, а чувствовал себя так, потом-то сам рассказывал, что скорей его повезут на покой… И представьте себе, — воскликнул аптекарь, стукнув себя по ляжкам, — выглядываю вчера в дверь… Ну, говорю себе, ума-то не решайся, духи ведь только ночью разгуливают в предписанном им саване, а не толкают тачку среди бела дня… Идет, понимаете, старый Балог, рот до ушей, единственный зуб лошадиный торчит впереди… а на тачке капусты не меньше центнера…

— Чудеса! — В глазах старого мастера загорелась надежда.

— Или вот Пишти Кути, знаете, что падучей болен. Упадет, где ни попадя, на улице, на дороге, разобьет лицо, голову, зубы скрежещут, слюна выступает… наконец, попал он к Маккошу в руки. «Обещать ничего не буду, — сказал Маккош матери его, — а только оставьте мне вашего сына на три-четыре недели…» — «Ох, доктор, — говорит она, — да хоть на год, если не очень дорого стоить будет.) «Вам ни сколько не будет стоить. Сюда не тот, у кого деньги, ложится, а тот, кто болен». И вы представляете, дядя Ихарош! Этот Пишта Кути проработал нынче все лето и ни разу не заболел. Четыре недели пролежал у Маккоша, и тот всю дурь из парня выколотил… А вообще-то он с причудами. Такая у него мания, чтоб, значит, больных своих наблюдать постоянно. Холостяк, вроде меня, так что время есть… иной раз и ночью заявляется… и ведь никогда голоса не повысит, а сестры в отделении у него по струнке ходят… Отделение у него, что аптека, — а этим-то многое сказано! — тишина, все сияет. Больные и уходят от него вроде бы неохотно… хотя вообще-то каждый рад поскорей с больницей распрощаться…

Голос аптекаря приглушил волны тревоги и страха, надежда обрызгала сгущавшиеся тени лучами завтрашних солнц.

Репейка счел своевременным закрепить дружбу; он подошел к аптекарю, понюхал белый халат и поднял голову.

— Мне нравится твой голос, и я был бы рад, если бы ты меня погладил.

Аптекарь обеими руками взял голову щенка.

— Что угодно, господин профессор? Вашу милость я все равно украду… украду, и вы будете обслуживать посетителей. Невелика наука…

Репейка в ответ мягко кусанул белую руку, потом подошел к хозяину, который задумчиво смотрел прямо перед собой.

— И Геза говорит, чтобы я обследовался.

— Н-ну, не знаю. Маккош ведь больше тяжелыми случаями занимается. У него уж вперед все койки заняты. Хотя, бывает, и свободное место найдется. Только вот случай-то ваш не тяжелый, дядя Ихарош. Небось, домой отошлет…

— А все ж хорошо было бы, если б он посмотрел? Геза говорит…

— Видите, я-то и не подумал! Маккош любит Гезу, непонятно за что, но любит, и если Геза очень его попросит, может, вас и оставят на обследование. Вот только случай-то нетяжелый… говорю, у него для легких форм мест нет. Ну, да уж умаслим как-нибудь этого взбалмошного доктора…

Разумеется, в умасливании необходимости не было. Когда доктор вступил в комнату, глаза его встретились с глазами аптекаря, и аптекарь сказал:

— Да, — подчеркнул он это словечко, словно имея в виду что-то иное, — да, ты прав, такую умную собаку я еще в жизни не видел. К сожалению, дядя Ихарош не желает с ней расставаться…

Доктор недовольно швырнул на кушетку шляпу.

— Это на тебя похоже! Ты тут за собаку торгуешься, пока я воюю с Маккошем…

— Да просто к слову пришлось, — оборонялся аптекарь, — но и я уж говорил дяде Ихарошу, что Маккош только безнадежными больными занимается, или, на худой конец, трудными больными.

— То-то и оно! Ну, да я еще раз возьму его в оборот… если и дядя Гашпар со мною будет.

— Кажется, я уж достаточно стар, — вмешался Ихарош, — может, все-таки не прогонит?…

— Трудный он человек, очень трудный… но все же попробуем, — сказал доктор. — Только обождем немного, у него полна приемная. Он позвонит, когда можно будет прийти. Вот все, чего мне удалось добиться.


Когда зазвонил телефон, все трое посмотрели на аппарат так, словно то был сам доктор Маккош, который сейчас произнесет свой приговор.

— Да, — сказал доктор, — да-да. Я сам приду с ним и, если позволишь, сошлюсь на тебя. Ты так думаешь? Хорошо. В полдень будем у тебя с анализами. Большое спасибо.

— Ну, так. — Он опустил трубку. — Сегодня Маккош для разнообразия был вполне любезен. Сделаем предварительные анализы, рентген, ЭКГ, анализ крови и так далее; я предупредил, что мы хотим еще засветло домой попасть, если он не оставит дядю Гашпара на пару деньков у себя.

— А оно хорошо бы, — проговорил старый мастер, — все-таки у него на глазах… Слышал я, он очень ученый человек…

— Я было заикнулся ему, да он промолчал. Уж вы его сами попросите, дядя Гашпар. Он иной раз скорей больного послушает, чем своего же коллегу. Так, может, поедем уже?…

Мастер Ихарош встал, взглянул на Репейку.

— А что же с собакой-то будет? Вдруг да он оставит меня…

Репейка тотчас подбежал к хозяину.

Но щенок ничего не мог ему посоветовать. Он только еще ближе подвинулся к Ихарошу и посмотрел на дверь:

— Мы не уходим?

— Домой его отвезу, — нетерпеливо сказал доктор.

— Да ведь выскочит из коляски… или пропадет, пока не будет меня дома.

— Пусть останется у меня, — предложил аптекарь, — потом вы же и заберете его, когда домой поедете, дядя Ихарош. Подождите-ка!

Аптекарь вышел и вернулся с потрепанным покрывальцем, которое прихватил в дорогу Ихарош.

— Сейчас оно в коляске ни к чему, вот на нем-то Репейка и останется. Если сразу поедете домой, положу в коляску, а останетесь здесь, — поедет с вами через пару дней. Только и всего.

И трое людей посмотрели на Репейку, словно ему предстояло решать, ему надлежало сказать последнее слово, которое могло оказаться и приговором.

— Пусть остается, — сказал Ихарош, — пусть остается, пока я не вернусь.

Все помолчали.

Аптекарь свернул покрывало и положил возле кушетки.

— Вот твое место, Репейка.

Репейка вильнул хвостом и опять поглядел на хозяина:

— А теперь давай уйдем. Этот человек мне нравится, но приказывать мне он не в праве.

Старый мастер медленно подошел к подстилке и указал на нее.

— На место, Репейка.

Щенок выполнил приказание, но остался на ногах. Запах покрывала успокоил его, но чего-то он не понимал в происходящем.

— Останешься здесь!

— Хорошо, — сразу лег на живот щенок, но глаза по-прежнему были устремлены на хозяина. — Пойдем же! — Он заскулил и стал скрести покрывало.

Мастер Ихарош погрустнел и с трудом наклонился к щенку.

— Я вернусь, Репейка. Обязательно! Помнишь, как мы поклялись, когда повстречались? Дружба до могилы…

Аптекарь и доктор переглянулись.

— Про могилу забудьте, дядя Ихарош, — сказал аптекарь, — она другим требуется.

— Да ну?

— Верно вам говорю…

Но Репейка всего этого не понимал. Какая-то неясность носилась в воздухе, и щенку хотелось уйти, но мастер Ихарош пригнул его к подстилке.

— Останешься здесь, Репейка. У хорошего человека…

Знакомая рука успокоительно погладила щенка.

— Ну, поехали.


Предварительное обследование было проведено быстро. Геза ходил из кабинета в кабинет так, словно больница принадлежала ему.

— Распоряжение Маккоша. Срочно.

— Всем срочно, доктор, — сказала сестра из рентгеновского кабинета, — подождите, пожалуйста.

Доктор, не говоря ни слова, шагнул к телефону.

— Быть может, вам нужно указание от главного врача?

— Разденьтесь, — сердито повернулась сестра к Ихарошу. Сделав снимок, она сказала:

— Я доложу об этом инциденте.

— Хорошо, что сказали, тогда и я заявлю, что обслуживающий персонал рентгеновского отделения оставляет за собой право определять степень срочности и его не интересует, что больного ожидает к себе на прием главный врач больницы. Всего хорошего. Мы можем идти, дядя Ихарош.

Потом мастер Ихарош сидел в приемной, а Геза понес данные анализов в кабинет. Гашпар Ихарош остался один и думал о Репейке, думал о Лайоше… о дворе своем думал, о саде и пчельнике. В нос лезли характерные сложные больничные запахи, но старый мастер сопротивлялся им, что, вероятно, и обратило к дому его мысли.

Зато доктор в кабинете главврача всеми помыслами был в больнице и сразу же упомянул о недопустимом поведении ассистента-рентгенолога.

Главный врач просматривал данные анализов, но на жалобу ответил:

— Это замечательная женщина. Великолепный работник… и в конце концов она ведь права. Она вообще точь-в-точь такая, как ты…

— Ну, знаешь?!

— Разумеется, знаю. Она не допускает вмешательства в свою работу, потому что дело свое понимает и знает порядок. Вероятно, ты торопил ее…

— Конечно.

— А ты позволяешь торопить себя? Вот видишь. Хорошего работника нельзя торопить. Ее нельзя, тебя тоже нельзя… потому что и ты специалист высокого класса… к сожалению!

— К сожалению?

— К сожалению… твой диагноз безукоризнен. Вот, посмотри сам… это очень грустное чтение.

— Я так и думал, — сразу забыл свои обиды доктор, — так и думал. Ему мы уже напели, что здесь творят чудеса, только попасть трудно, потому что ты не слишком тяжелых больных не берешь.

— Правильно! Надежда — главное чудо. Часто и я этим пользуюсь. Но испробую все, а насчет приема немного поупрямлюсь…

— Очень прошу тебя. Можно позвать?

Главный врач только кивнул: в кабинет вошел мастер Ихарош со всеми признаками честной и очень утомленной старости.

— День добрый, доктор.

— Помогите, коллега, больному раздеться. Вот так. Сядьте, пожалуйста. Вам не холодно? — спросил Маккош, так как по телу Ихароша прошла дрожь.

— На дворе сейчас жарко… а здесь немного прохладно.

— Мы покончим с осмотром быстро, ведь по анализам уже все ясно. — И, наклонившись, он почти прижал к себе сухое, тающее старое тело.

— Да, небольшие шумы, то да се…

— Хорошо было бы оставить дядю Ихароша денька на два, понаблюдать, — сказал Геза, но Маккош покачал головой.

— У меня мало мест. Если привезут больного с чем-то неотложным, я не буду знать, куда девать его. Одевайтесь… дядюшка Ихарош.

Старый мастер стал одеваться, но тут заметил, что Геза ему подмигивает, подбивая заговорить.

— А ведь я… иногда… скверно себя чувствую. Очень слаб стал… Иной раз голова кружится… Если бы как-то можно было?…

Главврач отвернулся и посмотрел в окно. В саду еще грелись на солнце больные, но в кроне липы уже попадались желтые листья, трава высохла; железные пики ограды печально обрамляли это преддверие боли и выздоровления, жизни и угасания.

Геза изучал рисунок на линолеуме, а Гашпар Ихарош прислушивался к протарахтевшей за окном телеге: звук был очень знакомый.

— Вы сейчас плохо себя чувствуете?

— Да… пожалуй что… Слабый я стал… Хорошо, если б можно было остаться здесь… хотя и чужое место занимать не хочу.

— Ну, что ж… но только на одну неделю. Вы понимаете ведь, дядюшка Ихарош?

— Очень вам благодарен. Я все понимаю, да и справедливо оно, что предпочтение отдают тому, кто болен тяжелее.

— Проводите его в седьмую, коллега, а я позвоню сейчас сестре. Это единственная у нас отдельная палата, я придерживаю ее для самых тяжелых больных. Будем надеяться, что за эту неделю особо тяжелых не поступит…

— Благодарю, — поклонился и доктор, но в глаза главврачу не посмотрел; их мысли объединились только в рукопожатии и, как новая глава в книге, тут же были прикрыты белым листом двери.


Репейка некоторое время тихо лежал на подстилке, не спуская с двери глаз и слушая удаляющийся грохот докторского возка. Послышались шаги аптекаря, уши и глаза Репейки устремились на дверную ручку, но шаги свернули куда-то в сторону, и щенок опять остался один.

Полученный приказ начал понемногу терять свою силу, поэтому Репейка осторожно вскинул лапы на кушетку, но покрывало пахло более по-домашнему, и он снова лег.

Лечь-то лег, но озабоченно помаргивал. Между тем, с улицы в аптеку кто-то вошел и сказал:

— Здравствуйте… или здесь нет никого?

Наступила тишина. Потом неизвестный покашлял.

Репейка совсем готов был залаять, как вдруг услышал знакомый уже голос аптекаря.

Зашуршала бумага.

— Вот здесь распишитесь. Через два часа приходите за лекарством.

— А сразу дать не могли бы?

— Нельзя. Его еще надо состряпать.

— Что ж мне до тех пор делать?

— Осмотрите пока что наш городок…

— Какого черта мне его осматривать, я же здешний.

— Вот как? А в музее вы бывали? Там вы можете увидеть коренные зубы пятитысячелетней давности. Вот это зубы, я вам скажу! Да я хочь сейчас на них сменялся бы… Ведь не были в музее? Ну, видите! Все были, все видели… иностранные ученые приезжают специально…

— Так я ж всегда могу посмотреть…

— Вот видите, это и худо. Всегда! Нет вы сейчас посмотрите, а в полдень приходите за своим снадобьем. Для вашей супруги?

— Нет. Для тещи.

— А тогда зачем торопиться? — не унимался шутник-аптекарь. — Ступайте в музей… Вход бесплатный.

Посетитель откашлялся и удалился, аптекарь же вошел к щенку с тарелкой в руке.

— Слышал ты этого человека, Репейка? Жаль, что не видел… я отправил его в музей. Тревожится из-за тещи… Но, — аптекарь повел под носом Репейки тарелкой, — в сторону глупые шутки, когда перед нами серьезная пища!

Репейка посмотрел на тарелку, куцый хвост заколотил по подстилке.

— Это мое? — вскинул он глаза на аптекаря, единственного присутствующего здесь человека, который, судя по всему, и был самым главным.

— Все это твое, ешь!

Щенок встал и, поколебавшись, подошел к тарелке.

— Ну что ж, от тебя приму…


Седьмая палата находилась в конце коридора. Это была отдельная комната для особых случаев, которые главный врач оставлял за собой. Нет, она предназначалась не для безнадежных больных — безнадежных больных почти не бывает, не надеются только мертвые, — а для тех, кого Маккош держал под специальным наблюдением, изучал и, если мог, вылечивал.

Тихое, всегда закрытое белое помещение молчало, не храня в себе ни вздохов, ни смеха, словно ежедневное проветривание уносило в окно и все слезы, все тяготы времени.

Пока они шли по коридору, к ним присоединилась старшая сестра.

— Мы все приготовили, доктор. Из дому ничего не нужно. Одежду уберем. Прошу, — открыла она дверь в палату. — Умывальник напротив. Если захотите побриться, вы только скажите, дядечка. Вот звонок, если что-то понадобится.

— Мыло и все прочее я пришлю.

— Не нужно. Только что звонил аптекарь, сказал, если больной останется здесь, он принесет все необходимое. И еще сказал, что Репейка, мол, целует вам руки… впрочем, я, должно быть, плохо расслышала…

— Правильно услышали, сестричка. Репейка, щенок дядюшки Ихароша, временно поживет у аптекаря, мы же не думали, что дядя Гашпар останется здесь.

— А я уж решила, он опять шутит. С аптекарем ведь никогда не знаешь, что у него на уме…

Все прошло так гладко, что, покуда мастер Ихарош собрался с мыслями, он был уже в кровати, мягкой и теплой.

— Покой прежде всего, — сказала сестра, — никаких лишних движений. Этот порошочек примите. Несколько дней полежим, а там можно будет выйти во двор на солнышко. Но это уж как главврач распорядится.

— Не привык я днем-то лежать, — сказал Ихарош.

— То дома! А больница для того и существует, это в курс лечения входит. Если что понадобится, пожалуйста, позвоните.

Когда сестра вышла, доктор широко раскинул руки:

— Все-таки получилось! Грандиозная удача!

— Знаешь, Геза, хоть и глупо оно, а я боялся как-то больницы. Никогда ведь не лежал прежде.

— Могли бы рассудить, дядя Гашпар, что я дурного вам не желаю.

— Да не ты, а сама больница, понимаешь…

— Ну, а теперь?

— Хорошо мне… и даже словно бы спать хочется. В такое-то время… разве не чудно? А комнатка хорошая, право.

— Ну, если хочется спать, дядя Гашпар, попробуйте заснуть. Послезавтра мне опять нужно быть в городе. Может, и Аннуш со мной прокатится.

Он поправил одеяло, пожал старику руку и тихонько вышел.


Примерно в это время Репейка осматривался во дворе. Пообедав, он уже не раз подходил к двери и нетерпеливо поглядывал на нового приятеля.

— Мне нужно выйти!

Аптекарь поначалу не понял, тогда щенок стал скрестись в дверь: — Мне срочно нужно выйти!

Аптекарь подумал немного.

— Почему бы и не выпустить? Со двора тебе так и так не убежать никуда.

Репейка вылетел пулей, а потом — коль скоро он все равно уже был во дворе — решил, что следует изучить новую обстановку. Двор — настоящий двор холостяка — помалкивал, заброшенный, почти неухоженный, что вовсе не было неприятно Репейке. Сад отделяли от двора обрывки проволочной сетки, заросшие вокруг целым лесом ядовито-зеленых листьев хрена; щенку эти заросли показались неплохим местечком для засады.

Дверь в сарай была открыта, дверь в подвал — тоже. Репейка там и там постоял у входа, понюхал, но, как знающий меру открыватель, временно отложил их обследование.

В завалившейся дощатой будке разъедала садовый инструмент ржавчина, посреди дорожки стояла однорукая колонка с орлиной головой, некогда выплевывавшая воду, если кто-нибудь дергал ее параличную рукоять.

Сзади сад аптекаря оберегала высокая и крепкая кирпичная стена, слева — дощатый забор, справа тянулся ряд заскорузлых кольев. В огороде все же были заметны следы человеческой деятельности: солнце грело желтые животы огромных огурцов, на одной-двух яблонях, кажется, надумали закраснеться яблоки, картофельные кусты полегли, как будто телом своим оберегая наливавшиеся клубни, а на грядках высоко вымахал пахучий (хоть сейчас его в творог!) укроп, который мог бы вполне сойти и за камыш.

Все это Репейка принял к сведению и решил, что сторож здесь может понадобиться.

Однако в конце дома он обнаружил еще одну открытую дверь, а за ней в полумраке, среди ящиков, коробок, бутылок и различной жестяной посуды, уловил какой-то странный шорох, движение. Репейка напряженно прислушался и сам не заметил, как оказался внутри, в тени от ящиков, с воинственным пылом ожидая, чтобы таинственный шорох облекся, наконец, в живую форму.

Репейке приходилось встречаться с крысами, но та, что показалась в следующую секунду, ошеломила его и заставила держаться осторожно. Кроме того, в поведении крысы была надменная хозяйская самоуверенность и такая — внушающая даже почтение — степень наглости, что щенок на секунду заколебался, правда, только на секунду. В следующий миг он уже схватил голомордого грызуна той безошибочной хваткой, от которой любая крыса теряет дар речи. Он метнулся, сверху ухватил крысу за хребет так, что хрустнули ребра, потряс из стороны в сторону так, что разошлись все позвонки, и в заключение крепко стиснул врага.

Репейка не обучался такому ведению боя, это умение жило в нем, унаследованное, как умение есть и ходить.

Одержав легкую победу, Репейка вытащил на свет легкомысленного представителя крысиного рода, положил перед дверью и оглядел, соображая, не нужно ли сделать с ним что-то еще. Крыса, однако, не шевелилась, она могла теперь послужить разве что пищей для того, кто позарился бы на нее, но Репейке, пообедавшему ветчиной и сарделькой, это, разумеется, даже в голову прийти не могло. Впрочем, мы, пожалуй, и не знаем такого животного, которое бы охотно лакомилось крысиным мясом. Говорят, иногда от него дохнут кошки, хотя они зачастую его даже не пробуют, хорьки же и ласки обычно лишь пьют крысиную кровь, и только хищные птицы с лужеными желудками пожирают крыс без малейшего колебания. Однако им это редко удается, ведь чаще всего крыса — подпольный жилец городов и сел, обитатель выгребных ям, таможенный сборщик в подвалах и складах, распространитель самых чудовищных заболеваний, жестокий враг людей и животных. Вред, причиняемый крысами в большом городе, так велик, что на эту сумму можно было бы ежегодно строить больницу или стадион.

Репейка всего этого не знал, но чувствовал, что крыс нужно уничтожать, потому что крыса — извечный враг собак, а тем самым и человека. Репейка не знал, что крыса убивает и таскает не только домашнюю птицу, но и беспомощных крольчат и щенят, он просто чувствовал: этому животному рядом с ним не жить.

Итак, он вернулся на содержащийся в полном беспорядке склад и опять устроил засаду.

Поначалу было тихо.

Как ни бесшумно прошла предыдущая битва, как ни стремительно щенок уничтожил крысу своей мертвой хваткой, его жертва все же успела пискнуть, и этого было довольно, чтобы остальные крысы насторожились.

«Враг в нашем стане!»

Однако так нерушима была до сих пор спокойная жизнь и так давно она длилась, что это предупреждение не показалось серьезным.

— Надо оглядеться, — моргали в подземных переходах старейшины, — надо обойти склад, оглядеться…

Слабый быстрый шорох от сотен бегущих лапок возобновился.

Репейка живо схватил меньшего члена разведывательного отряда, потом поймал еще одного, постарше, но тот успел завизжать, и между ящиками надолго воцарилась тишина. Зато снаружи, перед дверью, лежали рядком три крысы: Репейка любил порядок, да и хотелось ему похвастаться добычей, хотя он не знал, что такое хвастовство…

На складе было мертвенно тихо, от дома тоже не раздавалось ни звука. Поэтому Репейка опять побежал в сад, где чувствовал себя свободней, чем в комнате.

И тут он увидел Даму, слепую на один глаз, подагрическую легавую выжлицу, ковылявшую вдоль забора. Репейка обрадовался родной душе и уже бросился было к ней для первого знакомства, как вдруг оторопел.

— Ну и ну, — заморгал он, — ну и ну… старушка-родственница с кошкой гуляет… Ну и дела!

Да, впереди старой легавой, поразительно изящным кошачьим шагом, выступал котенок, иногда оборачиваясь, словно обращая внимание старой собаки на очередное удобное для отдыха место.

— Вот здесь, на песочке, можно бы прилечь… мягко, чисто, и солнышко пригревает.

Легавая остановилась, принюхалась.

— Чую родственный дух… да вот и вижу… Почему он не подходит?

Котенок тоже сделал из хвоста вопросительный знак и посмотрел на Репейку:

— В самом деле. Почему он не подойдет?

Репейка приблизился к забору весьма неохотно, с чувством, сотканным из враждебности и любопытства.

— А родич-то хорош собой, да и силен, видно, — мигнула одним-единственным глазом легавая и, принюхавшись, добавила: — И крысами пахнет.

Репейка сел и слегка помел землю хвостом.

— Нюх у тебя отличный, это верно… но кошка пусть убирается. Кошка не нашего поля ягода… и, если забредет сюда, быть беде…

Котенок, ластясь, потерся об лапу легавой.

— Слышишь?

— Эту кошечку я вырастила. Так что она не только мой друг, но, до некоторой степени, мое детище… — покачала головой легавая. — Это все знают, хорошо бы знать и тебе…

Репейка лег, ожидая более обстоятельного объяснения.

— А дело было так, — легла напротив и старая собака, — мой щенок сгинул, а ее мать разорвала такса, знаешь, такая кривоногая. Я такс не люблю, они настырные, наглые и даже лживые… что среди собак редкость… Словом, молоко у меня было, и, когда подложили этого поскребыша — зовут-то ее, между прочим, Мирци, — мне даже приятно было, что кормить могу. С тех пор мы всегда вместе, и спим вместе, и едим… но подойди же, дай обнюхать себя как следует, а то у меня последнее время нюх уж не тот.

Старая легавая с трудом поднялась на ноги.

— Подойди и ты, Мирци, — глянула она на котенка, — незнакомец тебя не обидит, можешь даже поиграть с ним, я-то уж скакать да прыгать не гожусь.

— Я только с людьми играю, — уклончиво махнул хвостом Репейка, — иногда с Пипинч, но с кошкой — никогда.

— А ведь она умеет играть, еще как! Но вообще-то пахнешь ты славно, степью и еще крысами… вот только что это еще за вонь от тебя идет? — нервно повела носом легавая.

— Это от человека, который в этом доме живет…

А ты, по-моему, очень старая. От тебя старостью пахнет…

— Да, это так… Ну, я прилягу, — отвернулась старая легавая, — а Мирци пусть с тобой поиграет…

— Пожалуй, лучше бы ей сюда не являться, — поколебался Репейка, вставая, но котенок уже проскользнул между рейками забора и, мурлыкая, прошел у Репейки под животом, вышел же между двумя передними лапами, высоко задранным хвостом погладив Репейку по носу.

— Незачем мне нос щекотать, мне это не по вкусу, — чихнул Репейка, — но крыс могу показать.

И они направились к складу.

Мирци оторопела, когда увидела крыс. Одна из них была величиной с нее самое.

— Вот эту маленькую я унесу, если можно, — мяукнула кошечка.

Репейка заворчал, но Мирци не обратила на это внимания. Они опять вернулись к забору, и Мирци положила перед старой собакой крысенка.

— Я ими брезгаю, — сразу отвернулась легавая, — брезгаю. Унеси ее, Мирци, не то рассержусь.

Мирци мурлыкала.

— Мне она тоже ни к чему… у нее мясо поганое. — И, схватив опять Репейкину добычу в зубы, вернулась к щенку.

— Вот, — положила она крысенка перед Репейкой, который, как мы уже знаем, любил порядок, поэтому в сопровождении Мирци отнес добычу назад и положил перед дверью склада.

— Теперь уж я не стану обижать тебя, — посмотрел он на кошечку, — но ступай-ка ты все-таки к старой суке.

— Она вечно спит. Хотя спать это хорошо… — замурлыкал котенок, но тут дверь дома распахнулась.

— Репейка, — крикнул аптекарь, — Репейка, иди сюда!

Этот голос, по самым свежим воспоминаниям, Репейка связывал с великолепной едой, поэтому он, не прощаясь, покинул котенка.

— Вот я! — вырос он на пороге, но вместо еды, увидел рядом с аптекарем женщину, то есть человека в юбке. Это была аптекарева домоправительница.

— Вот он! — указал аптекарь на Репейку. — Он и есть прославленный охотник на воров, собака-сыщик и вообще чудо-собака. В данный момент — наш гость. Репейка, эта дама именуется Розалией и желает стать твоим другом. Прими ее ласково, ибо она нас кормит, то мясом, то тушеными овощами, но овощами чаще…

Женщина смеялась.

— Поди ко мне, Репейка! — (И Репейка без всякого протеста позволил ей погладить себя.) Если будешь паинька, получишь мясо, хотя бы аптекарю только тыква досталась или клецки из манной крупы. Надеюсь, ты умеешь вести себя в комнатах?

— Словно герцог Бурбонский! Кроме того, он верен, как средневековый рыцарь, и умен, как бывают умны только фармацевты, — перечислял аптекарь достоинства Репейки. — Сейчас я пойду навестить твоего старого хозяина.

— Я крыс ловил, — повилял хвостом Репейка, — а еще подружился с Мирци, воспитанницей соседской собаки.

— Ладно, ладно, передам от тебя привет. Поухаживай покамест за Розалией.

Аптекарь ушел, а Розалия кивнула Репейке:

— Пойдем, Репейка, ты, верно, голоден.

Розалия не ошиблась, ведь Репейка почти всегда был голоден или, во всяком случае, всегда мог поесть.


Оставшись один, Гашпар Ихарош почувствовал: все хорошо. Попасть в больницу удалось, послезавтра приедет Аннуш, а через неделю он вернется домой. Вот Репейка обрадуется, когда он усадит его с собой рядом в повозку!

Палата только в первый миг показалась чужой, теперь же он освоился и, совсем как дома, смотрел в окно на большую липу и крыши, проступавшие сквозь ее листву.

Он устал, но ощущал эту усталость скорее сонливостью, теплым онемением и едва заметил, как сознание мягко погрузилось в легкую дымку сна.

Он не видел, как отворилась дверь, унесли его одежду и чуть-чуть задвинули занавески, чтобы создать полумрак.

Сестра двигалась бесшумно.

— Спит, — сказала она в коридоре, — хотя выпил совсем легкое снотворное.

Однако для старого мастера довольно было и легкого снотворного. Его утомила дорога, да и события дня были, как-никак, из ряда вон. После тяжелой своей перины он едва ощущал на себе легкое шерстяное одеяло, но под ним было тепло, и ласковые сны невесомо приходили и уходили, как будто переворачивались вспять листки календаря его жизни. Из таинственных архивов памяти выплывали давние-предавние картины, столь давнишние, что наяву он вообще ни о чем подобном не помнил. Какой-нибудь инструмент, труба, дверная ручка, колодезный журавль, щербатый нож, бугорок в виде сердца на эмали умывального таза, костыль, попавшийся на глаза где-то на рынке, башмаки и платье, голоса и запахи, и люди, люди…

— Как держишь рубанок? — слышал он и опять стоял рядом с отцом, и вновь ощущал под ногою стружку и чуял в воздухе запах олифы…

— Ну, что, ноге-то в них удобно? — Это был уже голос матери, и он явственно почувствовал, как жмут сапоги, но они были такие красивые, с латунными подковками, и он сказал:

— Удобно.

— Тогда можешь не снимать, — сказала мать: она видела, что сапоги очень нравятся мальчику, ну, так и пусть порадуется.

Был жаркий летний день, и через полчаса сапоги превратились в раскаленный железный капкан. Каждая остановка — передышка в море мучений, и каждый раз начало пути — неверное спотыкание на раскаленной жаровне боли.

Отец ожидал их в дешевой закусочной, летней времянке, он внимательно глядел на отставшего от матери сына.

— Красивые сапоги парнишке купила… — глянул отец на покупку.

— Понравились ему.

Тут подошел и он сам. Стиснув зубы, улыбнулся, поблагодарил за сапоги.

Отец только кивнул и долго смотрел вдаль из-под брезентового навеса, словно увидел что-то особенно завлекательное в базарной толкотне.

— Не тесны? Главное, чтобы тесны не были. И на две портянки не тесны будут?

— Лето на дворе, — вступилась за красивые сапоги мать.

— Неудобная обувь на всю жизнь может ноги испортить. Я спрашиваю, сын: не тесны сапоги?

В голосе были любовь и угроза. Даже мухи замерли на столе; отец положил руку сыну на плечо. И от этого весы покачнулись, зло отделилось от добра, ложь от истины. Мальчик поднял залитое слезами лицо.

— Тесны, отец… но тогда я и не почуял.

— Ничего, растянутся…

Но мужчина лишь глянул на жену, и она сочла за лучшее больше не вмешиваться.

— Снимай, сынок. Я помогу…

Сапоги никак не хотели слезать с затекших ног; едва навес не порушили, их стаскивая.

— Оботри, может, примут назад. Так. А теперь пошли.

— Вот его старые сапоги, — сказала мать.

— Не нужно!

Еще и сейчас, семьдесят лет спустя, легкая краска проступает у Гашпара Ихароша на лице, и он ногами ощущает теплую летнюю пыль. В руках у него два красавца-сапога с латунными подковками, портянки, и ему хочется провалиться сквозь землю со стыда.

Сапожник упирался недолго.

— А теперь дайте нам такие, чтоб, хоть с чердака прыгнул, сразу в них угодил, — сказал отец.

Вот это было освобождение! Окончательное освобождение от муторных завтрашних дней после сболтнувшегося ненароком слова и от последствий его, всегда кривых или тесных. Жестокий урок послужил началом обдуманности, и Гашпар Ихарош больше не лгал, разве только во благо. Никогда не называл белое черным, прохладу жарой, дурное хорошим, тесное просторным. Соблазны минуты подстерегали его не раз, потчуя мимолетной своей сладостью, но за ними почти мгновенно проступала суровая действительность и — начинали жать сапоги.

Случилось все это давно, но во сне стало теплым и близким — и Гашпар Ихарош, видя лица, из которых уже ни одного не осталось на свете, ощущает пахнущую сеном суету, чувствует на ногах удобные новенькие сапоги: он с благодарностью берет отца за руку, и чувство мучительной радости начинает колотиться в старом его сердце.

Он видит давнишнюю их повозку и железную подножку, на которую он ступает, видит люшню и корзину на руке матери, ощущает в руке тянучку и во рту — освежающий вкус тянучки семидесятилетней давности, но при этом знает не зная, что все это только сон, и на сердце становится тяжело и печально.

Когда он проснулся, у постели сидел аптекарь. Старик не сразу собрался с мыслями, потом, словно прося прощения, улыбнулся.

— Заснул я…

— Вот и хорошо, дядюшка Ихарош. А я мыло принес и все необходимое. Геза-то мне строго наказал… хотя, если б я знал, сам принес бы. В этом Гезе три сержанта пропало да один сборщик налогов.

— Хороший он человек, хоть и кричит иногда. И доктор хороший…

— Да кричать-то зачем? Можно и потише хорошим человеком быть и хорошим доктором. Уж сколько раз я твердо решал, что тоже стану на крик с ним беседовать и так же глазами вращать, да вот беда, всякий раз забываю, шут возьми его, этого эскулапа! И вот ведь беда, очень он мне по душе… А еще я принес вам многочисленные приветствия от щенка по кличке Репейка. Чувствует он себя хорошо и, если Розалия не закормит его до смерти, будет встречать вас у двери в аптеку.

— Очень я привязался к этому душевному песику. Будто человек был со мной рядом. Очень мне его не хватает, я ведь иной раз вслух раздумываю, а он будто и понимает мои слова…

— Я его во двор выпустил, чтоб не чувствовал себя узником, — сказал аптекарь. — Выйти оттуда он не может, да и не думаю, чтобы такой щенок убежал. Разве сманит кто.

— Сманить его нельзя…

Тихо отворилась дверь, и вошел главный врач в сопровождении сестры. Аптекарь встал, а сестра подошла к окну и подняла жалюзи.

— Больной спал, — сказала она, — но сейчас сумерки ни к чему.

Главный врач кивнул и взял морщинистую руку старика.

— Поспали хорошо?

— Очень хорошо, даже сны видел, хотя со мной это редко бывает, особенно в незнакомом месте.

— Ничего, к новому месту привыкнете.

— Да я и привык уже. Здесь тихо и лежать приятно, хотя за всю свою жизнь я, может, раз десять всего днем полеживал, да и то вряд ли.

— Надо теперь наверстать. Сон очень важен. Сестра принесет вам журналы с картинками. Очки при вас? Хорошо. Просматривайте журналы, читайте и думайте обо всем, кроме болезни, ведь износ еще не болезнь, и на старой телеге можно ездить, только осторожнее…

— Пожалуй, и мне уже пора, — сказал аптекарь, когда главный врач направился к выходу. — Завтра опять приду, дядя Ихарош. Что передать Репейке?

Мастер Ихарош остался один, а в коридоре врач и аптекарь взглянули друг на друга. Они были знакомы довольно давно и, помимо родственности профессий, их связывала просто человеческая дружба.

— Хотелось бы мне знать, увидит ли старик еще свою собачку!

— Если бы можно было привести собаку в больницу, пообещал бы наверное, что увидит, — сказал главный врач, — а так… предсказывать не берусь…

— Печально.

— А может, и не печально, только мы так воспринимаем. Ни ты, ни я не доживем до этого возраста.

— Что ж, и это печально, — проговорил аптекарь. — Ну, привет! Может, сейчас в аптеке тоже кто-нибудь печалится, потому что уже три минуты ждет лекарства. Надо бороться против печального…


Однако в аптеке никого не было, если не считать трех мух. Две из них попались между оконными рамами и как будто уже примирились с тем, что сквозь стекло вылететь нельзя, хотя с мушиной точки зрения это непонятно: что-то, которое с виду ничто, но при этом все-таки нечто. Чудеса! Несколько часов кряду они бились и ломали головы о стекло, а теперь, несколько обалделые, ползали по рамам и, встречаясь, потирали передние лапки.

— Что новенького?

— Ничего!

— Непонятно!

— Непостижимо!.. — И опять бросались на стекло.

Третья муха получила, правда, территорию побольше, дававшую весьма любопытную пищу как глазам ее, так и обонянию, однако все источники запахов, равно как и объекты наблюдения, скрывались в стеклянных или фарфоровых банках. К ним можно было приблизиться, но добраться до них было нельзя.

Итак, муха, испробовав все и убедившись в недостижимости желаний, совершила еще два-три круга, села на блестящие костяные чашечки весов и стала ждать, ибо ничего иного сделать не могла. Правда, она взлетела, когда вошел аптекарь, но теплое лоно чашечки очень к себе манило, и она опустилась на нее вновь, прямо напротив человека, который был непостижимо огромен, а в то же время — этого муха не знала — непостижимо коварен. Он незаметно взял пыльную тряпку и одним движением прихлопнул муху.

— Вот тебе, паршивка!

Муха сразу вскинула ножки кверху, но аптекарь продолжал злиться, хотя это не имело уже никакого смысла. Муху убил — и все-таки злился! Чего ему еще нужно?…

Он долго протирал чистой тряпочкой миниатюрную чашу весов, затем ушел в свою комнату и тут вспомнил о Репейке. Впрочем, вспомнил бы и так, ибо в двери показалась Розалия:

— Репейка целый кавардак устроил на складе. Лает, будто поймал кого.

— Милая Розалия, на нашем, так называемом складе кавардак устроить невозможно. Там испокон веков кавардак, а лаять — его право и даже обязанность. На то он и собака…

— Не морочьте мне голову, сама знаю, что не бегемот, но идти туда боюсь!

— Это другое дело! Пойдемте вместе, но скажите сперва, что приготовите на ужин.

— Еще не знаю. Если будет телячья печенка…

— Превосходно, тогда пойдемте. Если б яичница, я не пошел бы.

Но тут и аптекарь услышал лай Репейки — похоже было на то, что щенок спешно просит помощи:

— Она вот сюда ушла… вот сюда… ой, какая громадина!

К этому времени перед дверью склада покоились уже пять крыс, в образцовом порядке, — так выкладывают добычу на какой-нибудь аристократической охоте; аптекарь дивился, Розалия ужасалась, но мы-то знаем, что Репейка любил порядок.

— Вот сюда! — заливался Репейка. — Крыса вот сюда скрылась…

— Кажется, надо поднять ящик.

— Ох, не подымайте, — пришла в ужас Розалия, — она еще по ноге вскарабкается.

— Весьма сожалею, но оказаться трусливей Репейки не могу. Если же крыса все-таки побежит по штанине, предупреждаю заранее, я буду визжать, потому что это ведь такая гадость!

— Ой, не надо! Нее-ет! — И Розалия вдруг заверещала — так визжат рельсы под вагонами на крутом повороте, — потому что из-под ящика выкатилась крыса величиной с поросенка.

— Ррр-ррр! — кинулся на крысу щенок и покатился вместе с нею, так как она успела вцепиться ему в брылю и отпускать пока не собиралась, а аптекарь одним прыжком, достойным рекордсмена, оказался рядом с Розалией.

— Ффу, — перевел он дух. — Экая гадость, не приноси ее, Репейка, умоляю…

Но схватка все равно уже перешла во двор, сопровождаемая короткими повизгиваниями Розалии, в то время как аптекарь искал палку, чтобы помочь Репейке. Однако в этом уже не было надобности, ибо щенок последним рывком прикончил воина из подземелья и потом только тряс и тряс его… Наконец, подтащил к остальным и, лишь удостоверившись, что враг недвижим, подошел к человеку, который был здесь главным.

— Лихая вышла схватка, — повертел он хвостом, — я немного промазал, ну, да с кем не бывает.

Однако, аптекарь не ответил, тогда Репейка подошел к Розалии.

— Крыса была большая и жирная, — присел он перед ней, — но мясо у нее никуда не годится…

— Ох, Репейка, ох ты, собаченька, — ломала руки Розалия, — только не прикасайся ко мне, не то и не знаю, что со мной будет. Ведь ты весь испачкался об этих поганых тварей. Они, что ли, тиф разносят? — повернулась она к аптекарю.

— И чуму тоже, — сообщил аптекарь, начавший уже приходить в себя. — Репейку мы во всяком случае выкупаем…

— Я до него не дотронусь, хоть всю аптеку мне отдайте.

— Я и отдал бы, Розалия, но аптека государственная, и власти могут посмотреть на это косо. Да и что бы вы делать стали? Надеюсь, меня же взяли бы на службу, а тогда все пошло бы по-прежнему. Так что отдавать вам аптеку я не буду, а попрошу нагреть воды да принести сюда большой таз… я же покуда предам погребению убиенных, ибо интерес к ним мух уже колоссален.

— Экая гадость!

Аптекарь проглотил ком в горле и отвернулся от крыс.

— И не говорите, я уже отказался от телячьей печенки… ох, Репейка, и здоровый же у тебя желудок! Ну, иди, похороним твоих противников.

Розалия вернулась в дом, аптекарь начал копать у забора яму, а Репейка время от времени вспугивал мух с крысиных трупов, но и за работой аптекаря наблюдал, как вдруг из-за забора послышался хрипловатый голос:

— Эгей! Ты что делаешь, Денеш?

— Эгей! Копаю. Рою могилу, место последнего упокоения, как выражаются поэты. Место упокоения, которое примет в себя хладные трупы шести крыс. А ты видел уже моего гостя, дядя Мартон? Репейка, иди сюда, я тебя представлю.

Репейка уже окончательно решил, что этот человек вправе приказывать, поэтому без колебаний подбежал к новому своему другу-человеку, который с помощью ветчины приобрел неоспоримое право на дружбу.

— Слушаюсь! — сел он возле начатой ямы.

— Подойди, я представлю тебя моему соседу, а также родственнице твоей по имени Дама, неизменной обладательнице поощрительных призов, и Мирци, кровожадной будущей тигрице.

Они уже стояли у хилого заборчика из старых кольев.

— А это Репейка, героический пастушеский пес, милицейская собака, удостоенная отличий. Мы же видим по ту сторону забора Мартона Рёйтека, бывшего служащего государственного лесничества, ныне пенсионера.

— Здравствуй, Репейка, — просунул между кольями руку старый лесничий, и это движение было столь непосредственно и естественно, что Репейке ничего не оставалось, как понюхать его узловатую руку. Потом он понюхал еще раз, словно желая в чем-то удостовериться окончательно, посмотрел на лесника и завилял хвостом:

— Тебе известно мое имя, и рука твоя очень приятно пахнет. Такой запах был у старого Галамба и у того человека, которого сейчас нет здесь… и немножко у Додо. Я тебе друг.

— Чудесный пуми! Не ходи туда, Мирци! Черт бы побрал эту нахальную кошку! Но, может быть, он ее не тронет. Репейка, нельзя!

Разумеется, необходимости в этом предупреждении не было. Кошечка жеманно помурлыкала у Репейки под носом, потерлась об него, потом перевернулась на спину и подняла лапки к Репейкиной морде. В это время подошла к забору и Дама, завистливо покачивая хвостом.

— Со всяким и каждым играть лезет… мое воспитание…

Лесник раздвинул колья ограды.

— Ступай и ты, старушка! Аптекарь болтает невесть что, а вообще-то он трусишка.

— Репейка, — воскликнул аптекарь, — по-моему, нас оскорбили. Как ты думаешь, не поставить ли мне Мартона Рёйтёка перед дулом моего… перед моей лопатой?

Собаки познакомились ближе, хотя Мирци постоянно путалась у них под ногами. Хвост Репейки взволнованно дрожал, потом он, зазывая, побежал к складу. Мирци запрыгала за ним, поплелась и Дама.

— Репейка шесть крыс прикончил, — сказал аптекарь, — а сейчас, честное слово, повел, по-моему, показать их своим новым знакомым.

— Верно говоришь. Гляди…

Дама села возле крыс, потом затрясла головой так, что уши ее разлетелись в стороны:

— Молодец! Но крысы грязные и вонючие, я никогда к ним не прикасалась.

Мирци обошла огромных грызунов, одного даже кусанула.

Репейка заворчал.

— Это не твое… — Потом посмотрел на Даму. — Твоя воспитанница очень нахальна.

— Это правда, по ты должен принять во внимание, что родилась-то она кошкой. Меня зовут, — вскинула голову старая легавая на свист лесника, — мне надо идти.

Она вернулась к забору и протиснулась менаду прутьями.

Между тем, яма была готова.

— Какие-нибудь вилы нужны. Хотя старый Ихарош чудеса рассказывал о своем щенке, мол, все, что ни попросишь, приносит.

— Попробуй.

— Репейка!

Репейка тотчас прибежал на зов — конечно, в сопровождении Мирци: котенок любил поразмяться.

— Принеси крысу… крысу, — показал аптекарь на крыс. Репейка побежал к складу и тотчас вернулся. Он колебался. Это же не трубка и не спички…

— Принеси! Принеси! Крысу… крысу!

Репейка опять сбегал туда-обратно, но приказания не понял.

— Дай ему одну в зубы.

— Я?!

— Ну, подтолкни ему под нос, если боишься их.

— Иди сюда, Репейка! — Лопатой он подтолкнул одну крысу к щенку. — Тащи ее сюда… сюда… вот так, вот так… феноменальный пес!! Неси, неси… потрясающе!

Глаза Репейки блестели.

— Игра… игра! — И он положил крысу у ног человека.

— Неси, собачка, неси всех! Неси сюда, неси! — восторженно взмахивал руками аптекарь, и даже старый лесник удивленно покачал головой.

— Слушай, Денеш, подобных собак на свете немного. Ведь он приносит их по одной и не кусает, как сделала бы даже самая лучшая легавая.

Однако, аптекарь почти не слышал его. Он был потрясен и даже не заметил, что Репейка принес уже всех.

— Тащи, Репейка, неси! Тысяча чертей, мы будем выступать с ним в цирке… тащи сюда, моя радость, чтобы я похоронил их всех в этой яме… на ужин получишь две пары сосисок… неси, Репейка!

Репейка опять побежал к складу.

— Неси! — надрывался аптекарь.

Репейка огляделся, обнюхал место, где только что лежали крысы, а поскольку призыв все повторялся, схватил Мирци и потащил к скорчившемуся от смеха аптекарю.

Мирци мяукала, потом стала сердито фыркать:

— Я тебя поцарапаю… всего исцарапаю! — хотя Репейка нес ее бережно, словно коробку спичек.

— Вот! — Репейка отпустил котенка, а так как тот продолжал ныть, бегло лизнул его в морду.

— Мне ведь человек приказал, а тебе я не причинил никакого вреда…

— У меня же вся шуба в слюне, теперь мне вылизывать ее!

— Репейка, я расцеловал бы тебя, но, после крыс, сам понимаешь… Ну, что скажешь, дядя Мартон?

— Ничего. Не могу слова вымолвить. Слезы градом от смеха… одно точно, немецкие овчарки и в сравнение не идут с этим комочком шерсти. Он нес Мирци, словно яичко. Но эта наука не с ним родилась, его этому научили, и тот, кто учил, был мастер своего дела.

Да, — и это знаем не только мы, — Оскар был мастером своего дела. Это открыто признал сам Таддеус, свидетелями же были Султан, Джин и даже Пипинч, а ведь их мнение тут весьма авторитетно.


Мы уже поминали о том, что Репейка почитал себя существом сухопутным, — вот почему он подозрительно косился на появившийся вдруг во дворе большой таз и рядом кастрюлю с водой, от которой шел пар. Щетку же и мыло он встретил уже с нескрываемым отвращением. Предчувствия Репейки были, однако, почти безошибочны, а запах йода из коричневого флакончика только укрепил их.

Розалия принесла еще чайник с холодной водой и натянула резиновые перчатки.

— Ну, давайте собаку сюда.

Репейка подошел поближе к аптекарю.

— Ступай, Репейка. Да вы сами позовите его, Розалия! Это ж такая собака, что если сказать ему: круши мак, — он будет крушить мак. Будет!

— Иди сюда, Репейка, я тебя выкупаю. Вода хорошая, теплая.

Репейка смотрел на аптекаря.

— Вода? Ненавижу! А потом вот это самое… это вонючее… — «Вонючее» было мыло, которое когда-то при купании попало ему в глаза, щипало, и щенок этого не забыл.

— Иди, песик, будешь чистым, как лебедь.

Но Репейка не хотел быть чистым, как лебедь. Более того, он стал посматривать в сад…

— Нельзя! Останешься здесь! — топнул ногой аптекарь. — Почтенная дама ждет тебя, хочет вымыть… право, я тебя не понимаю, Репейка. Идем!

— Э-эх! — вздохнул щенок и, смирившись, поплелся рядом с новым своим повелителем, чтобы поступить в распоряжение Розалии. Он шел, нога за ногу, и даже чуть-чуть скулил.

— У меня особенно живот чувствителен… и если мне попадет в рот это белое… я выскочу из таза!

Однако Розалия так бережно поставила его в таз, а руки ее так ловко и любовно мыли и чистили четырехкилограммового победителя крыс, что щенок повизгивал, честно говоря, лишь по привычке.

— Нет, нет, только не уши! Оттуда пойдет в глаза, в рот…

— Посмотрите, куда укусила его крыса, я потом смажу йодом.

— Вот здесь, — показала Розалия, оттянув Репейке брылю — еще и кровоточит немного.

— Смойте хорошенько мыло, а я вынесу его подстилку.

Подстилку бросили возле стены, куда еще попадало солнце, и щенок пылко завилял хвостом, приветствуя знакомое ложе.

Розалия еще и вытерла щенка, аптекарь смазал йодом ранку, хотя Репейка и поворчал на склянку; наконец, домоправительница поставила «чистого, как лебедь», щенка на подстилку.

— Сидеть! — сказал аптекарь, случайно найдя верное слово и тон. — Не затем мучилась с тобой эта благородная дама, чтобы ты сразу весь извалялся.

— Хорошо, хорошо, — повеселел на солнце щенок, — но здесь, на подстилке, я все-таки поваляюсь, таков уж мой обычай.

Розалия выплеснула грязную воду, и Репейка струхнул немного, услышав шум водопада, но земля тотчас впитала воду, и щенок, откинув назад левую лапу, разлегся на покрывале с таким видом, словно был у себя дома.

— Теперь вся эта история с водой и не так уж страшна, — поморгал он аптекарю, — а здесь очень удобно, словом, мне кажется, я сейчас усну.

— Оставим его, — сказал аптекарь, — он скоро обсохнет. Но, помнится мне, Розалия, вы говорили что-то о телячьей печенке.

— А мне помнится, вы от нее отказались…

— У меня память лучше, милейшая Розалия, и, если телячьей печенки не будет, я попрошу тетушку Терчи подыскать мне другую домоправительницу.

Тетушка Терчи была родной теткой аптекаря, которая послала к племяннику Розалию с таким напутствием:

— Поезжай, Розика, Денеш малость с причудами, но добряк. Хоть и седьмая вода на киселе, а ведь и тебе он родственник, так что как-нибудь приучишь мальчика к порядку…

Тому уже шесть лет. За шесть лет Розалия убедилась, что в каких-то вещах «мальчика» приучить к порядку невозможно, а в каких-то и не нужно, так как в аптеке, например, у него порядок необыкновенный. Розалия была вдова, Денеш старый холостяк, и после первоначальной притирки они отлично ладили друг с другом.

Итак, Розалия сняла резиновые перчатки.

— Пишите, пишите, но я тоже напишу, что теперь вы и собак купать меня заставляете…

— Одну-единственную собаку, чудо-собаку, истинного героя… да, чуть не забыл: я же обещал этому бесценному алмазу две пары сосисок. Парочку во всяком случае принесите, Розика. Репейка считать не умеет…

— Дайте денег.

Аптекарь порылся в карманах.

— Должно быть, я положил на подоконник.

— Там нет.

— Тогда на чашу весов.

— И там нет.

— Ага! В ящик для ножей.

— Ящик для ножей я выскоблила и поставила сушить.

Аптекарь долго и вопросительно смотрел на свои туфли.

— Честное слово, не знаю. Розика, купите на свои… эта бестия мясник меня когда-нибудь посадит.

Розалия удалилась.

— Запишите только, Розика, — крикнул ей вслед аптекарь, но Розалия, уходя, лишь отмахнулась. Это и была та область, где приучить Денеша к порядку было невозможно, и расчеты их давно уже совершенно и безнадежно запутались.

Щелкнула калитка, во дворе стало тихо. Аптекарь твердо поклялся, что завтра же наведет порядок в денежных делах и сразу почувствовал себя веселым и свободным, может быть, гораздо более веселым и свободным, чем если бы уже сделал все подсчеты. Он бросил еще один взгляд на Репейку и вошел в аптеку.

Двор остался без присмотра. На крыши, правда, еще поглядывало солнце, но двор уже погрузился в тень, и все замерло, пока со стороны сада, настороженно озираясь, не появилась Мирци; она шла так неслышно, что даже Репейка заметил ее, лишь когда она устроилась рядом с ним на подстилке.

Репейка открыл глаза, но вид у него был неприветливый.

— Я сплю…

Кошечка мягко прилегла к нему, почти не коснувшись.

— Мы можем и вдвоем спать, если ты не против. Старая Дама все стонет да чешется. Вот и в прошлый раз забыла она, что я рядом, и так пнула ногой, когда чесалась, что я отлетела к стене.

— Ну, хватит! Теперь замолкни, а не то и я тебя пну, как следует.

Мирци сразу притихла. Сперва ей показалось, что следовало бы помурлыкать, но потом она просто закрыла глаза, и двор был предоставлен самому себе.


— Если больной засыпает и без снотворного, — сказал главный врач сестре, — не давайте. После ужина загляните к нему, посмотрите, клонит ли его ко сну… можете даже спросить.

Но старому мастеру снотворное не требовалось. Поел он немного, но с удовольствием, потом проглядел иллюстрированные журналы, и мысли унесли его в далекие края, которые изображены были на картинках. Он видел фабрики, где возле сотни веретен стояла одна девушка, и редких рабочих среди бесчисленных токарных станков. Повсюду машины, машины.

— Мир движется вперед, — бормотал он и раздумывал о минувших временах, вспоминал веретена прялок, ножные токарные станки. Хорошо бы знать, что будет еще… но потом он тихо уснул, когда же проснулся, то думал уже о пчелах, о Лайоше и о своей комнате, по которой сейчас не скучал.

— Есть у меня здесь все, что требуется.

Он вспомнил о трубке, но почувствовал, что курить не тянет, и — как ни удивительно — не хотелось и домой.

В постели он не ощущал слабости, и в мыслях все были с ним рядом.

— Если не уснете, дядя Гашпар, позовите, — сказала ночная сестра, и старику приятно было, что его назвали по имени. — Я ведь знаю вас, дядя Ихарош, мой отец бондарь был. Янош Балла.

— Янош? Ну-ну… мы ж с ним вместе в парнях гуляли, вот так-так, Янош… Есть у меня и бочка его работы. Хорошим был мастер. Настоящий…

— Да, вот уж двадцать лет… как нету его…

— Жалко, очень жалко. Ну, что же тут скажешь, как кому на роду написано, верно…

— Так если что понадобится, вы только позовите, дядя Ихарош.

— Что мне понадобится, все у меня есть. И аптекарь заходил — тоже хороший человек, — послезавтра дочка приедет… А я лежу, картинки смотрю, иногда задремлю, чего ж мне больше.

Сестра вышла, и старый мастер с улыбкой смотрел ей вслед. Славная девушка, подумал он и улыбнулся, потому что вспомнился ему двадцать лет назад умерший Янош Балла, мастер бондарь, всегда готовый на спор залпом осушить бутылку вина. Он был веселый приятель, этот Янош, возникший сейчас из прошлого… Вслед за Яношем, чуть ли не держась за руки, явились давно ушедшие дружки: долговязый живописец, расписывавший храмы, каменщик с пегими усами, пузатый сапожник, рыбак из Ревсигета… все те, с кем лучше было не встречаться в дешевой закусочной на ярмарке, потому что приходилось высиживать до последнего под одинокий наигрыш цимбал, пока отчаявшийся выставить их хозяин, торговавший только вином да колбасой, не начинал сворачивать навес над их головами.

— А нам и под чистым небом неплохо, — хорохорился живописец, я-то привык к высоким куполам.

Интересно, жив ли он, раздумывает старый мастер, давненько уж о нем ничего не слышно… Что каменщик умер, он знает, рассказывал один человек, сам видевший, как отложил Ласточка свой мастерок. В прежние времена каменщиков «ласточками» звали, потому что их рабочая страда начиналась, когда прилетали ласточки и принимались выкладывать степы своих гнезд.

Одним словом, стоял Ласточка как-то на кладке и вдруг мастерок замер в его руке. Остановился он и сказал неуверенно:

— Ну и ну… темно-то как стало…

— Красивая смерть, — кивнул себе мастер Ихарош, — вот уж истинно красивая смерть.

Но рыбак еще жив. Говорят, почти ослеп, но сети плетет и сейчас не хуже, чем когда у него были орлиные глаза. И слово его по-прежнему закон, они ведь там опять объединились в кооператив и решают не деньги — голосом арендатора, — а те, чьи жизни с жизнью воды едины. Когда-то говорили: рыбачий куст, — нынче называют рыбацким кооперативом. Но первое слово в кооперативе за тем, кто больше других разумеет в немом языке рыб, что же, оно и правильно…

Сапожник уехал к дочери, куда-то под Кеменеш, о нем тоже ничего не слышно, но сейчас, вспоминая, Гашпар Ихарош видит их всех с собою рядом, и живых, и умерших. И нет меж ними никакой разницы, ведь он их видит, слышит их голоса, как будто то, что некоторых из них уже нет, собственно говоря, не имеет никакого значения. Сейчас они все здесь, словно тихая эта комнатка была зрительным залом, откуда можно раскручивать в обратную сторону далекий фильм жизни и времени. И не жалеет старый Ихарош, что он сейчас один. «Сегодня» почти не осталось, того же, что было, никто изменить не может. Он не думает, было ли хорошо или плохо, не судит, — лишь смотрит фильм с улыбкой, иногда печальной, как человек, купивший билет в кино и знающий, что все это только игра, и под конец он уйдет домой. Уйдет один, ведь самого себя человек никогда не видит. Потому что и внутри себя он всегда остается лишь зрителем…

Света он не включил, зачем расходовать зря? Но на улице вспыхнули фонари, и на белой стене зашевелилась тень липы, она баюкала, укачивала.

«Липа…» — промелькнуло напоследок в мозгу, потом закрутился перед глазами токарный резец, и бархатный плащ липы, завиваясь стружкой, стал опадать к ногам.

Гашпар Ихарош видел сны.


А вот Репейка снов не видел.

Правда, сперва он немного поспал и тем временем высох, чему приятно способствовала Мирци, согревая его сбоку. Немного погодя он повернулся к ней другим боком, и Мирци исправно обогрела и его.

К тому времени, как прохладные вечерние тени затянули весь двор, Репейка был уже совершенно сух и не стал протестовать, когда Мирци вдруг потянулась, сообщая тем самым, что намерена его покинуть.

— Пройдусь, погляжу вокруг, — говорило это движение, но Репейка и сам знал, что настало ее время, — время сов, мышей и кошек.

Правда, Мирци была воспитана Дамой, но в своих поступках, в отношении к охоте она была все-таки кошка, видевшая в темноте почти так же, как сова, чья зоркость и чуткость в ночи несравненны. Мирци многое понимала на языке тьмы, но истинным мастером была, конечно, сова.

Однако для совы было рановато. Сумерки еще не вечер, еще метались кругом неясные тени, словно не желали уходить на покой и прятались между заборами, за углами домов, возле печных труб, хотя и зевали уже, словно дитя, ожидающее, когда же его укроют получше.

Репейка остался один. Где-то под шерстью затаилось приятное ощущение чистоты, и оно связалось — сейчас впервые — с водой и Розалией. Это были, однако, лишь беглые ощущения, тогда как доносившиеся из кухни звуки пробуждали извечные требования, взывая к желудку.

В рамке кухонной двери вдруг вспыхнул свет, он становился тем ярче, чем больше сгущалась тьма. Тень Розалии проходила иногда по освещенному пятну двора и исчезала в темноте, это было, конечно, интересно, — ведь Розалия по-прежнему гремела на кухне посудой, — но тут вдруг стукнула печная дверца и началось шипение и скворчание, отчего по двору распространились восхитительные запахи, противостоять которым было невозможно.

Репейка, словно призрак, появился на пороге, скромно говоря своим появлением:

— Я здесь!

Розалия, однако, не поняла бы этой внятной речи, даже если бы заметила щенка, но она увидела его лишь тогда, когда он вырос у самых ее ног. Сразу вспомнив о крысах, она подскочила с подобающим случаю воплем и подхватила юбку.

Репейка вилял хвостом:

— Не надо волноваться… Это же я.

Розалия опустила юбку, которая, не дай бог, могла послужить крысам средством сообщения.

— Чтоб тебя разразило, пес ты несчастный… да у меня из-за тебя родимчик приключится.

— Что такое? — вышел на кухню аптекарь. — Что тут у вас? А родимчик, Розалия, в вашем возрасте не опасен. Меня последний раз схватил родимчик в шесть лет, после того как я слопал бидон сливового джема. Отчего же вы визжали, Розика?

— Эта поганая собака… вошла так, что я и не заметила… Мне показалось, это крыса.

— Репейка вовсе не поганая собака, спутать же его с крысой не только оскорбление, но и серьезное заблуждение из области естествознания. Он получил сосиски?

— Нет. Да и куда это годится приучать собаку к сосискам! Я купила ему мясных обрезков за полцены, сварю с картошкой. А сосисками он бы и не наелся.

— Вы правы, Розалия. Репейка, от сосисок отказываемся. Получишь тушеное мясо с картофельным гарниром, как пишут в ресторанных меню. Ведь и там так только пишется, нормальный же человек просит картошку, и официант приносит ему картошку.

Репейка тотчас подбежал к аптекарю.

— А мы с Мирци хорошо выспались. Она грела меня… похоже, что она мне друг, хотя это немножко стыдно. Собачий род с кошками не знается… и даже убивает их, если нужно. Но Мирци воспитанница Дамы… Еще не пора есть?

Аптекарь задумчиво смотрел на щенка.

— Хотел бы я знать, Репейка, где ты будешь спать. Признаться, мне не приходилось спать с собакой, а если ты начнешь возиться, я тотчас подумаю спросонок, что на постель карабкается крыса и — клянусь честью, Репейка, — тоже стану визжать.

Репейке прискучили долгие речи, он зевнул и подошел к Розалии.

— Есть не будем?

— Где он будет спать? — повернулась Розалия к аптекарю. — Да где ж ему и спать, как не на своей подстилке, двор сторожить! Еда для него готова, сейчас переложу ее в эту старую миску, а вы, как остынет, поставите возле подстилки.

— Розалия, вы опять правы…

— Как всегда. Ну, вот вам миска… а ты не мешайся под ногами, Репейка, не то на лапу тебе наступлю.

Репейке и незачем было теперь мешаться у нее под ногами, так как аптекарь уже пошел с миской к выходу, и щенок, прыгая то впереди, то сзади, сопровождал вожделенную посудину, изливавшую благословенный аромат.

Аптекарь оставил Репейку наедине с миской, от которой его было не отпугнуть теперь даже палкой.

Между тем наступил вечер — тихий вечер конца лета, над которым с каждым днем все белее Млечный путь, ярче луна и суше запахи, выдыхаемые во тьму увядающими цветами и пузатыми копнами соломы.

Время ливневых дождей миновало, тропинки высохли, стали как потрескавшаяся кость, иначе громыхали телеги, а в садах пестовали свои плоды деревья, и свои семена — сорняки, словно думали о надвигающейся старости.

Утихали, в ином темпе звучали шумы работы и жизни. Оживление полевых работ словно оседало в амбарах, на гумнах, откуда уже не неслась пыль молотьбы, зато веялки рассыпали по брезенту семена будущего года.

Выросло потомство, покинуло гнезда, логова, лежки, берлоги. Кончились и родительские тревоги, ибо новое поколение уже летало, бегало, плавало или ползало и самостоятельно добывало себе пропитание, такое различное по вкусу, запаху и виду.

Утомленная дуга лета уже едва держалась и мягко опиралась на поля и города, словно путник, собравшийся уходить, — на дверной косяк. Он еще не спешит, еще может сказать несколько слов напоследок, но нового все равно больше не скажет, да и те, кто остается, не возражают, чтобы он ушел.

Утих и дом аптекаря, кухонная дверь заперла свет внутри и темноту — снаружи. Некоторое время в доме еще слышалось изредка какое-то хождение, потом и оно утихло; Репейка, хоть и наевшись до отвала, обошел двор, решив на этот раз ознакомиться и с той его частью, что выходит на улицу.

Двор отделялся от улицы частой чугунной оградой на высоком каменном фундаменте, хотя аптекарь глубоко ошибался, считая метровую каменную кладку препятствием, пожелай Репейка бежать. Но наш герой не испытывал ни малейшего желания покинуть этот двор, человека, Даму, Мирци, такую знакомую подстилку и — миску. Однако обследование еще не бегство, поэтому Репейка взлетел на каменную стену, словно серая тень во тьме, то есть невидимо.

— Так-так, — оглядел Репейка улицу, — отсюда мы приехали… — И сел в тени на узкой кромке каменной ограды: неподалеку горел фонарь, а по улице еще сновали люди.

Он обнюхал чугунные прутья ограды и понял, что никак между ними не протиснуться. У щенка остались дурные воспоминания о том, как он задыхался при подобных попытках, так что голову он держал на почтительном расстоянии от решетки. Однако расширить познания хотелось, и он прошел по каменной кромке до самого последнего столба, затем повернулся, увидев отсюда уже и ту часть улицы, куда увезли старого Ихароша. Там, чуть подальше, тоже горел фонарь, и где-то с громким треском спустили жалюзи.

Репейке этот звук не понравился, да и пронесся он по улице неожиданно, поэтому щенок соскочил со стены, чтобы заодно осмотреть заднюю часть сада. По дороге познакомился с железкой для чистки сапог, с ушастой бочкой, в которой цвел — когда цвел — олеандр, но Репейку это растение не интересовало, ни с цветами, ни без них.

У входа на склад он остановился, прислушиваясь к таинственному шороху, шедшему из-под земли. Однако наверху все было спокойно. Крысы получили вразумительный урок, и внизу, в темноте, старейшины с кровавыми глазками мрачно поучали молодежь:

— Надо ждать, ждать… наверху бродит опасность, наверху запах крови. Нашей крови…

Молодые ждали и дрались от нетерпения. Шум драки, визг какой-нибудь крысы иногда долетали на поверхность, но сам склад был молчалив и неподвижен. Итак, Репейка пробежал по садовой дорожке до конца, обратно потрусил вдоль забора, остановившись там, где днем пролезла старая легавая. Запах Дамы все еще сохранился на колышке, запах Мирци — в пыли, но Репейка не испытывал ни малейшей потребности, никакого желания оказаться по ту сторону забора. Он отвернулся и побежал к своей миске, но только понюхал ее и тут же, опустившись на подстилку, закрыл глаза. Потом он свернулся и уткнул нос в чистую шерсть, что означало: во дворе полный порядок, человек ничего не желает, и короткий сон вполне уместен.

Снились ему сны или нет, неизвестно, но вот за садами, над соседними домами поползло по небу желтое свечение, и звезды в той части небосвода поблекли.

Щенок вдруг стал беспокоен, сильнее засопел, когда же из-за трубы показалась луна, повернулся так, чтобы лечь спиной к полнолицему небесному телу. Репейка не любил луну, но ничего не мог против нее предпринять, поэтому хотя бы поворачивался спиной, чтобы ее холодный свет не попадал в глаза.

Но сон его становился все более чутким, и причиной тут была, кажется, не только эта желтолицая, с ямочками, скиталица. Уши щенка замерли, повернувшись в одном направлении, словно две слуховые раковины, что-то уловившие антеннами шерсти и сосудов; глаза Репейки вдруг широко раскрылись, и он затрепетал: в его памяти на давнем языке минувшего заговорил колокольчик. Звук шел издали, неуверенно опадая среди каменных домов, но не пропадал совсем, сам себя перебрасывал, будто мячик, от стены к стене и — приближался.

Репейка всем телом откликался на мягкие колебания колокольца и вдруг заскулил, словно заплакал от радости, потом какой-то порыв вскинул его на ноги, он ринулся к уличной ограде, вскочил на карниз и, переминаясь нетерпеливо, пожирал глазами дальний конец улицы, откуда, толкаясь и сбиваясь в кучу, надвигалось большим серым клубком овечье стадо.

Колокольчик приближался, перед ним шагал Янчи, а позади мог итти только старый Галамб, рядом с ним — только Чампаш с чабанской шубою на спине, жбаном на боку и поверх всего — пастушьей сумой.

Репейка вне себя носился взад-вперед по узкому карнизу, на его отрывистый лай стадо вскинуло головы, фонари глаз словно спрашивали:

— Как попала сюда эта собака, как оказалась среди каменных домов?

— Я здесь! Я здесь! — надрывался Репейка так звонко, словно то отбивали косу. — Пустите меня, пустите!

А стадо шло, надвигалось. Вот уже у самых ворот дробно стучат тысячи маленьких копытец, но впереди отары идет не Янчи…

Все равно! Зовет колокольчик, блеют одна за другой овцы, и пыль, подымающаяся над морем шерсти, — та же самая, прежняя пыль.

— Выпустите меня, скорее! — надрывался щенок, поднявшись на задние лапы за железной решеткой… но отара проходила, не останавливаясь. Вот уже поравнялся с Репейкой и шагавший сзади пастух, это был не старый Галамб, и осел был не Чампаш…

Все равно!

— Пустите! Я хочу выйти… хочу уйти с вами…

От сухопарого чабана метнулась к стене серая тень, и с улицы вскинула к родичу передние лапы другая пуми. Холодно вильнула хвостом:

— Что ты кричишь?… разве не видишь, что здесь забор?

Пуми, может, поговорила бы еще, но между ними врезался тихий свист, и незнакомка оттолкнулась от ограды.

— Меня зовут!

Отара уходила, колокольчик рассыпал на камни бесплодный свой зов, и Репейка, стоя на задних лапах, смотрел им вслед, пока не потерял из виду серую клубящуюся массу. Тогда он соскочил со стены, стремительно обежал двор и сад, когда же опять взлетел на каменную ограду, улица была пуста, и только издалека — все удаляясь — доносился звук колокольчика, пока не пропал вовсе.


Больной позавтракал, потому что дочь Яноша Баллы сказала:

— Пожалуйста, скушайте это, дядя Ихарош. Ради меня…

И старик съел бутерброд с маслом, выпил кофе с молоком ради дочери Яноша Баллы. Но, когда унесли посуду, обрадовался, ему неприятен был запах еды. А больше всего хотелось остаться одному, потому что говорить было не о чем. Настоящее становилось все туманнее, прошлое же — все явственнее, оно приходило из сна и продолжало прокручиваться в незнакомой обстановке яви. Иногда он был вместе с женой в саду или в мастерской и, когда думал об Анне, которая нынче придет, то вроде бы ждал не ее, а жену.

— Хотя, конечно, — неподвижно глядел он перед собой, — этого не может быть. Жена умерла двадцать лет назад, довольно еще молодая была… как можно даже в мыслях держать, будто она придет…

— Я опущу жалюзи, дядя Ихарош, лучше будет спаться, если захотите. А придут посетители, подыму.

— Ну, что ж. — И не сказал: хорошо, мол, или, наоборот, нехорошо. В конечном-то счете, ему все равно. И уж говорить об этом во всяком случае не стоит. Беседа утомляла его, и не хотелось допускать чужие мысли к своим, которые являлись неприметно, оставались, покуда хотели, и уходили сами по себе. Он же — просто прислушивался к ним, а если вдруг задремывал — ну, что ж…

Сил было немного, но и после сна их больше не стало.

Даже с Аннуш не прибавилось свежести, хотя от ее платья повеяло в палате запахом сена и лаванды.

— Лайош тоже хотел приехать, да больно много у него работы.

— Ясное дело.

— И Геза сейчас придет, вот только с главным врачом поговорит да с сестричкой.

— Сестра эта дочка Яноша Баллы. Бондаря…

— Чья?

— Баллы… да, ты ведь не знала его.

— Нет. Мы остановились у аптекаря, он говорил, придет после обеда… а Репейка этот едва захотел признать меня, такая у них любовь с аптекарем.

— Значит, хорошо со щенком обращается. Как домой поедем, возьмем ужо с собой… хотя я совсем ослабел, и потому на уме все только прежнее… Иногда и не думается, что домой вернусь.

Анна проглотила слезы.

— Куда ж вам возвращаться еще, отец?

— Куда, куда… да, куда?…

К счастью, в палату шумно и весело вошел Геза.

— Вот это мне нравится. Вот что значит хороший больной! Маккош говорит: пусть лежит здесь хоть две недели, но, если желает, может в понедельник отправляться домой.

— Спешить мне некуда. Послушай, Геза, ты-то знал Яноша Баллу, бондаря?

— Да как же, к дьяволу, не знать мне пьяницу Баллу?

— Ну, пить-то он пил, но все ж нельзя сказать, чтоб пьяницей был… здесь дочка его, сестрица. Хорошая девушка.

— Ну, этому я рад. Знакомому человеку все легче сказать, если что нужно.

— Есть у меня все, что уж мне нужно!

Доктор умолк, думая о том, что сказал ему несколько минут назад Маккош в своей приемной.

— Тихо уснет, вот и все… часовой завод кончается, ну, да ты и сам это знаешь.

Доктор вытащил сигарету, просто чтобы делать что-то, но Маккош предупредил:

— Здесь не кури, Геза.

— Прости, задумался… провались все к чертям! Будет сейчас старик на меня смотреть усталыми своими, честными глазами, а я стану клоуна из себя разыгрывать… и даже не знаю, верит он мне хотя бы?

— Все-таки попытайся.

И вот пытается доктор, и не получается у него, не получается…

А Анна сидит, и в уголках глаз то высыхают, то вновь собираются слезы. Она не думала, что состояние отца тяжелое, и этот неожиданный упадок сил потряс ее.

— Вот, сладкого вам принесла немножко, на окне ужо оставлю.

Гашпар Ихарош вроде бы не слышал; но немного спустя все же отозвался:

— Не знаю, разрешается ли, но положи…

— Разрешается! — сказал доктор. — Кто что ни скажет, так и говорите, дядя Гашпар: я разрешил. И Маккош.

На покрывале играла тень липы, старая рука изредка вздрагивала, словно гладила мягкие листочки.

— А что сталось с теми людьми? — спросил Ихарош погодя.

— С какими людьми?

— Да с теми двумя, что у меня были… тогда, ночью…

— Надеюсь, вздернут их. Если бы не они, дядя Гашпар, да с вашим сердцем…

— Нет, Геза. Время мое подошло…

Доктор хотел как-то переменить тему.

— Одно знаю, деньги у них нашли. Все-таки добрая весть… — Он засмеялся, не понимая, почему задрожало лицо Анны, а глаза старика ушли вдруг в дальнюю даль, словно увидел он нечто определенное, неизбежное. Кожа на его висках запала, Анна же опустила голову.

— Коли так, то все в порядке, Геза…

Доктор встревоженно посмотрел на Анну, у которой мелко задрожали плечи.

— Что такое с вами? Послушайте, Анна, ведь я привез вас сюда не хныкать.

Анна не ответила, старик тоже отозвался лишь долго спустя.

— Не плачь, дочка, не сразу же они понадобятся. Геза-то не знал, на что те деньги были отложены. — Он повернул голову к доктору. — Это чтоб детям, понимаешь, не тратиться, когда… словом, если со мной случится что.

Доктора — как и всегда, когда он попадал в тупик, — обуял вдруг приступ ярости. Он вскочил.

— Ну, так послушайте меня, дядя Гашпар… глядите же, Анна… вот вы сейчас увидите… узнаете… — И он шумно выбежал из палаты. Анна испуганно посмотрела ему вслед, потом перевела глаза на отца.

— Куда ж это он побежал? — оживилась она; ей представилось вдруг, что вот сейчас доктор влетит с каким-то инструментом, или с главным врачом, или с новым измерительным прибором, который положат старику под мышку, и прибор покажет, что все хорошо, что у Гашпара Ихароша впереди еще годы и годы…

— Этого я, дочка, не знаю, ведь с чудинкой он… ну, да погоди, выяснится. Что Лайош поделывает? — спросил он заинтересованно, так как неожиданная выходка Гезы расшевелила и его.

— Лайош? Ведет переговоры с кооперативом, чтоб железом обить сразу три телеги. Я уж говорю ему, чтобы не надрывался так-то.

— Ты ему не мешай, дочка! Пусть в охотку работает! Ничего, не вмешивайся, он потянет. Правильно, что Лайоша себе выбрала, очень даже правильно. И покладистый, хоть в дугу его гни… да только ты все ж не гни его в дугу-то… понимаешь меня, а?


Анна кивнула.

— Не командуй им, хоть он и позволяет тебе собою командовать, не заставляй все время волю твою исполнять, потому как привыкнет, а потом, кто знает, и другим покоряться станет, чужой команды слушаться. Понимаешь ли, Анна?

Молодая женщина смотрела прямо перед собой.

— Коли выбьешь из него мужскую волю, он и в другом чем поведет себя не как самостоятельному мужчине положено, и тогда напрасно будешь требовать, чтоб в чужом подворье он волком был, коли дома барашка из него сделала только потому, что не сопротивлялся он…

— Ваша правда, отец…

— Вы пчельник-то не продавайте. Ты разбираешься немного в этом деле… Лайош научится. А как научится, так и полюбит. Под жужжанье-то пчелиное человек много дурного забывает…

Анна уже опять было погрузилась в горькие мысли, но тут вернулся доктор с таким видом, словно намерен сразиться с самой преисподней, а в первую очередь с хлипкой старухой на палочках-ножках — со смертью.

Однако он вытащил из кармана всего-навсего бутылку, которую никак нельзя было принять за боевое орудие.

— Ну, вот, сейчас мы посмотрим! — И, зажав бутылку между ног, стал буравить ее штопором с явной целью, высвободив пробку, сделать общим достоянием спрятанную в ней жидкость.

— А теперь я спрошу вас, Анна, — говорил он между делом, — доктор я или убийца Гашпара Ихароша.

Анна не ответила, и доктор повернулся к самому Гашпару Ихарошу.

— Ну, скажите же, дядя Гашпар, неужто я такой злодей, что посмел бы дать вам этот напиток, если бы с вами… если бы вы были так больны?…

Выудив из другого кармана три рюмочки, он поставил их на столик и наполнил красной жидкостью, которая на вид — и в действительности — была красным вином.

— Прошу! — сдвинул он стаканчики. — Пейте, Анна, черт бы затопил этот мир собственными слезами. Пейте, дядюшка Гашпар! Сексардское… — И подал одну рюмку Анне, другую вложил в руку старому мастеру.

— До дна! — гаркнул он, и его пациенты в самом деле выпили вино, ибо ни о каком сопротивлении не могло быть и речи. Лицо Анны сразу раскраснелось, больной тоже ласково улыбался.

— Это ж лекарство, Геза, так горячо стало в желудке… Но аптекарь-то прав…

— Аптекарь не может быть прав. Что он сказал?

— Что в тебе пропали три сержанта и один сборщик налогов.

— Так и сказал? Ну, погоди у меня, отравитель… я уж и так хотел ему шею намылить. Знаете, что он удумал? Хочет после обеда привести сюда собаку с визитом.

— Репейку?

— Репейку… Да ведь Маккош мигом выставил бы отсюда нас всех вместе с собакой, это же ясно, как день. Кому другому такое придет в голову?… Гм, сержант! Да это еще куда ни шло, но сборщик налогов… ну, погоди у меня, аптекарь! Однако, что верно, то верно, эту собачонку хоть на витрине выставляй. Купают ее, расчесывают… а кормят, как самого дорогого гостя.

— Аннуш тоже хотела его выкупать.

— Ужо, как домой вернетесь, отец… и будку ему сделаем.

Старый мастер на это ничего не ответил, только задумался. Сначала вино взбодрило сердце, но действие его понемногу слабело, а выпить еще не захотелось. Вино и рюмки остались на столике и после того, как доктор и Аннуш распрощались.

Им было трудно уйти. Почему — Анна не знала, но доктор знал. Он вернулся из коридора еще раз, прикрыл за собой дверь.

— Дядя Гашпар, ни о чем не тревожьтесь… если захочется или почувствуете слабость, выпейте рюмочку! — И он взял мастера за руку.

Старик долго смотрел на него.

— Ты хороший парень, Геза… все сделал… ну, так теперь пообещай мне еще кое-что.

— Я…

— Если это случится, перевезите меня домой. Там мое место, с женою рядом.

Тень липы ласково играла на одеяле, палата замкнулась, словно великан тайна человеческих привязанностей, старые глаза смотрели пристально, и доктор опустил голову.

— Обещаю.


Репейка двадцать раз засыпал и двадцать раз просыпался, а когда аптекарь позвал его, пошел на зов, но не обрадовался даже Анне. Он смотрел в открытую дверь, видел в просвете возок. Тот самый, на котором они приехали. Он узнал возок, хотя видел его лишь однажды.

Но это было еще утром, когда доктор и Анна приехали. Потом Анна ушла. Аптекарь погладил его.

— Ступай, Репейка, поиграй.

Репейка выбежал во двор и лег у ограды, потому что на подстилку падало солнце и мухи не давали ему покоя. Но играть не хотелось. Иногда он вскакивал на каменную ограду и смотрел на улицу, однако минувшая ночь была далека, как сон; улеглась и пыль, поднятая стадом.

Тогда он опять соскакивал вниз, но не шел к задам, чтобы увидеть Даму, не интересовался и тем, как обстоят дела на складе. Снова ложился в тени, закрывал глаза, а две минуты спустя опять вскакивал на карниз, но видел только чужие телеги, чужой люд да голубей, которые вспархивали перед самым носом у лошадей, и опять садились на дорогу, едва телега проезжала. Он прислушивался, но многообразный шум был пуст, хотя, зазвени где-нибудь сиротинка-колокольчик, он услышал бы его даже сквозь пушечный гром. Но напрасно настораживались уши с висевшими кончиками, напрасно поворачивались во все стороны — слышен был только удаляющийся скрип телеги да воркованье голубя, который любовно обхаживал свою подругу, а она тем временем безмятежно и старательно подбирала осыпавшиеся пшеничные зерна.

Когда повозка доктора с подавленными пассажирами тронулась в обратный путь, Репейка опять сидел на ограде, но его не заметили, потому что щенок не лаял, лишь с тоскою смотрел им вслед. Колеса разболтанно катились по камням мостовой, а Репейка почувствовал себя вдруг пленником, — плен как будто и не был настоящим пленом, и все-таки был им. Ему хотелось не спасаться бегством из этого плена, как тогда, когда он задыхался в петле или томился в плетенке под сиденьем, но просто хотелось бежать. Бежать за отарой, бежать в клубящейся, пахнущей шерстью бараньей толчее, призывать к порядку отстающих, выполнять приказания старого Галамба или лежать, когда стадо разбредется по склону холма или по долине — и ждать свиста или шкурки от сала, пусть маленькой, пусть совсем жесткой…

Репейку обуяла тоска по родине, а это такая болезнь, от которой иные люди умирают, а иные собаки становятся меланхоликами.

Однако Репейка был еще молод, Репейка ждал, и — будь он человеком — мы назвали бы это ожидание надеждой. Беспокойной надеждой, с коротким сном, сторожким прислушиваньем и тупым равнодушием к его нынешней жизни.

Был базарный день. На улице, наполненной голосами и скрипом телег, было необычно многолюдно. И на каждый новый голос, на каждый свист Репейка летел к забору, чтобы увидеть, кто там, увидеть хоть что-нибудь, относившееся к ночному видению. Напрасно, все напрасно! Люди равнодушно проходили мимо щенка или просто его не замечали, только один старый цыган на минуту приостановился.

— Гляди-ко, — сказал он, и его глаза пробежали по ограде. Но, видимо, он решил, что ограда без изъяна, и выманить из-за нее ладного щенка невозможно, потому пошел дальше своей дорогой. Старый цыган, конечно, не знал (как знаем мы), что так просто сманить Репейку было вообще делом совершенно безнадежным. Ошибся старик и в том, что ограда без изъяна, но этого не знал пока и сам Репейка.

Между воротами и домом притаился еще небольшой кусок ограды, но оттуда было мало что видно, и щенок однажды вскочил на нее просто от нечего делать. Но, вскочив, внимательно осмотрел, так как нижний конец одного железного прута оказался отломанным. Внизу получалось квадратное отверстие, Репейка поглядел, потом убежал, но вскоре опять вернулся, со всех сторон обнюхал пробой, поглядел сквозь него и осторожно просунул голову. Просунул, втянул назад, опять высунулся… голова нигде даже не прикоснулась к железу.

Он вернулся в тень, закрыл глаза и, быть может, почувствовал себя свободнее: теперь, если однажды ночью опять зазвенит колокольчик, он сможет уйти. И долго после этого щенок не подходил к уличной ограде.

Все утро аптекарь не показывался во дворе, аптека в базарные дни бывала полна, и даже Розалия только однажды позвала Репейку к миске, тем привязав к ней щенка, потому что в миске все время что-то оставалось и нужно было охранять ее хотя бы от мух.

Полдень уже давно миновал, подстилка оказалась в тени, когда, по обыкновению бесшумно, явилась Мирци и легла возле Репейки с таким видом, словно даже не представляла себе, где бы еще могла вкушать послеобеденный сон. Репейка лишь приоткрыл глаза и тут же закрыл их снова.

— Ну что ж, — сказал этот взгляд, — только я сплю.

— И я за тем же пришла, — вылизывая себя, отозвалась кошечка, — здесь вполне можно поспать, но, если позволишь, я сперва помурлычу. На таком мягком теплом местечке нельзя не помурлыкать… Только прежде все-таки помешу тесто… без этого тоже никак нельзя.

Репейка даже глаз не открыл, что означало:

— Ладно уж!

Мирци «помесила тесто», то есть потопталась на подстилке мягкими лапками, потом от удовольствия замурлыкала — казалось, загудела где-то печурка; постепенно мурлыканье становилось прерывистей и, наконец, смолкло, так как носик Мирци уткнулся в подстилку. Мирци убаюкала себя. Теперь только мухи жужжали над миской, да ворковал голубь на улице, а над городом плыла легкая дымка, словно радующий глаз расписной шелковый платок бабьего лета.


— Загляни, Денеш, под вечер к дяде Гашпару, но если спит, не буди. Он очень слаб, — сказал доктор, остановившись у аптеки на обратном пути.

— Настолько слаб?

— Настолько… и, если понадобится, позвони.

— Думаешь, понадобится?

— Да.

— Хорошо, Геза… то есть, что ж хорошего. Оно и лучше, чтоб он не знал…

— Он знает!

Глаза доктора и аптекаря встретились, они пожали друг другу руки, и повозка покатила. Она погромыхивала так же, как все повозки и телеги на свете, но не везла ни денег, ни гостинцев. Она везла лишь молчаливые мысли, и никто не глядел ей вслед, кроме Репейки, вскочившего на карниз ограды.

Потом и он потерял ее из виду.


Это был, во всяком случае, странный, словно замедленный день, хотя ничем от прочих дней не отличавшийся. Репейка очнулся от послеобеденного сна, но не двигался. Посмотрел на Мирци, которая тут же открыла глаза и замурлыкала, словно и не было перерыва.

— Я еще сплю, — говорило это мурлыканье, и Репейка закрыл глаза, тем ей ответив:

— Я тоже.

Аптекарь пообедал молча, чего Розалия почти не заметила, хотя вообще он бывал словоохотлив. Но под конец она все-таки спросила:

— Что это вы нынче такой молчаливый?…

— Так.

— Беда какая-нибудь?

Аптекарь только пожал плечами и удалился в свою комнату, чтобы, по обыкновению, прилечь на несколько минут, однако не лег. Он следил за уплывающим дымом сигареты, смотрел в залитое солнцем окно, на щипец соседнего дома, и, услышав голоса под дверью, тотчас открыл аптеку, хотя обеденный перерыв еще не кончился.

Молчаливо отмерял он лекарства, обвязывал пузырьки, заворачивал коробочки, а оставшись один, забарабанил пальцами по столу.

— Странно, что я столько о нем думаю… — Ощущение было такое, будто доктор, Анна и он сам в каком-то смысле нечто единое, а Гашпар Ихарош — один, от них всех особо. Старик не был ему родственником, аптекарь и встречался-то с ним, пожалуй, не чаще, чем с другими, а вот — стал ему ближе и роднее, чем все остальные. Стал значительнее в своем одиночестве и как-то человечнее, просто до боли.

«Знает!» — вспомнил аптекарь. И задумался о том, что придет однажды день, час, когда он тоже будет знать… и смотреть вслед убегающим минутам. Страха не было, была только печаль. Тогда и он будет один, и даже если б стояла вокруг семья, все равно был бы один. Уходят все в одиночку.

День убывал медленно, но в конце концов город успокоился, притихла базарная площадь, и опять стал слышен бой башенных часов над домами.

Завечерело и в аптеке.

— Забегу-ка я в больницу, — выглянул аптекарь на кухню, — если потребуется что-то срочно, пусть подождут. Я быстренько. Да приглядите за щенком, Розалия, я совсем забыл про него.

— Он поел и весь день спит вместе с котенком.

— Если бы не этот доктор, право, отвел бы его… пусть бы порадовался дядя Ихарош. В конечном счете, на нем не больше бактерий, чем на любом человеке. Хотя, как подумаю о тех крысах… да не поведу я, сказал, не смотрите на меня, как на клопа какого-нибудь… не поведу!

— Все одно вас прогнали бы с собакой вместе.

— Меня?

— И Репейку тоже. Ведь этот одноглазый привратник… этот Бакоди…

«Хорошо, что напомнила», — подумал аптекарь и купил по дороге коробку сигар.

Проходя мимо привратницкой, он остановился, словно вдруг что-то вспомнил.

— Да, чуть не забыл. Вот, кто-то принес мне в подарок, но я сигар не курю. Дымите на здоровье, Бакоди, мое почтение.

Привратник улыбнулся, но глядел с подозрением. Что у этого аптекаря на уме?

Однако аптекарь ничего не просил, и привратник, успокоившись, лихо отсалютовал ему, как в те достославные и прекрасные времена, когда человек имел полное право потерять глаз во имя какого-то весьма запутанного и непонятного дела.

В коридоре уже горели лампы, затихали и прежде едва слышные шумы. Время посещений кончилось, время ужина еще не настало.

— Погодите, я открою сама — знаю, как повернуть ручку неслышно. Чтобы не разбудить без нужды. Главный врач строго наказал его не беспокоить.

Гашпар Ихарош спал.

В палате было довольно светло, так как западный небосклон еще светился памятью о сиянии дня. Аптекарь неслышно сел.

— Подожду немного, — шепнул он, — может, проснется.

— Я не закрою дверь на защелку, — сказала сестра и выскользнула в коридор.

В палате теперь не слышно было ни вздоха. Старый мастер тихо спал. На лице его не было страдания, и не было слов, чтобы описать это лицо. Оно было таинственно и как будто ожидало чего-то и, даже с закрытыми глазами, с чуть печальным спокойствием следило за временем. Но свет на дворе угасал, и лицо старика понемногу слилось с опадающими друг на друга тенями.

Аптекарь опустил голову в ладони и ждал. Мысли лишь проскальзывали, проносились мимо, но некоторые вдруг задерживались, и тогда тяжело становилось ему на сердце: ведь аптекарь в сердце своем ощущал Гашпара Ихароша, думал же о себе, словно это было одно и то же — да так оно, вероятно, и было.

Совсем стемнело, когда он прошел по коридору.

— Ни разу не проснулся, — сказал он сестре, — если понадобится, позвоните.

— Так и тот доктор наказал, который привез его сюда.

— Что ж, спокойной ночи, сестричка. Завтра наведаюсь еще.

— Я скажу ему, когда проснется.

Дома его опять охватила такая тишина, словно он принес с собой медленно заволакивающуюся туманом глубь той палаты. Он вышел во двор, кликнул Репейку, который и сейчас сидел на карнизе ограды.

Аптекарь погладил собачку по голове.

— Худо хозяину твоему, Репейка… нехорошо. Не знаю, увидишь ли его. Как ты думаешь?

Репейка задумчиво наклонил голову набок.

— Ночью здесь прошла отара… но она ушла, а если придет еще раз, я тоже уйду следом. Не знаю, можно ли, но я уйду.

— Что же тогда с тобой станется, собачка? Анна заберет, или попросить тебя у нее?

— Мне можно уйти? — посмотрел Репейка на своего самого нового среди людей друга. — Да, я уйду, хотя это был не Янчи и не старый Галамб, даже не Чампаш. И все-таки я уйду с ними, мне иначе нельзя.

— Грустно все это, Репейка. Заснет однажды твой хозяин, и больше не позовет тебя. А ведь как он тебя любил! Куда исчезает слово, собачка, куда исчезает любовь?

На это Репейка уже не знал, что ответить.

Он только смотрел на человека, слушал его голос, который слетал в тень и пропадал в ней.

Однако старому Ихарошу — столов, кроватей, шкафов и веселых кегельных дел мастеру — довелось еще разок поговорить с маленьким своим щенком. Не долго, правда, но они поговорили.

Башенные часы пробили после полуночи дважды, когда в темной комнате зазвонил телефон.

— Попросите, пожалуйста, аптекаря.

— Это я.

— Придите, пожалуйста, к нам…

— Хорошо.

Аптекарь наскоро оделся, потом выглянул во двор.

— Репейка! Пойдем, собачка, твой хозяин кличет тебя.

Он прицепил поводок, и они торопливо зашагали по звучно отражающим шаги улицам. Бакоди, одноглазый привратник, выглянул было из своей каморки, но тут же прикрыл и этот единственный свой глаз. Бакоди был не только привратник, но и человек тоже. Он знал, что собачонка Ихароша живет пока у аптекаря, знал, что приводить собак в больницу строжайше запрещено, но — хотя, к чести его будь сказано, не знал, что исключение лишь подтверждает правило, — все же закрыл свой единственный глаз, а немного погодя закурил и сигару.

«Пропустил бы я их и без этого, — думал Бакоди, — хотя, ежели дойдет до Маккоша, снимет он с плеч одноглазую мою голову».

Обо всем этом Репейка не знал, а аптекарь и не желал знать. Иногда ему приходилось тянуть щенка за собой, так как Репейке очень не нравились больничные запахи, холодная белизна коридора и вообще вся эта незнакомая обстановка.

— Входите, пожалуйста, — сказала ночная сестра, — дежурный врач только что сделал ему укол, но сказал, что пользы от этого немного…

В комнате горел свет, так что здесь было покойнее, чем в предрассветном сумраке улицы. Старый мастер продолжал спать, но лицо немного ожило и руки иногда шевелились.

Вдруг он открыл глаза.

— А вот и мы, дядя Ихарош, поглядите!

Лицо старика обратилось на голос, глаза прояснились.

— Репейка, — выдохнул он и пошарил рукой по краю постели. — Репейка, песик мой…

До сих пор Репейка отчужденно озирался вокруг, но тут вдруг его глаза блеснули, и он подошел к кровати. Затем мягко приподнялся, обнюхал руку, ту самую ласковую, знакомую руку, и заскулил.

— Так вот где ты… ты здесь… — И положил голову возле руки старика. — Но теперь мы уйдем?

— Пусть у вас остается, — поглядел Ихарош на аптекаря, а аптекарь все смотрел на руку его и на щенка и думал о том, что есть вещи, которые позабыть невозможно. Но ответить не смог, да и некому, пожалуй, было уже отвечать.

Свет медленно угас в глазах восьмидесятилетнего мастера, и последний отблеск его, обратясь в росу, заблестел из-под приопущенных ресниц.

Репейка отвернулся от неподвижной руки, сполз на пол и тихо, очень тихо завыл.


Уже занимался на востоке рассвет, когда они вновь проходили мимо привратницкой, однако Бакоди словно испарился; впрочем, аптекарь не увидел бы его, даже сиди он на месте.

«Последний раз я плакал на похоронах отца», — вспомнил он, рукой вытирая глаза.

И они тихонько поплелись домой.

На улицах было еще безлюдно, но эхо шагов уже не отдавалось между стен, как ночью. Все изменилось и стало новым. Было грустно, и при этом появилось ощущение освобожденности, готовности к обновлению. Репейка обнюхал угол дома, старательно, словно разбирал какую-то надпись, и человек тоже остановился, поджидая его.

— Минуточку, — взглянул на него щенок, словно попросил прощения. — Ну, вот, мы можем идти.

Однако аптекарь все еще стоял. Он долго смотрел на щенка и, наконец, улыбнулся.

— Ты мне только одно скажи, Репейка, как, собственно, обстоит дело: ты меня унаследовал или я унаследовал тебя?


Последующие дни были наполнены тихой суетой, и щенком занималась только Розалия. Иногда во двор выглядывал, правда, и аптекарь, но не успевал сказать нескольких слов, как за ним приходили.

— Доктор прибыл… Анна приехала с мужем… Из больницы звонят…

На третий день, однако, все стихло.

Гашпар Ихарош возвратился, как и положено, домой, к жене своей, и не было нигде ни живописца, ни бочара Яноша, не было нигде тех развеселых его дружков, которые одни могли бы еще задержать его на скромном застолье жизни.

Но Репейка ничего не знал обо всем этом, как и о том, что к аптекарю приезжал по его собачью душу сержант.

— У вас он будет без дела, а у меня великим помощником станет. Здесь же только испортится или пропадет. Я охотно заплачу за него…

— Не об этом речь, — покачал головой аптекарь, — да и вы сами, если б там оказались в ту ночь… «Пусть у вас остается», — сказал старый Ихарош, и кто же может теперь это изменить… Собака останется здесь. Испортится — ну что ж, так тому и быть, убежит — что ж, значит, убежит. Да только с чего ей убегать, обращаемся мы с ней хорошо, все у нее есть…

— Верно, все верно, — кивал сержант, — об одном только прошу, если все-таки передумаете…

— Тогда Репейка ваш, и так же, как я его получил: бесплатно.

И об этом Репейка ничего не знал.

Он без дела слонялся по двору — крысы выходили наверх только ночью, но в темноте, среди набросанных как попало ящиков, к ним было уже не подступиться.

Мирци теперь спала возле него чаще, чем возле Дамы, однако полуослепшая и полуоглохшая легавая относилась к этому равнодушно. Иногда она провожала свою воспитанницу до забора и там останавливалась, обнюхивала проем, но не пролезала в него.

— Зачем мне туда? — отворачивалась она. — Спать можно и здесь, — и тотчас ложилась там, где была: на солнце, так на солнце, в тени, так в тени. — Ты ступай себе, — оглядывалась она на Мирци, — а мне ни к чему…

Репейка теперь даже ухом не вел, когда Мирци пристраивалась под боком, а мурлыканье его усыпляло.

Ничего нового не происходило ни в доме, ни в саду. И погода словно устоялась. Луна была на ущербе. Вставала поздно и не приносила с собой ни дождя, ни ветра, лишь ночи — темноглазое преображенье природы — стали глубже и таинственней.

По ночам Репейка вскакивал на каждый шорох и летел к забору, но отара больше не приходила, а поздние прохожие даже не замечали притаившегося в тени пуми.

Но однажды на рассвете его вновь охватило трепетом напряженного ожидания. Солнце еще не встало, но во дворе было совсем светло. Явилась Мирци, оба улеглись на подстилке, и только успела кошечка запустить свою мурлыку-мельничку, как знакомый голос долго и протяжно пронесся над ними и, нарастая, громом небесным, устрашающим ревом раскатился над крышами.

— Султан! — сразу на все четыре лапы вскочил Репейка. — Султан!

Мирци оскорбленно замяукала.

— Я не знаю, что это, но ты наступил мне на голову…

— Султан, это Султан! — Щенок бросился к забору, потом обратно. Перед ним возникли Пипинч, и Додо, и Оскар, Джин и весь цирк… Он видел их, но объяснить Мирци ничего не мог, поэтому и не стал объяснять.

Но если они здесь, то почему не приходят? Быть может, они придут вечером, когда Додо ляжет в кровать?

— Какая беспокойная нынче собачка! — сказала утром Розалия аптекарю. — Наверное, рыканье льва услышала.

— Репейка не глухой, милейшая Розалия, но почему бы он стал бояться того, чего и не знает? Думаю, у него глисты… во всяком случае, я поговорю с ветеринаром… А ты, Репейка, не бойся, лев сюда не придет.

Аптекарь, несомненно, ошибался. Репейка вообще не боялся Султана — которого Оскар даже назвал однажды «хорошим мальчиком», — более того, он ждал Султана, хотя не одного и не свободного.

К вечеру беспокойство Репейки достигло предела, так как рев Султана повторился, а немного позже донеслись и обрывки музыки, отраженные от щипцовой стены соседнего дома.

Щенок скулил и не отходил от забора, то и дело вскидываясь на задние лапы.

— Почему они не приходят, ну почему же они не приходят?… Ведь Додо уже в кровати, и Оскар подает знак… да где же он, Оскар?

Еще некоторое время слышалась музыка, потом все затихло, но Репейка за всю ночь не заснул ни разу, он ждал, что за ним придут и ему нужно быть наготове.

Но никто не пришел, кроме серенького рассвета да Мирци. Репейка недовольно поглядел на котенка, который никак не соответствовал его ожиданиям, а позднее еще более неприязненно взглянул на человека с баулом в руке, вошедшего во двор вместе с аптекарем.

Репейка не встал, но и не залаял. Он смотрел на незнакомца, но этот человек был ему не нужен.

— Прицепи ему ошейник, чтобы отскочить не мог, дело-то минутное…

Репейка даже лизнул руку, оделявшую его ветчиной, но в тот же миг к нему сунулась и другая рука и, не успел щенок зарычать или укусить, схватила его нижнюю челюсть, силой раскрыла пасть и сунула с помощью каких-то щипцов две горошинки прямо в глотку.

— Все в порядке, — сказал человек, — я дал ему двойную дозу, так что глисты мигом разбегутся. Ты пока подержи его, ишь, как разозлился, того и гляди, в штаны мне вцепится. Ну, будь здоров.

Человек ушел, Репейка рыча провожал его глазами.

— Ну, ладно уж, ладно, — хотел погладить его аптекарь, но щенок отдернул голову. — Не дури, малыш, хороший он человек, этот звериный доктор…

— Ты обманул меня, — заворчал Репейка, — а теперь у меня болит живот. Пусти меня.

— Все будет хорошо, — отстегнул поводок аптекарь, но и в этом ошибся, потому что было очень даже нехорошо. Целый день напролет щенка мучили перебегающие спазмы, отчего и он сам все время бегал, не находя себе места, таково оказалось действие двойной дозы глистогонного средства. В довершение всего щенка мучила жажда. Что же до того, разбежались ли от лекарства Репейкины глисты, то этим вопросом никто не занимался, так что не будем им заниматься и мы.

Однако от обуревавшего Репейку беспокойства снадобье не помогало, это несомненно. Да и не могло помочь, потому что Оскар — если то был действительно Оскар — несколько раз предоставлял слово «царю пустыни», который никогда в жизни пустыни не видел, той пустыни, где нет никакой еды, лишь песок, да камень, да опять песок. А лев песок не любит. Лев любит зебр да антилоп, они же обитают в саваннах. Султану вообще неизвестно, что он — царь, а если б и было известно, то он отнесся бы к этому с полным безразличием. Однако голос его и в самом деле был царственный, что ж удивительного, если Репейка из-за него словно с цепи сорвался.

— Вы были правы, Розалия, не глисты его мучили, он боится львиного рева. Ну да скоро успокоится, сегодня цирк дает последнее представление. А потом свернут они свой шатер и раскинут его уже в сорока километрах отсюда. Пусть там ревет лев в свое удовольствие.

И прощальное представление состоялось, музыка умолкла, стихли и звуки шагов разошедшейся по улицам города публики, но внимательное ухо Репейки уловило даже далекую суету вокруг разбираемого шатра. Иногда резко звякала какая-нибудь металлическая трубка, с гулом опало брезентовое полотнище шатра, стучал разбираемый настил, лестницы, стулья, доски, когда же все затихло, Репейка заскулил, танцуя на каменной ограде:

— Едут!

И Репейка не ошибся!

В прошлый раз, правда, впереди отары шагал не Янчи и позади нее — не старый Галамб, но сейчас к Репейке приближался тот самый цирк — большой государственный цирк под названием «Стар», — а значит и Таддеус, Оскар, Додо, Мальвина, Алайош, Пипинч, Буби… и все остальные.

Цирк «Стар» проделал со времени их разлуки большой путь, с остановками на давно привычных местах, которые не посещались другими цирками; потому-то и не заезжал он в те края, которые против воли, сперва в грузовике, а потом скитаясь в одиночку, посетил Репейка. Но теперь дороги их снова сошлись, ибо приближалась осень, когда все стремятся поближе к дому.

Цирк быстро разобрали, шум работы умолк; но теперь тонкий слух щенка уловил громыханье тяжелых цирковых подвод, выкативших с поросшей травой базарной площади на мощеную дорогу, и он с замиранием сердца прислушивался к ленивому бормотанию колес, затеявших с мостовой долгий разговор.

Репейка вихрем обежал двор, словно ошалелый, но тут же на секунду замер безмолвно, желая убедиться, что грохот приближается.

— Едут…

Колеса уже громыхают в конце улицы, шум колотится в окна, вот видна серая махина Таддеусовой повозки, еще миг — и они здесь, повозка Таддеуса уже миновала ворота… Репейка вскочил на каменную ограду, туда, где обнаружил однажды лаз, — и в безумном восторге закружился вокруг полусонного Буби, привязанного к задку повозки Додо.

— Хррр, — испугалась лошадка, — чего тебе, маленькая собачка?

Репейка запрыгал вокруг толстого пони.

— Это же я, Буби… я… я!

Мы должны признаться, Буби спал и в пути, проснувшись же, не поверил своим глазам и даже обнюхал щенка.

— Глядите-ка! — замахал он коротко подстриженным хвостом, — а ведь я решил, что мне это снится. Я, знаешь ли, и в пути задремлю иной раз…

— Как всегда, Буби, как всегда… ой, до чего ж хорошо здесь!

— Ну, после поговорим, но сейчас меня что-то в сон клонит… ступай на свое место, Репейка.

На радостях Репейка ласково кусанул пони за задние ноги и затрусил между колесами повозки, как все собаки на свете, когда они путешествуют и ощущают над своей головой знакомую повозку и своего хозяина.

Вскоре город остался позади, и громыхание повозок утонуло в немоте полей, уже тронутых красками ранней осени. Теплый дух перепаханной земли смешивался со сладковатым запахом зреющей кукурузы, а луга уже грезили прохладными туманами, ибо в холодные ночи над теплыми травами заливных лугов подымался пар.

Ехали и ехали повозки в безмолвной ночи, и все, надо думать, спали, за исключением Репейки, которому места казались знакомыми и направление — верным, а Репейка, как мы знаем, ошибался очень редко. Репейка знал все, что может знать собака, и даже гораздо больше того, поэтому, если он чувствовал, что дорога ведет его к дому, то именно так оно и было.

Тем же путем, каким выехал в начале лета, цирк возвращался теперь назад, медленно подминая дорогу, — между прочим, Таддеус как раз накануне объявил труппе, что это последний путь, который они проделывают на медлительных повозках, ибо в нынешнем механизированном мире будут механизированы и цирки.

— Ты, Мальвинка, будешь гарцевать на тракторе, — ехидничал Алайош, — а Буби вместо ячменя станет заправляться тавотом.

— Некоторые лица не способны внять голосу времени и уразуметь идейные пружины необходимости прогресса… (Таддеус величественно огляделся, сам чувствуя, что сказано очень красиво…)

— Оскар вообще не понадобится, — продолжал дразнить своих товарищей Алайош. — Султану вставят в брюхо моторчик, и Таддеус сам станет заводить его перед представлением.

— Милый Таддеус, — поинтересовалась Мальвина, — а нельзя ли и Лойзи вставить моторчик? Как станет безобразничать, я возьму да и не заведу его больше…

— Хорошая идея, — кивнул Таддеус, — а теперь будьте любезны выслушать меня серьезно. Мы получим великолепные автобусы со всеми удобствами. С отоплением, ванной комнатой, душем. За какие-нибудь минуты будем добираться до места выступления, сможем дать в пять раз больше представлений, чем…

— И зарплата станет в пять раз больше? — спросил Оскар, который, если мы еще помним, был как бы запрограммирован на материальные заботы.

— Разумеется, — вмешался Алайош, и тут же добавил: — хотя ты все равно моментально окажешься без гроша, Оскар, если опять не свалится откуда-нибудь с неба еще один Репейка, залог всяческих премий…

— Не напоминай, Лойзи, об этом прелестном пуми, не то я разревусь, — воскликнула Мальвина.

— Додо идет, не будем говорить о Репейке, — предупредил своих коллег Оскар. — А что, реальная это штука — механизация? Слышишь, Додо, скоро пересядем на автотранспорт.

Но Додо лишь рассеянно кивнул ему.

— Я все думаю, ведь завтра мы окажемся примерно в тех местах, где я приобрел Репейку. Может, он домой вернулся?

— Ну и что? Хочешь выкупить его у прежнего хозяина?

— Какое! С меня довольно знать, что жив он… — И Додо проглотил в горле ком, как человек, который редко прибегает ко лжи: — В конце концов я за него заплатил…

Все замолчали, каждый подумал о своем, потом разговор перешел на другую тему, хотя как раз в эти минуты всего каких-нибудь несколько сотен шагов отделяли их от щенка, который с надеждой прислушивался к рыканью Султана. И вот Репейка был уже с ними, глотал пыль под повозкой Додо, усталый, но довольный, ибо чувствовал себя опять среди своих друзей, вместе с которыми двигался к дому. Лапы, отвыкшие от каменистых дорог, немного болели, но это все не беда, к тому же звезды уже начали прощально моргать, и Репейка чувствовал, что день принесет отдых и все необходимое.

И на этот раз Репейка не обманулся в своих ожиданиях.

Рассвет еще только занимался, когда тяжелые повозки опять свернули с мощеной дороги на поросшую дерном базарную площадь и разместились на ней так, как это предписано распорядком. А за базарной площадью на светлеющем восточном небосклоне проступили печные трубы и, одна за другой, задымили. Рано просыпающийся маленький городок медленно оживал.

— Мальвина! — пробормотал Алайош. — Ты обещала на рынок сбегать, посмотреть…

— И правда! Ну совершенно из головы вылетело… Но в такое время еще нет рынка.

— Как это нет! Они же рады поскорей распродать все и по домам разойтись. Ступай, Мальвинка: кто рано встает, тому бог дает…

— Еще одна пословица, Алайош, и я запущу в тебя туфлей! — Но она только с грохотом распахнула дверь. И вдруг замерла, буквально застыла. Хотя и не надолго. Прижав к сердцу руки, прекрасная наездница вдруг так завизжала, что Алайош, сделав блистательное сальто, выпрыгнул из постели, сильно стукнувшись о ножку стула.

— Что такое?!?

— Алайош, — указала Мальвина за дверь, — Лойзи, миленький… Репейка… дорогой мой…

Перед дверью скромно сидел щенок, весь покрытый пылью, и вилял хвостом.

— Я прибежал… И теперь ужасно голоден.

Тут уж был забыт и рынок, и все прочее.

Пипинч, путешествовавшая в клетке, укрепленной позади Оскаровой повозки, также заметила Репейку и так запрыгала, так завизжала, что Оскар появился на утренней арене с плеткой в руке, но тотчас сунул плетку за пояс и с энтузиазмом, поразительным для его уравновешенной особы, рванулся к Мальвине, которая — да, не будем скрывать от читателя этого антисанитарного ее поступка — уже в шестой раз целовала Репейку за ухом.

— Да отпусти же его, Мальвинка!

— Как бы не так! Чтобы он опять убежал!

— Отпусти, отпусти! Не затем он пришел, чтобы убежать.

— Правда, не убежит?

— Да отпусти же. Мы навестим Додо. Пойдем, Репейка. К Додо пойдем.

— Додо? — щенок покосился на плетку. — А поесть чего-нибудь мне не дадут?

— Ну, пошли!

И они отправились. Репейка трусил возле Оскара, Алайош босиком прыгал позади, высматривая всякий раз место, куда ступить.

Оскар постучался к Додо.

— К тебе гость, Додо!

Дверь отворилась, Репейка влетел в повозку и, скуля, прильнул к ногам Додо.

— Вот я! Вот он я, а поесть мне не дают.

— Нет! — сказал Алайош, занозивший тем временем ногу, — нет, на это даже смотреть невозможно!.. — Он имел в виду Додо, который чуть не задушил в объятиях и Репейку, уже несколько раз изловчившегося лизнуть его в щеку.

Репейка легонько отбрыкивался и поглядывал вслед Алайошу, который, прихрамывая, отправился удалять занозу. Щенок, вероятно, думал, что Алайош пошел за едой, как вдруг Додо ощутил под рукой втянувшийся живот щенка…

— Пусто! — воскликнул он. — У Репейки в животе совершенно пусто! Я сейчас… погоди, где мне оставить тебя? — Наконец, он опустил Репейку на кровать; пес тут же было соскочил за Додо, но в Оскаре проснулся дрессировщик.

— Сидеть!

Репейка весь сжался.

— Не мучай его, Оскар, не то он опять нас покинет, — сказала Мальвина, поглаживая щенка.

— Напротив, еще до обеда мы возьмем его в работу…

— Рановато будет, — послышался голос с хрипотцей, и в дверях показался Таддеус, в шлепанцах, но при этом в кавалерийских штанах; он был еще в наусниках и в спешке забыл вставить челюсть, поэтому немного пришепетывал.

— Итак, — установил он, — Репейка явился.

— Итак, он явился, — вмешался вернувшийся уже в туфлях Алайош, — и теперь ожидает горючего, но Оскар намерен тиранить его. Мы голосуем против Оскара.

— Против! — воскликнули собравшиеся хором.

— Все вы ослы! Разумеется, за исключением дамы и Таддеуса, коего я принял в свое сердце именно в связи с Репейкой, да и ключ от кассы находится у него.

— Думаю, столь небольшой отдых не повредит собачке, — рассудил Таддеус, — если, конечно, Оскар и Додо согласны…

— Вот это другое дело, — сдался Оскар, — это истинно директорский тон и голос неотразимый. Премия будет, Таддеус?

— Посмотрю… посмотрю, а вы присматривайте за сщеночком. Привет, Репейка, — помахал Таддеус рукой. — Кстати, и афиши еще целы. Ну, сто ж, не перекормите собацку.

И — восполняя недостающую челюсть — Таддеус удалился пружинистым шагом.

— Мальвинка, — попросил Додо, — если бы ты подогрела какие-нибудь остатки…

— Мальвина идет на рынок, — объявил Алайош.

— Не пойду!

— Мальвина не пойдет! Если мне нельзя быть тираном, то пусть и другие остерегутся!.. Ну, вот что, — прекратил спор Оскар, — когда Репейка поест, я впущу сюда Пипинч, если она до того времени не выскочит из собственной кожи. Можете мне поверить, зрелище будет необыкновенное, одним словом, настоящий цирк.

— Вот тебе, Репейка, — поставил Додо на прежнее место его сковородку, и щенок, чуть не перекувырнувшись через голову, бросился к знакомой посудине. Он ел, и ел, и ел, и его брюшко раздулось, как барабан.

— Хватит с него. Додо, не то лопнет…

— Ну, что ж, — облизнулся Репейка, когда Додо взял посудину у него из-под носа; глазами он все-таки следил за остатками трапезы, но уже прислушивался одним ухом к голосу Оскара, донесшемуся снаружи.

— Честное слово, Пипинч, сейчас возьму плетку.

Обезьянка так разволновалась с тех пор, как увидела потерянного друга, что начисто позабыла о дисциплине, и теперь буквально тянула Оскара к повозке Додо.

— Там друг мой… мой друг… скорее, — лопотала она, и Оскар не был бы истинным укротителем зверей, если бы не понял, как взбудоражена Пипинч. Итак, они пришли, держась за руки, и Пипинч с мольбой взглянула на Оскара.

— Отпусти же… ой, да отпусти же меня, наконец!

Оскар погладил обезьянку.

— Повозку-то хоть не переверните.

Пипинч вскочила на порог, куцый хвост Репейки метался, как бешеный, потом одним прыжком он оказался перед обезьянкой, которая обняла его, прижала к себе и усердно облизала, что до какой-то степени было поцелуем, частично же свидетельствовало об искреннем интересе ее к только что поглощенному собакой завтраку.

И вот Пипинч начала негромко повизгивать. Она отпустила шею Репейки, села, и теперь нельзя уже было не видеть, что она форменным образом отчитывается перед другом.

Репейка лежал, глядел на свою маленькую подружку, хвост его непрерывно ходил ходуном, но стоило ему попытаться встать, как Пипинч тотчас прижимала его к полу и глаза ее метали молнии:

— Не хочешь меня выслушать?…

— Да что ты, Пипинч, — растягивал губы Репейка, и получалось что-то вроде снисходительной усмешки, — что ты! Хотя, впрочем, я половины не понимаю.

Тут уж Пипинч хваталась за голову, била себя в грудь, колотила по полу, чесалась и даже — для пущей доказательности — хватала иногда Репейку за ухо.

— Не тяни ухо, Пипинч, ведь больно, — шипел Репейка, — меня один человек ударил…

— Ну, Пипинч, довольно, — сказал Оскар, — пошли в клетку!

— Нет! — воскликнула Мальвина. — Если Лойзи нельзя быть тираном, тогда и тебе нельзя. Сегодня — день Пипинч и Репейки. Правильно я говорю?

— Правильно! — ликовали зрители. — А Оскара самого в клетку!

— К Джину!

— Это кто же тут так жаждет крови? — спросил Таддеус, появившийся опять, но уже без наусников и сияя вставной челюстью. — Я все слышал, и, по-моему, Мальвина права — частично… По-моему, с вашего разрешения, излишек хорошего так же вреден… как, впрочем, и недостаток его… тут и Мальвина со мной согласится. Пусть же наши любимцы побудут час-другой вместе утром, а после обеда — еще столько же.

— Я тоже так думаю, — проговорил Додо.

— Не возражаю. Мальвина, приди на грудь мою, — раскинул руки Оскар, — главное, жить в мире.

— Оскар, — предупреждающе вскинул палец Алайош, — Мальвина давно уж укрощена… а я предлагаю вместо этого заняться Таддеусом, нашим тираном. У него ведь и сердце есть, и деньги тоже…

— Дети мои, — поднял Таддеус обе руки, словно благословляя присутствующих, — дети мои, у тирана нет сердца и нет денег — только для себя самого. Я был и остаюсь вашим бедным директором и, в качестве такового, приглашаю вас после представления на небольшую вечеринку по случаю радостного для всех нас возвращения Репейки.

— Таддеус, — подпрыгнула Мальвина, — позволь мне поцеловать тебя.

— Только с моими усами осторожнее, Мальвинка, душа моя, — подставил ей свою физиономию директор. — Ну, а теперь, — предложил он, — оставим, пожалуй, виновника торжества с его приятельницей, потому что время не стоит на месте, и, если вы сейчас же не приметесь за дело, ничего у нас сегодня не получится.


Шатер цирка был в основном уже установлен — время шло к одиннадцати, — когда Оскар увел с собой Пипинч, повиновавшуюся беспрекословно. Она рассказала Репейке все свои обиды, выловила у щенка всех его блох и, когда увидела в руке Оскара сахар, то притягательной его силы оказалось достаточно, чтоб расстаться с другом.

Оскар, уходя, захлопнул дверь, и Репейка с удовольствием лег, наконец, на прежнее свое место. В ступнях еще гудел долгий ночной путь, к тому же он был сыт, а знакомые шумы снаружи так успокаивающе оседали вокруг повозки, что Репейка заснул сразу и спал необычно крепко. Стены повозки олицетворяли такой совершенный покой, запахи были так знакомы, словно все желания исполнились, и лишь много позже в глубь его сна проник звук из далекого прошлого — звук колокольчика.

Щенок открыл глаза, вскинул голову и мгновенно, не отдавая себе в том отчета, был уже на ногах.

— Отара!

Он бросил взгляд на дверь, но никто не приходил. Почему не пришел Додо, чтобы выпустить его? Разве он не слышит, что идет стадо? Или не знает, что ему непременно нужно сейчас туда?

Скуля, Репейка царапал дверь, но его тихий плач пропал в шуме и гаме большой площади, а колокольчик звенел, все удаляясь, и скоро щенку уже не слышен стал топот множества копытец.

— Да, впереди идет старый пастух, рядом с ним вожак, и клубится пыль, а сзади, в пыли, шагает Янчи, один.

Так чувствовал Репейка, и так оно и было!

— Выпустите же меня! — захлебывался щенок, но все было напрасно, гомон цирка заглушал все прочие звуки, и Репейка, подавленный, вернулся на свое место; однако, глаза его не отрывались от двери.

Потом он снова задремал и вскочил лишь тогда, когда появился Додо, причем с миской.

— Здесь прошла отара, отара, — запрыгал щенок вокруг человека, — я жду их!

— Вот твой обед, моя собачка, теперь-то мы останемся вместе, ведь правда?

Репейка, углубившись в еду, не ответил.

После обеда Додо тоже прилег: солнце уже светило лишь искоса, когда дверь отворилась. Оскар сказал с порога:

— Пошли, Додо, погуляем с Репейкой, чтобы он поскорее освоился в прежней обстановке.

— Взять на поводок?

— Не надо. Я убежден, что щенка украли, а когда он почуял и услышал нас, сразу пошел за нами. Поводок положи просто в карман, а вот спички и трубку оставь на стуле. Пошли, Репейка!

Цирк стоял уже в полной готовности на поросшей травою площади, и щенок чувствовал: все в порядке, и можно спокойно ждать того, что прозвенело ему во сне. Почти совсем непринужденно прошел он мимо клетки Султана, который поглядел на него с усталым равнодушием.

— Я вижу тебя, маленькая собачка, хотя какое-то время не видел. — И, закрыв глаза, лев опустил косматую голову на свои огромные лапы.

Джин вообще их не заметил. Он смотрел сквозь них, как будто сквозь стекло, и только хвост его напряженно извивался, словно выражая сокровенный смысл какого-то чувства или мысли.

Миновав шатер цирка, Оскар остановился.

— Ну-ка, посмотрим, сколько ты перезабыл. — Он погладил Репейку. — Славная собачка, красивая, хорошая собачка… принеси-ка спички… спички!

Репейка крутанулся вокруг себя и умчался, тотчас же вернувшись с коробкой спичек.

Глаза Оскара засветились от радости.

— Репейка, собака из собак, господин профессор, умоляю — трубку!

Щенок нес трубку так, словно это было триумфальное знамя. Он высоко закинул голову и выступал парадным шагом.

Оскар сунул руку в карман и, развернув бумажку, достал половину сардельки; Репейка сидя ожидал награды.

— Вот тебе, собачка, — протянул ему Оскар лакомый кусочек, — а вы все, между прочим, оказались ослами, милый мой Додо. Не сердись, ладно?

— Сердиться я не умею. Иногда мне грустно, только и всего. А теперь вот Репейка вернулся…

— Мы хоть сегодня могли бы выступить с этим номером. Память у этого пуми, что чистейшая восковая пластинка для звукозаписи. Ставишь на проигрыватель, включаешь, и она играет все подряд.

— Похоже, ты прав.

— И не забывает ничего, и так устроен, что подчиняется сильнейшему… причем в точности так, как его научили. Что с тобой, Репейка? — взглянул на щенка Оскар. — Чего тебе?

Сразу за базарной площадью извивалась серая лента шоссейной дороги, и Репейка вдруг беспокойно заскулил.

— Они здесь прошли… здесь прошли… куда они делись? Можно мне посмотреть?

Он перескочил через кювет и возбужденно заметался среди овечьих следов.

— Вот здесь… здесь, — вдруг замер щенок и громко затявкал, — этот запах тот самый… запах старого пастуха, его сапоги… — И он вскинулся на задние лапы, чтобы дальше видеть, но в багряно-золотистом пыльном тумане дорога была пуста и ничего ему не сказала.

Репейка сел и оглянулся на двух своих спутников.

— Я их не вижу…

Оскар задумчиво посмотрел на Додо.

— Не понимаю, но думаю, что здесь-то и ключик к загадке. Кто-то или что-то прошли по дороге, и этот кто-то или что-то весьма интересует Репейку, возможно, даже больше, чем мы… Додо, надо очень присматривать за ним.

— Я и сам уж вижу. Недалеко те места, где он попал к нам…

— Не забывай, однако, что то место, где он пропал или его украли, напротив, очень далеко. Километров пятьдесят-шестьдесят по крайней мере. Если бы он ушел сам по себе, тогда и не вернулся бы, значит, его все-таки украли. Но если украли, как он появился здесь снова в одно прекрасное утро, грязный, усталый? Очевидно, где-то пристал к повозкам. Но где? Додо, дорогой мой, нужно быть начеку. А ну-ка, посмотрим, что это он высматривает?

— Что ты там видишь, Репейка? — Додо и Оскар подошли к пуми, который, вертя хвостом, смотрел куда-то вдаль.

— Отара, — встал вдруг Репейка, — отара. Чампаша с ними не было…

Теперь, делая круг за кругом, он уже уверенно распутывал слегка размытую, но все-таки ясную роспись следов.

— Вот здесь шел Янчи! — застыл он вдруг на одном месте.

Оскар приблизился, почесал бровь.

— Ничего не вижу, все затоптано, следы перепутаны. Вот бы заглянуть в твою маленькую умненькую головку. Ну, пойдем, Репейка. Нельзя! — крикнул он и махнул рукой. — Пошли! — И щенок тотчас, правда, очень неохотно, последовал за человеком, которому покорялся даже Джин.

— Нельзя? — что-то вдруг запротестовало в нем. — Нельзя отыскивать мое стадо? Но, может быть, это только сейчас нельзя… а вот если бы отара была здесь, тогда иное дело. Если бы здесь оказался старый пастух и знаком позвал меня… Нет, тогда уж пусть Оскар говорил бы, что хотел, да он и не стал бы ничего говорить, потому что ведь тому пастуху подчиняются все, и Оскар, конечно, тоже.

— За собакой надо глаз да глаз, Додо, какое-то в ней непокорство.

— Ну, что ты! Сам же сказал, что хоть сегодня можем выступать.

— Сказал. А ты видел ее сейчас, когда я позвал ее с шоссе? Она подчинилась, верно, но ведь как неохотно! Окажись здесь то или тот, чьи следы она обнаружила, так, пожалуй, и не пошла бы с нами.

— Не буду выпускать ее, пока не уедем из этих мест.

— Когда рядом ты или я, можешь выпускать спокойно, щенок очень дисциплинирован, да и хотел бы я поглядеть на того человека, который переманил бы его от меня!

И Оскар потрепал Репейку по голове, а тот лизнул ласкавшую его руку. Однако Оскар, если и знал, то забыл, что испытывать судьбу не следует.

Когда они вернулись к повозке Додо, Оскар сказал:

— Сейчас я попробую повторить с ним одну штуку, которой просто так, между прочим, обучал его. Придержи его здесь, а как позову, отпусти. И сам приходи тоже.

— На место, Репейка, — ласково сказал Додо, и Репейка с удовольствием прыгнул в свой ящик, хотя теперь уже едва в нем умещался.

— А ты вырос, собачка моя, в самом деле вырос… но Оскар, по-моему, все-таки неправ.

Вскоре они услышали голос Оскара, он звучал грозно, как в те часы, когда дрессировщик сердился на Пипинч.

— Репейка!!!

Репейка выскочил из ящика и посмотрел на Додо.

— Ступай, Репейка, — махнул рукой Додо, и щенок вихрем умчался на голос.

Возле повозки Оскара стояли рядком три стула, как будто места для публики. На одном сидел Алайош, на двух других — униформисты. На голове у Оскара был цилиндр, а из кармана благоухало мясом.

— Сядь!

Репейка сел, настороженно вертя хвостом.

— Игра?… Игра?

Оскар снял цилиндр с головы и протянул Репейке.

— Проси, Репейка! Получим мясо! Мясо!..

Чуть поколебавшись, Репейка аккуратно взялся за край цилиндра.

— Проси, Репейка! — указал Оскар на «публику», и Репейка по очереди присел со шляпой в зубах перед Алайошем и двумя униформистами, выжидая, пока каждый бросит в шляпу монетку.

— Неси сюда!

Репейка принес цилиндр Оскару, который совершенно расчувствовался, и даже поднял собаку с земли вместе со шляпой.

— Пусть кто-нибудь осмелится украсть тебя или сманить, — убью! Понимаешь? Убью его, но сперва отдам Джину поиграть… впрочем, нет, не отдам, потому что желаю сам пытать его. Забери, Додо, свою собачку, а дома угости вот этим мясом. Не нужно держать Репейку взаперти, я теперь за него уже не боюсь.

Оскар опять забыл кое о чем — о незатейливом народном присловье: «лучше наперед бояться, чем вдруг испугаться». В самом деле, боясь чего-то заранее, можно предотвратить тот испуг, который вызывает уже факт свершившийся, когда изменить ничего нельзя.

Однако, все страхи были как будто напрасны. День перешел в сумерки, а сумерки перелились в вечер так же неприметно, как переходит маленькая стрелка часов с цифры «пять» на «шесть», «семь», «восемь», «девять»… Неприметно, даже когда человек на нее смотрит, а уж если и не смотрит?…

Уходя, Додо все же запер щенка на ключ, однако Репейка воспринял это весьма благожелательно, потому что наелся и хотел спать, а возможно, и видеть сны, но этого нельзя знать наверное. Заснуть он во всяком случае заснул, но мы никогда не узнаем, снился ли ему аптекарь, мастер Ихарош, а может, и Лайош или Мирци, как не узнаем, видел ли он во сне старого Галамба или отару, что каждый вечер возвращается в загон, в тот самый загон, ворота которого в эту пору постоянно открыты, как будто они только и знали с сотворения мира, что ждать, ждать его…

Некоторое время в сон Репейки проникал гомон цирка, рыканье Султана и далекий град аплодисментов, но потом все затихло. Пришел Додо, чтобы умыться, и на этот раз оставил дверь открытой.

— Ну, Репейка, сейчас будет твой праздник.

Репейка потянулся и прислушался, но услышал только сонные, как всегда, шаги Буби.

Однако, вечеринка удалась блестяще.

Во главе стола сидела Мальвина, в конце стола — Пипинч с Оскаром, а Таддеус произнес тост в честь Репейки, назвав его «сверкающей кометой на собачьем и цирковом небосводе». Закончил он тост словами о вечной и отныне уже неразрывной дружбе, которая связывает Репейку с Додо, Оскаром и всеми остальными.

Таддеус говорил превосходно — позднее все утверждали это, — Мальвина послала ему воздушный поцелуй, мужская же часть застолья гораздо более выразительно склонила перед ним знамена признания, основательно выпив за здоровье Репейки и Таддеуса.

Репейка благопристойно восседал рядом с Додо на стуле, однако свою долю от пиршественного стола поглощал уже на земле, куда позднее — с разрешения Оскара — перебралась и Пипинч со своей жестяной тарелкой. Вероятно, не стоит и поминать о том, что в тарелке ее уже было пусто, потому Репейка весьма прохладно посоветовал ей не слишком приближаться. Ведь он еще ел… Пипинч обиделась, опять поставила свою тарелку поближе к Оскару, и Репейка спокойно закончил ужин. Но маленькая обезьянка продолжала клянчить и вообще вела себя неприлично, так что в конце концов Оскар схватил ее за загривок и отнес спать.

После этого ничто уже не нарушало спокойного течения вечеринки.

Напитки благополучно убывали, лампы светили все ярче, полотнище шатра мягко раздалось, смелей и роскошнее стали жесты, сопровождавшие мирную беседу.

Сейчас Таддеус и в самом деле выглядел величественным патриархом, который даже кровью пожертвовал бы ради своих чад, — да он таким себя и чувствовал. Впрочем, все прочие были настроены так же. Они верили каждому слову друг друга, всё подтверждали и всё прощали, а когда реже стали приходить на память случаи из прошлого и рассказчик довольствовался уже одним скупым жестом, чтобы наглядно пояснить пятнадцатиминутный рассказ, Таддеус провозгласил:

— Мальвинка, душа моя, ты бы нам спела.

— Но у меня же голос, как у ночного сторожа…

— Кто смеет утверждать это? — встал Алайош, обводя присутствующих разбегающимися во все стороны глазами.

— Представь себе, ты, Алайош!

— Позор! — провозгласил Оскар и дернул Алайоша за брюки, отчего тот мешком плюхнулся на свое место.

— Убит, — потянулся Алайош к своему стакану в поисках опоры, — собственной супругой своей убит и уничтожен.

— Заткнись, Алайош, иначе мы сами тебя убьем и уничтожим, — прервал кто-то стенания впавшего в меланхолию акробата и положил гитару Мальвине на колени. — Просим!

Гитара заговорила, аккорды встречались на взлете, сплетались, и песня мягко уносилась к куполу цирка.

Мальвина пела. Она и в самом деле как будто немного охрипла, но это только выделяло слова песни из сонно-страдальческого гитарного наигрыша и придавало смысл сопровождавшим напев мыслям. От одной что-то отнимало, другой что-то добавляло. Заволакивало туманом и топило в солнечном сиянии, пело об успехе и напоминало о провалах, за тенями бродили лица и воспоминания, минувшие времена, дороги, игры, аплодисменты и прохладное безмолвие.

На лице Мальвины играла улыбка, а в глазах стояли слезы, и, когда она умолкла, стало так тихо, что можно было, казалось, услышать, как проносится по небу падающая звезда.

— Вот оно как, — проговорил кто-то, а Алайош опустился на одно колено перед своей женой и поцеловал ей руку.

— Ты была великолепна, — выдохнул он, а Мальвина ласково погладила мужа по голове, погрузив пальцы в светлую его шевелюру.

— А ведь ты лысеешь, Алайош…

Гитара со стуком легла на стол и тем прикрыла дверь в обитель чувств.

Вечеринка на этом и кончилась.

— Прекрасно было все, детки, — сказал, подымаясь, Таддеус, за ним последовали и все остальные, только Оскар сделал Додо знак.

— Все подготовлено, пошли, Додо, если не хочешь спать, и виновника торжества кликни с собой.

Погасли лампы. Все стихло вокруг цирка, огромная белая дуга Млечного пути молча охватила ночь, даже Джин, кажется, заснул, только в повозке Оскара еще горела лампа и слышались изредка невнятные возгласы:

— Двойной кон! Двойная последняя ставка! А погляди-ка, Репейка, как я на это отвечу! Но вы все же пить не забывайте…

Додо наблюдал за игрой, полулежа на кровати. Репейка, услышав свое имя, подошел не к Оскару, а к Додо.

— Может, пойдем уже спать?

— Репейка, по-моему, предпочел бы отдохнуть. Или, по крайней мере, прийти сюда, ко мне.

— Что ж, позови. Сегодня он именинник.

По знаку Додо Репейка вскочил на кровать и прилег рядом с человеком, которого здесь любил больше всех. Правда, он слепо повиновался приказаниям Оскара, но к чувству привязанности, к любви это не имело никакого отношения. Щенок сунул голову под руку Додо, вздохнул и закрыл глаза. Вскоре задремал и Додо.

Теперь из повозки вырывались изредка лишь сугубо серьезные, профессиональные термины. Сигаретный дым вился над крышей, словно туман; Алайош тихонько поставил стакан.

— Спят, — кивнул он в сторону кровати.

Оскар даже не обернулся.

— Спать и в могиле успеем… а этой живительной влаги у нас только на двоих и осталось.


Мате Галамб сдал сотню валухов, пятьдесят старых уже овцематок и получил вместо них сорок молодых овечек.

— Они поместятся на грузовике, — сказал директор государственного хозяйства, — зачем вам, дядюшка Галамб, на своих двоих плестись. Сядете рядом с шофером, Янчи с овцами устроится.

— Что ж, можно.

— Когда думаете выехать?

— А чуть свет. У меня еще в городе кой-какие дела, а из города, как все переделаю, и пешком доберусь. К нам оттуда недалеко. Овец же и Янчи доверить можно. Домой приедут вовремя, сразу и стадо выгонит.

— Ну, конечно. Комната для гостей в вашем распоряжении, и ужин готов.

— Премного благодарен, а только пастух здешний обидится. Ждет он…

— Ну, как хотите, дядя Галамб. А Янчи?

— Овец я уже принял, его место при них. А поужинать со мной поужинает.

— Как заведено у вас, дядя Галамб, так и делайте.

— У нас так заведено.

Еще не начало светать, а Янчи уже подавал будущих овцематок в кузов большого грузовика, снабженный высокими решетками, чтобы какая-нибудь непутевая овечка не выпрыгнула в пути. Сперва погрузили вожака оставшейся дома отары, и его колокольчик несколько успокоил тревожно топчущуюся овечью толпу.

— Сорок, — передал подпасок шоферу последнюю овцу и сам взобрался в кузов, а шофер спрыгнул наземь.

— Прошу, дядя Галамб, вот сюда, ко мне… не слишком ли тепло будет в шубе?

— В шубе, сынок, никогда ни слишком тепло, ни холодно, а как раз так, как и быть должно. Трогай поаккуратнее, чтоб скотину не побить…

— Трону так, что и яичко не разобьется.

И грузовик почти неприметно пришел в движение.

— Да, тут даже овцам сказать нечего, — кивнул старик, — словно бархат разглаживаешь, и того мягче.

Потихоньку-полегоньку выбрались они на шоссе; к этому времени уже проступили на розовеющем с востока небе придорожные деревья, окрасились и клубы пыли, вскипавшие позади грузовика.

Машина незаметно увеличила скорость. Янчи сел на дно кузова, чтобы ветром не унесло шляпу; впрочем, лихим молодцом надо было быть ветру, чтобы хоть пошевелить на его голове этот насквозь промасленный, дождями побитый головной убор.

Колокольчик вожака изредка звякал, и тогда вожак обалдело поглядывал на Янчи, словно говорил:

— Чего-то я во всем этом не понимаю.

— Сейчас уж и дома будем, не бойся, все ж таки лучше один час ехать, чем целый день сапоги трепать. Не так, что ли?

Заря уже разгорелась вовсю, грузовик ехал быстро, поднятая им пыль медленно оседала на осенних, овеваемых паутиной полях. Старый Галамб смотрел на дорогу, на проносящиеся мимо луга, иногда посматривал на стрелки приборов под ветровым стеклом грузовика. Некоторые стрелки постоянно дрожали на одном месте, другие упрямо застыли; узнал чабан только часы.

«Ну-ну, — подумал старик, — хоть это знакомо».

На мягком сиденье было удобно, и в шубе своей он чувствовал себя хорошо.

— А все-таки великое дело — такая вот машина.

Городок надвигался так, словно его притягивало.

— Цирк, — качнул головой шофер, когда проезжали мимо базарной площади.

— Он и есть, — кивнул пастух, — комедианты. Однажды и я побывал в цирке, когда в солдатах служил… У «Трех дроздов» я сойду. Может, открыли уже?

Корчмушка под названием «Три дрозда» была, конечно, открыта, и Мате Галамб удобно расположился в углу. Он спросил немного палинки и развязал суму, перед выездом плотно набитую гостеприимной женой госхозовского овчара. Пастух расстелил на столе тряпицу, в которой был завернут хлеб, и стал закусывать салом. Кто приходил, кто уходил, его не интересовало, вокруг стоял ровный шум голосов. Он сидел спиной к двери и лишь одним ухом прислушивался, как корчмарь всячески старается убедить пьяноватого, задиристого возчика ехать своею дорогой.

— Не оставляй лошадей без присмотра, Шимон, милиционер придет, запишет.

— Хотел бы я посмотреть на того милиционера!

— А ну, как испугаются чего-нибудь лошадки-то да понесут, беда ведь.

— Еще пятьдесят грамм… а лошади понесут — моя забота.

— Больше не дам, Шимон, вот это допей, и хватит, не то ведь ты здесь ссору затеешь. Выпей и ступай себе.

— Хватит проповедовать, на свои кровные пью!..

Дверь корчмушки открылась, и вошли двое незнакомцев.

— Пиво есть?

— Только в бутылках.

— Две бутылки, пожалуйста.

— А почему бы сразу не десять! Шатаются тут всякие… Найдется здесь для вашего брата хоть и двадцать бутылок… — Шимон смотрел на вновь пришедших свирепо. Таков уж он был, этот Шимон.

— Плати, Алайош, — сказал Оскар, — да попроси еще парочку, бутылки-то маленькие. — Безобразной выходки Шимона они словно не заметили.

— Как же, завод сейчас выпустит для вас бутылки побольше… а собачонку вашу уберите от моих ног, не то я ее вышвырну.

— Не делайте этого, приятель, не делайте, — ласково посоветовал Оскар, — а собака у моих ног, а не у ваших, верно? — И он отвернулся.

Но тут Шимон крепко схватил Оскара за плечо и повернул к себе.

— Послушайте, вы!.. Вашу…

Оскар был терпелив, но Алайош терпением не отличался. Левой рукой он схватил Шимона спереди за пояс штанов, правой отвесил солидную затрещину, затем поднял возчика и легко, словно перышко, выбросил за дверь.

— Вот так! Если вздумается, сударь мой, вернуться, угощу еще и помоями.

Однако «сударь» не вернулся: вероятно, уже во время полета, он все обдумал, ибо вскоре послышался стук тележных колес.

Корчмарь же отодвинул от себя деньги за пиво.

— Нет, нет, денег я не возьму! То, что вы его выставили, мне дороже денег. Ваша милость, надо думать, цирковой силач.

— Моя милость — акробат. Имеем честь пригласить вас на наше вечернее представление.

— А если моя собака соберет с уважаемой публики стоимость пива, вы примете? — спросил Оскар и снял свой цилиндр. — Репейка, проси!

И пуми, взяв в зубы цилиндр, пустился в обход, хотя к этому времени почти не соображал, что делает, потому что над застарелым кислым духом корчмы, над табачным человечьим смрадом, в затхлом воздухе плыл, все подавляя, запах овец и пастбища, прогорклый запах сапог и незабываемый запах шубы — шерсти, дубленой шкуры. И — благоухание пастушьей сумки с салом…

Цилиндр в зубах Репейки танцевал, но он все-таки переходил от одного гостя к другому, перед каждым садился, и в шляпу сыпались деньги. Щенок весь дрожал, словно от холода, когда оказался перед старым Галамбом, который ничего не положил в шляпу, только смотрел на дрожащую собачонку.

— И как только стыд глаза-то не выест, — проговорил он и отвернулся, а Репейка, скуля, опустился перед ним на пол.

Но Оскар еще раньше заметил, что с собакой что-то творится, и в панике подхватил ее.

— Что с тобой, чудо-собачка?… Никто ведь и не знает, что я взял тебя с собой… Додо меня убьет, и Таддеус тоже. Пошли, Алайош.

— Нет! Нет! — забился Репейка в руках у Оскара. — Не позволяй ему, не позволяй! — скуля, молил он пастуха, но старый Галамб сидел, словно идол, когда же Оскар вышел, залпом допил остатки палинки.

— Все одно испортили его, — махнул он рукой, — да и не отдали бы. Драться мне из-за него, что ли? Мне? С этими?


— Вот твоя собака, Додо, не знаю, что с ней. Сперва дрожал весь, скулил, может, старый пастух его сглазил, хотя даже не поглядел на него. Накорми его поплотнее, он и успокоится.

— Зачем вы повели его туда?

— Он сам пошел за нами, ты спал, а я и подумал: ему не повредит маленькая утренняя прогулка. Алайошу непременно пива захотелось. Ничего, успокоится. Но дверь открытой не оставляй…

Додо взял Репейку на руки и стал ласково поглаживать по спине, но собака всякий раз напряженно вздрагивала.

Есть он ел — Репейка мог есть всегда и при любых обстоятельствах, — но как только открывалась дверь, вскидывал голову и вилял хвостом.

— Почему же не приходит пастух? Ведь он был там… он там был, а теперь не приходит… почему он не приходит?

К полудню он как будто бы совершенно успокоился. Возле повозки на солнце было тепло; когда Репейка стал царапаться в дверь, Додо выпустил его без всяких опасений.

— Далеко не убегай, Репейка.

Некоторое время он смотрел ему вслед, Оскар тоже думал, что у пуми разболелся живот после вчерашней жирной трапезы, хотя у Репейки живот не болел никогда и ни от чего, за исключением глистогонного снадобья ветеринара.

Репейка слонялся вокруг повозки. Ложился, подымался, поглядывал на шоссе, но старый пастух не приходил.

Золотое сияние ранней осени заливало все вокруг светом; Репейке почему-то показалось необходимым выглянуть на ту широкую дорогу, где накануне прошла отара, ведь она опять может откуда-нибудь появиться! И старый Галамб, может быть, даже ищет его… хотя что же он мог вчера поделать, если Оскар унес его. Против Оскара не поспоришь.

По на шоссе не было в этот час даже машин. Вдалеке шел какой-то человек, но пыль нигде не клубилась, обозначая бредущее стадо, только гудели провода да в печальном затишье вскидывали свои шелковые стяги перелетки-пауки.

Репейка перескочил через кювет, но вчерашние следы занесло новой пылью, и, повернувшись к городу, он почувствовал, что должен бежать туда, где сидело и стояло вчера много людей, и там, может быть, ждет его старый пастух. Это было сперва не слишком настойчивое чувство, скорее подозрение, но как только он пустился в путь, оно становилось все неотступнее. Неуверенная трусца перешла в рысь, рысь — в освобожденный стремительный бег.

Да, старый Галамб, конечно же, сидит на том самом месте и ждет его!

На столе перед ним — хлеб и сало. И шуба рядом, и сумка…

Все осталось позади — и ласка Додо, и грозное всесилие Оскара, — и распахнулись далекие врата все затуманившей страсти, словно ворота овчарни, которые стоят закрытыми только зимой, а в такое время распахнуты настежь, и на возках посиживают воробьи, купаются в пыли куры, а укромное логово под яслями стоит пустое…

Маленький серый комочек летел уже по пешеходной дорожке и совсем не думал о том, знать не желал того, что Додо, сгорбившись, сидит у своей повозки, ласково и печально глядя перед собой, и, наконец, решает все же ответить на письмо жены, которая хочет к нему вернуться и которая никогда не узнает, что позвали ее потому, что исчез Репейка…

Репейка незаметно пробирался среди прохожих, потом выскочил на мостовую, потому что так они шли с Оскаром; он знал: в конце этого пути, там, среди множества людей, сидит старый пастух.

Сейчас Репейка не обращал на людей внимания, хотя и боялся их. Не колеблясь, влетел он в корчму и, между ногами, стульями, столами бросился прямо в тот заветный угол.

Стол пуст, и пуст стул, но в воздухе среди перемешанных, размытых запахов все-таки веет духом смазанных прогорклым салом сапог, и овец, и загона…

— Где он? Где он? — вертел головой Репейка, но никто не обращал на него внимания, никто не ответил ему. След повел его к двери, потому что в этой стороне казался чуть-чуть более теплым.

Он выскочил на улицу, и вот здесь-то, пожалуй, впервые за все время его скитаний — ему действительно повезло, ибо, перескочив через кювет, он напал на тот след пастуха, который вел не в город, а прочь из него, так как старый пастух за покупками шел по пешеходной дорожке, домой же — по пыли проезжей части, к которой он больше привык, ведь по ней он всегда брел вслед за стадом.

Репейка крутанулся разок и сразу пошел по следу, который был для него отчетлив, как крупная-прекрупная надпись. Оставалось только разматывать этот становящийся все теплее и теплее запах, а там, в конце, — там будет все то, чему, вероятно, нет даже названия, но что есть единственная, ничем не подменяемая действительность.

Город редел, распадался, потом пропал вовсе.

Поля уже наступали на окраинные городские дома, перед домами зарастали дерном пешие тропы, и след Мате Галамба свернул с пыльной проезжей части на пешеходную дорожку.

На одном месте пастух немного постоял — трава здесь была сильнее примята, и на земле валялся выколоченный из трубки пепел. Репейка поморщил нос, но, довольный, чихнул. Потом снова пустился в путь. Вдоль вспаханного поля спешил не таясь, но когда пошла кукуруза, побежал медленнее, и не по тропке, а прямо по кукурузе, как будто знал, что теперь ничем уже нельзя рисковать.

След становился все свежее, и пуми время от времени поднимался на задние лапы, потому что уже вот-вот должна была показаться шуба пастуха. Дорога, однако, давала здесь крюк, кукуруза вышла к самому шоссе, так что видеть далеко было нельзя, и Репейка ускорил бег.

И вдруг он увидел шляпу и завиток дыма возле шляпы… щенок побежал медленнее…

Нигде окрест не было ни души — только они двое, — и фигура пастуха все вырастала. Шубу свою Мате Галамб накинул на плечи, длинным посохом словно мерил дорогу, а Репейка был уже так близко, что должен был сесть, ведь не мог же он просто кинуться к пастуху, сломя голову.

Сердце пуми билось испуганно и хмельно. Прыгнуть прямо к своему хозяину он не смел, остаться позади не хотел, поэтому осторожно побежал рядом.

Мате Галамб тотчас заметил собаку, но продолжал свой путь все тем же мерным шагом. Сапоги не останавливались, и Репейка заглянул хозяину в лицо.

— Я здесь…

«Ага, — думал старик, — сбежал. Все-таки сбежал!» И вспомнилась ему старая Репейка, что осталась на пастбище, под кустом боярышника. Они остановились.

Старик оперся на посох и смотрел на извивавшегося в пыли пуми. Он не произнес ни слова, только смотрел и смотрел, неподвижный и суровый, пока Репейка не начал скулить и под конец не сел вдруг на задние лапы, как научили его в цирке.

Он чуть-чуть склонил набок голову и поднял влажные теплые глаза:

— Я вернулся.

И тут старый пастух улыбнулся и мельком скользнул рукой по морде собачонки. Потом показал вперед:

— Ну, ступай впереди, ты… комедиант.


Солнце уже близко склонилось к деревьям, и сладко-терпкое благоухание ласковой осени затрепетало над прошлогодней травой, словно аромат увядших цветов в старом альбоме.

Неслышно зевали опустевшие гнезда, лес был тих, словно невеселая дума, лишь дятел стучал где-то далеко, словно забивал последние гвозди в дорожный ящик незаметно состарившегося лета.

Скоро жеребцы осенних ветров умчат его прочь вместе с незатейливым скарбом, ведь оно отдало все и больше никому не нужно.

Терн уже синий, боярышник красный, дикая груша желтая, как воск, и над лесными вырубками, неуверенно колышась, нет-нет да и пролетит лист, словно ему очень важно знать, куда именно он упадет.

Утоптанная дорога тверда, большие сапоги мерно бухают позади, и Репейка иногда садится и оглядывается.

— Беги, беги, — молча говорит ему старый пастух, и Репейка опять пускается в путь.

Как проста эта речь! И как ясна!

Но у леса останавливается и старый Галамб, подзывает к себе собачку.

Пастбище еще залито солнцем, хотя тени кустов уже надели длинные юбки. Овцы разбрелись, Чампаш дремлет у невысокого деревца, Янчи что-то сосредоточенно строгает.

Галамб знаком показывает — назад! — и Репейка тотчас отскакивает, хотя весь трясется от желания мчаться, лететь.

Пастух сурово подымает палец, и Репейка приникает к земле, хотя его чуть не разрывает нахлынувший изнутри лай.

И они идут.

Первым вскидывает голову Чампаш, потом вожак, наконец, и Янчи.

Старик идет, неторопливо переставляя свой посох, потом останавливается, бросает наземь шубу, и Репейка садится возле нее. Он сидит, но лапы его движутся, хвост дрожит, а глаза, умные блестящие глаза, устремлены на Янчи, который уже спешит им навстречу!

Старик улыбается.

— И собаку привели, дядя Мате?

Старик улыбается, а Янчи испытующе смотрит на тихо ворчащую, трепещущую собачонку. Потом переводит глаза на старого пастуха, опять на собаку… Делает шаг к ней, останавливается, опять делает шаг. Даше уши смеются теперь у Янчи!

— Репейка!!! — орет он благим матом, так что в страхе разлетаются галки, пробавляющиеся возле баранов. — Репейка!!!

Тут уж не выдерживает и Репейка и мчится по пастбищу, словно стрела, выпущенная из туго натянутого лука счастья. Трижды обежал он отару, тявкая, ворча, падая, крутясь вокруг себя, потом остановился перед Янчи, когда же рука пастушонка стала гладить его, перевернулся на спину и всеми четырьмя лапами заходил по воздуху.

— Репейка, ах ты бродяжка, ах ты… ах, ты… Репейка!!

А старый пастух стоял молча, глядя на подпаска, на собаку, на отару и трепещущую паром даль, видя и весеннюю потерю, свою и осеннюю находку… его старое сердце ничего более не желало.

— Где ж вы нашли его, дядя Мате? — поднялся наконец Янчи. А Репейка подошел к пастуху, ожидая достойного ответа.

Старик молчал. Он стоял, опершись на свой посох, глядел на резной набалдашник и вспоминал, как песик, с цилиндром в зубах, клянчил монетки посреди корчмы. Словно нищий… Нет, никому не нужно этого знать, никому, в том числе и Янчи.

— Не я нашел его, а он меня. Так было, Репейка?

Пуми подполз к ногам пастуха, вскинул на него глаза и положил голову на большой-пребольшой сапог.

— Так, так, — проскулил он и закрыл глаза.

Репейка наконец-то был дома.


Примечания:

1

Феодальное право карать смертью.



2

Венгерские народные названия созвездий Плеяд и Большой Медведицы.



3

Здесь — изначально (от яйца) (лат.).

">







Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх